Обычно Наполеон сидел в креслах под зеленой вазой из сибирской яшмы. Тонко поджатые губы казались серыми на желтоватом и тяжелом лице императора. Слушая концерт, он обычно подпирал щеку маленьким кулаком. Все понимали, что император дремлет или скучает.

Тенор Тарквинио, который отыскался на Маросейке, пел, закатывая глаза, заученно улыбаясь и мигая фальшивыми мокрыми зубами. Музыкант Мартини, тоже московский иностранец, востроносый и в голубом фраке, поштопанном на локтях, испуганно потряхивал рыжеватым хохолком.

Император с раздражением ждал, когда толстяк Тарквинио дотянет свою бесконечную руладу. Он не слушал, что поют и играют, и если бы не женский голос певца, ему был бы приятен весь этот смутный звон и, полузакрывши глаза, он мог бы сидеть весь концерт под зеленой вазой.

Император двигал ногой кресла, вставал. Пальцы Мартини замирали над клавишами, Тарквинио умолкал с глупо открытым ртом.

– Продолжайте, господа, прошу вас, концерт превосходен, – сумрачно говорил император и проходил в спальню.

– Не беспокойтесь, прошу вас, – говорил он по пути генералам и секретарям, приглашая их легким и вместе резким движением руки не подниматься с кресел. Но все уже вставали и кланялись.

Лица у всех были немного напряженными и немного испуганными, как у Мартини: император никогда не был таким тяжелым, таким подавляющим, как в Москве.

В кабинете он снова опускался в кресла, шарил по столу и брал первое, что попадалось под руку.

Так, ему попался устав французской комедии, присланный в Москву из Парижа. Император заметил, что в двух местах у буквы «р» недостает кончика; он прочел слово «лампионы» и вспомнил Париж.

Он вспомнил: какое-то огромное театральное зало, теплое от многих свечей, полно шумной толпы, и желтые вензеля N на красном бархате лож. Потом он вспомнил почему-то каштаны у решетки, совершенно молодую зелень, бледно освещенную уличным фонарем. Он бросил устав, опер локти о стол и задышал слышно.

Он думал, как он одинок в Кремле.

Звон клавесин или арфы, рулады певца, шум одобрения, голоса – все доносилось в кабинет длительной и приятно-смутной гармонией.

Тогда император ложился на канапе. Покряхтевши, он закидывал ноги военным серым плащом, и ему вскоре становилось тепло и приятно. Лежать было неудобно, но, пригревшись под плащом, он не шевелился.

Он внимательно смотрел в окно. У стекла светился гладкий снег.

Воркование певца и звон клавесин исходят, казалось, тихой гармонией от самого снега, прижатого к стеклу. Этот ранний снег наполнил светлым холодом кремлевский покой, его самого, и не только побелевшая Москва, но, может быть, весь мир замер теперь под снегом и умолк.

Он лежал, свернувшись под серым плащом, нагретым его же дыханием. Он лежал так до сумерек, когда мамелюк приносил ему в покой свечи. Но он мог бы лежать так целые ночи, дни, годы.

Иногда ему казалось, что он обдумывает в неподвижности новые кампании или отдыхает, ожидая ответа императора Александра на свое письмо о мире, иногда он понимал, что вовсе не размышляет, не отдыхает и ничего не думает, но такого бессмысленного оцепенения ему не победить, что ему никогда не встать больше и все в нем холодно умолкло теперь, опустело, что в нем самом белое ничто, снег.

Когда маршал Даву в его спальне, дыша паром, почему-то шепотом стал докладывать ему о кавалеристах, замерзающих в холщовых летних штанах, о неподкованных лошадях, падающих тысячами, и о раннем снеге, император молча посмотрел на лысину маршала, светящуюся в сумраке, и внезапно рассеянно сказал с легким вздохом:

– Да, снег… Ранний снег.

Даву не сводил глаз с желтоватого лица императора с дурно выбритыми щеками; сердце маршала тяжело колотилось от жалости и страха. Торопящимся шепотом Даву начал убеждать императора бросить Москву, пробиться на юг, на Украину, к полдню.

– Благодарю вас, мой друг, – прошептал император, – конечно, мы должны выступить из Москвы. У меня есть план… Благодарю вас.

Он отпустил маршала кивком головы. Даву ушел с колотящимся сердцем.

Маршал не узнавал императора, точно его подменили после пожара, точно шмыгала теперь в темных кремлевских покоях его восковая кукла в зеленом егерском мундире.

Ночью, после свидания с маршалом, в секретарской спешно заготовляли приказ о походе: император решил выступить утром на Петербург.

Приказ три раза посылали ему в кабинет. Император возвращал его назад. Он требовал всего десять строк.

В третьем часу утра император ходил по спальне, подымая ветер. Он, может быть, думал, куда ему идти, когда пехота в летних мундирах, без провианта, когда первые же морозы пережгут легкие итальянцам, когда кавалерия в холщовых штанах и лошади падают, падают. Он думал с раздражением, что лысый Даву торопит его так же, как Мюрат. Некуда идти. Необходимо уметь ждать.

Необходимо остаться в Кремле. Он всегда подчинялся необходимости (при этом он сипло скашлянул и подумал, что «необходимость» – только фальшивая фраза, что, кажется, он простужен, что он постарел, потолстел). Он зазимует в Кремле. В Москве – тишина, опустошение, безмолвие. За зиму он превратит Москву в неприступную крепость.

Он ходил все быстрее, быстрее и не слышал, как вошел с приказом граф Дарю.

– Но он мне не нужен, Дарю, – сказал император с нарочитой бодростью.

– Ваше величество?

– Мне не нужен приказ.

Император с раздражением стал рвать шершавую плотную бумагу, которая не поддавалась:

– Дарю, мы остаемся в Москве.

– В Москве, ваше величество?

– Да, я решил здесь зимовать…

В пятом часу утра, когда воронья полетели в холодном сумраке над тусклыми куполами московских церквей, которые казались свинцовыми и дымились, в секретарской все знали, что армия остается в Москве, и к восьми часам там уже был переписан начисто проект московского муниципалитета.

Справка о бунтовщике Пугачеве, которую император потребовал в первые московские дни, вернулась в то утро в секретарскую, перечеркнутая крест-накрест. На полях заметки о том, что Пугачев будто бы был маркизом Тоттом, французским эмиссаром, император поставил карандашом вопросительный знак.

В тот же день в секретарскую был отдан приказ высчитать по русским календарям с 1772 года, за сорок лет, время начала русских морозов. В секретарской высчитали, что морозы в 1812 году должны начаться не раньше декабря. Император просмотрел поданную ему табличку и с усмешкой сказал, что климат Москвы похож, по-видимому, на климат Парижа.

Вечером в Москве помело сухой снег, крупу.

Московское небо в мелькающем снеге стало железным и помертвевшим. С форпостов вечером привезли первых кавалеристов с отмороженными ногами, и Дарю пошел об этом доложить императору. Граф застал его у окна.

Император обернулся и сказал сипло и грустно:

– Идет снег, Дарю.

– Да, ваше величество.

Они умолкли. Дарю решил не докладывать о замерзших. За окном туманно роился снег. Небритое лицо императора светилось в потемках.

Дарю смотрел сбоку на его заострившийся нос и думал, что император постарел. В Кремле император отказался от своих привычек, не принимал горячих ванн, не брился дня по два и не замечал, как небрежно выбивается из-под воротника мундира роговой кончик белого галстука.

Часовые гвардейцы заметили в тот вечер, как отворилось огромное окно кремлевской спальни и там показался император. Снег заносил рукава его мундира и белый жилет. Потом окно закрылось с легким звоном, и часовые снова стали ходить взад и вперед.

– Вы никогда не думали, Дарю, что этот снег… Что этот московский снег страшнее московского пожара, – тихо сказал император, вытирая платком мокрые руки и отряхивая от талого снега жилет.

– Думал, ваше величество.

Надтреснутый, сильный звук голоса императора заволновал Дарю:

– Я давно так думал, и, если бы вы желали знать мое мнение, я сказал бы прямо, что отсюда нам надо бежать…

– Но почему же бежать, – грустно усмехнулся император и потер маленькие руки. Они снова были горячими и сухими. – Идите, мой друг… Доброй ночи.

Дарю оглянулся с порога. В спальне было темно, император уже задул на столе свечи. Только огромное кремлевское окно светилось от снега.

На Смоленской дороге, в стуже, шли человеческие стада – все то, что осталось от великой армии.

Гремело темное небо, гремела вьюга, человеческий огонь о человеческое дыхание, кашель, глухие удары по лошадям, шорох шагов – все, что еще могло бы назваться жизнью, стало теперь случайностью, которой могло и не быть, и те, живые, кто еще шли, чьи ввалившиеся глаза еще горели в глазницах, только покорно двигались к смерти.

Гноящиеся глаза, смерзшиеся волосы и ресницы, бороды, натопорщенные ото льда, человеческие костяки в лохмотьях – вот все, что осталось от великой армии, и от живых людей, и от героического безумия, и от героической красоты, которые озарили было, как полдневные молнии, всю землю. Все человеческое и героическое исчезло в стуже и в снеге.

Вьюга билась, скрежетала по насту, неслась по темным равнинам, с гулом осыпалась в овраги, где были погребены под сугробами ели, и во всей этой стране, в замерзшей равнине, не могло быть полной человеческой жизни, этой стране не суждена была полдневная радость, полдневное героическое солнце и полдневная героическая кровь. Страна вечного отчаяния, страна бессмысленного прозябания, отвратительного рабства, покорной тупости, эта страна навсегда подавлена снегом, и стужа навсегда сковала мысль этому неуклюжему и некрасивому народу, и лед навсегда оцепенил ему душу, такую же безвольную и коварную, жестокую и безмолвную, как снег. Снег, снег, идея снега – идея смерти.

Идея этой страны – ничто, смерть.

Ничто, смерть. Император идет по снегу, опираясь на трость. Он в долгополой еврейской шубе и в ушастой еврейской шапке. Его меховая рукавица закуржавела от инея.

За императором с глухим бряцанием и топотом идет побелевшая гвардия в порывах морозного дыхания.

Император рассматривает на рукавице снег, белые ромбы, звезды, треугольники, эти кристаллы, падающие с неба, и Дарю, идущему рядом с императором, слышится, что тот как будто говорит что-то глухо и сипло о кристаллической вселенной, о бессмысленной мертвой пустыне, откуда падает этот бессмысленный, этот мертвый снег.