Синяя Нева легко сквозит за облетелыми кленами Румянцевского сквера, червонные листья, хваченные морозом, непокойно шуршат и метутся…
Когда я вспоминаю скорбную ясность петербургской осени и шорох листьев на панели, вспоминается мне маленькая история о коллежском регистраторе Андрее Андреевиче Сорочкине.
Случилось все это в одном петербургском департаменте незадолго до революции, и знал я в лицо Андрея Сорочкина, самого робкого во всей империи чиновника по переписочной части.
Сорочкин сидел в темном углу, может быть, затем же присутственным столом красного дерева, словно бы изгрызанном зубами, в кляксах и с потресканной фанерой, за которым очинивал гусиные перья и Акакий Акакиевич.
Акакий Акакиевич до того, как стал призраком, точил, вероятно, перо, как иглу, едва был виден расщеп. От его хладных рук с указательным пальцем, опачканным в чернила, веяло, вероятно, старческим льдом, и давала его рука некоторое дрожание, норовя свернуть ввысь, когда переписывал он всяческие подшивные отписки и низал множества букв, с утолщениями, нажимами и с тончайшими хвостиками именно там, где завестись хвостику правительством и законом дозволено.
Андрей Андреевич, как и Акакий Акакиевич, тоже копошился в одном из тех высоких казенных зданий над Невой, которые подобны светлым храмам или капищам древности, Парфенонам и Пропилеям с колоннадами, построенными не для людей, но для божеств. Однако не боги и не герои шмыгали в храмах, а разве писарская шушера с поштопанными локтями, простуженная, сморгающая носами, и столоначальники, сорок тысяч столоначальников на каблучках, и полнеющие и бесшумные их превосходительства.
Сорочкин пребывал в департаменте за огромным темным шкафом, где Своды Законов, синие папки и разбитые пыльные чернильницы на нижней полке. Там он сидел; и оттуда наблюдал присутствие.
Курьер Павлюк проходил с чайным подносом, старец седой с медалью на шее, бакенбарды серебряные, в талии стройный, в движениях торжественный, напоминает видом своим Александра II Освободителя, на Екатерининской канавке убиенного.
Копиист Ванюшин, у окна, казенное перышко N 86 на мизинчике пробует. Ванечка Ванюшин – отрок бледный, неслышный, с ячменем на левом веке, кабы не ячмень, походил бы русым волосом и тонким ликом с трепетными ресницами на молодого святого, именем незнатного, про которых в святцах заодно пишется: «И мнози, иже с ним убиенные и мучительства во страстях восприявшие».
Сорочкину сшивать бы бумаги шнуром государственным, перевитым в три нитки: желтую, черную, белую, – а он еще наблюдает, думает, и за шкафом ему всякий вздор в голову лезет.
То бы проект по всем министерствам выдумать, скажем, чтобы хлеб на воздухе сеять, а как пушка на Неве навигацию выстрелит, хлеб дождиком с неба на столицу бы сыпался, или фальшивые деньги чтобы государственная экспедиция печатала, а все принимали бы за настоящие, и его, Сорочкина, за этакие проекты в министры. Или лошадей в карете государя, когда понесут, на всем скаку остановить, повиснуть на дышле. Государь в благодарность ему в супруги великую княжну и генерал-губернатором в Самарканд, а то и главнокомандующим.
Не на великой княжне, а на Нине Ивановне тогда он женился бы, хотя ему и сорок первый год.
* * *
На этаже, на самом верхнем, есть в департаменте площадка, а на ней дверь в светлый покой. А в покойчике только солнце, Нина Ивановна и пишущая машинка. Покой, как светлые небеса.
Оне, Нина Ивановна, в пенсне, образованная. Старшая их сестрица надзирательницей в благородном заведении, а папаша были в чине полковника.
Оне, Нина Ивановна, в кофточке белой, а как головой поведут, пенсне со шнурочка долой, чик и погасло. Близорукие, волосы у них золото ли, солнце, светлый дым.
Экзекутор приказал раз бумаги наверх отнести, на машинке переписать. Он на пороге запнулся, и персты задрожали, а Нина Ивановна оглянулись, пенсне поблистало, чик и погасло. Аминь.
– Я бумаги.
– Давайте. И что вы, Сорочкин, хмурый такой: прямо мрачный Наполеон.
Нина Ивановна, оне наверху, оне на небе и среди образованных, у которых дипломы. Про Нину Ивановну аминь.
Над ларем в темной департаментской прихожей, когда дряхлые длани швейцара натаскивали на Сорочкина осеннее пальтишко, погляделся он в тусклое старинное зеркало и прошептал:
– Мрачный Наполеон… Наполеон, Наполеон. И скорчил рожу, показал себе язык.
* * *
Когда за шкаф никто не заглядывает, когда на задней его стенке развесил паук свою обширную замшу, кому какое дело, кто за шкафом сидит.
Коллежский регистратор и коллежский регистратор: тот, который бумаги сшивает, а, может быть, и кто-то другой: в темноте не видать.
Про Наполеона Сорочкин узнал в подробностях от копииста Ванюшина. Ванечка, отрок неслышный, без чина, оказывает Сорочкину уважение: всегда его зовет по имени-отчеству и всегда с ним по портерным пьет, едва раздадут жалование.
Сначала отнекивается, морщится: молод еще на вино. А когда выпито, злеет. Бледный лик светится, ресницы дрожат, и узкие губы улыбкой шевелятся, в улыбке же светлая и тонкая злость.
– Вот и выпито, Андрей Андреевич, а зачем выпито, неизвестно.
– Пей. И зачем. Все равно.
– Нет, а зачем?
У Ванюшина, когда выпито, все вопросы: чиновники зачем и кокарды, и зачем самый человек живет, все зачем, все к чему.
– Молчал бы ты, Ванечка…
– Я что же, я помолчу… Одним словом, чиновники и Россия, так сказать, есть держава… А зачем? А может, ничего нет, и нам только кажется, что Россия, чиновники, а я, может, всю эту Россию под одним моим пальцем раздавить могу. Тоже – держава.
Так вот, этот самый Ванюшин и принес Сорочкину книжку про Наполеона, господина Павленкова издание, история жизни. И портрет приложен: сюртук серый, жилет белый, волосы на лбу темным серпиком, завитушкой, с полным и бледным лицом, строго задумчивым, очень походит Наполеон на него самого, коллежского регистратора Сорочкина.
Тайно, под казенными бумагами, за шкафом, читал Сорочкин все слова, какие Наполеон полкам говорил, и страны, где воевал, и про гвардию в мохнатых шапках, про Березину, и как на мост со знаменем шел, сто дней, и Аррагоны.
При чем Аррагоны и где Аррагоны, у господина Павленкова не показано, но от такого слова, музыки великолепной, Сорочкину стало светло и огромно.
В четверг они с Ванечкой Ванюшиным в трактире «Париж» на Среднем проспекте о вращении вселенной заспорили. По Ванечкину выходило, что когда земля вертится, то жить вовсе не стоит: одно головокружение, как карусели в Петровском парке, родился, помер, помер, родился, а зачем, никому не понятно.
Андрей же Андреевич разъяснил, что все понятно, и ежели вертится, значит, любое существо и вещь всякие судьбы в верчении испытывает: был кто блохой, а до птицы довертится. А то графом кто был или министром, а повернет в коловращении в такую, прости Господи, пакость, что и выражаться непристойно. В этом весь интерес создания состоит, и вращение вселенной все равно как колесо с билетиками счастия, а счастие есть судьба.
Трактирный оркестрион бряцал расстроенно и мутно песню о Наполеоне: «Горел-шумел пожар московский».
– Слышишь ты, Ванечка, – говорил Сорочкин и горели его глаза. – Стоял он в сером сюртуке. Он… А может, это я самый стоял, я им был, хотя вот теперь и коллежский регистратор за шкапом… Я не регистратор, я узник прикованный, узник на острове Святой Елены… Вот меня куда завертело… И ты. Вот ты без чина, и вопросы у тебя разные, а кто тебя знает: может, ты святым Борисом и Глебом был, отроками, сорокамучениками… Куда нас завертело. Понял? Судьба.
Ванечка тоненько рассмеялся:
– Это вас Нина Ивановна завертела, а не судьба… Атанде-с.
– Молчи, раб несмысленный… Нина Ивановна, оне недосягаемость, оне превышнее, иже херувимы, молчи. Ты во мне то пойми, как мне все понятно и от того, может быть, я художник нечаянный, сочинитель великий, страшный полководец… Я не я… Я – узник. А ты – атанде-с.
– Завертело.
Половой их спор слушал и еще некие потные морды, словно бы лошади или вепри. Половой сказал:
– Это точно: когда нетверезый, страсть до чего иных вертеть может.
А ночью они с Ванечкой Ванюшиным, обнявшись, в Галерную гавань Смоленским полем шли. Все фуражки друг другу поправляли, чтобы кокардами прямо. И целовались. А у Ванечки губы холодные, как у мертвеца, в тонком льде. Снега метут, скрежещут, из черной прорвы, с Невы, дуют ледяные ветры.
– А-р-р-рагоны, – кричал Андрей Андреевич, и бежали у него по щекам горячие слезы, замерзали. Он шептал:
– Судьба…
Светится беленький Ванечкин лик. Хихикает Ванечка, попрыгивает по сугробам:
– Судьба-с! Судьбы нет, одне выдумки. Вот я ноздрю мизинцем прижму и на всякие ваши судьбы высморкаюсь… На все-с, что на Гавань, что на Россию. Я бы всю Россию взорвал, чтобы посмотреть, что получится.
– Врешь! – крикнул Сорочкин и сбил у Ванечки фуражку в сугроб.
– За что же вы деретесь? – обиделся Ванечка. Стал искать в потемках фуражку.
– Врешь! А Наполеон? Какие он судьбы произошел? Был офицеришка, попрыгун, шушера, а его куда садануло – императором стал.
Поднял палец:
– Императором… Аррагоны!
И так вымолвил «Аррагоны» и так погрозился, что Ванечка без фуражки от него в страхе бежал.
Неизвестно, как добрался Сорочкин домой, но с койки своей посмотрел он в окно, в снега и гаваньские пустоты.
А из окна на него лицо полное, бледное смотрит, как месяц таинственный: император Наполеон, и губы твердо сжаты, и темный серп волос на лбу.
Тогда понял Сорочкин, что он сам на себя из окна смотрит, и все ему стало понятно.
Он руку под жилет сунул и усмехнулся.
В пятницу экзекутор дал Сорочкину подшить бумагу с надписью министра. Бумага на машинке переписана, а сбоку, карандашиком, резолюция: «Я не согласен».
Сорочкин пригладил на лбу завитушку, усмехнулся, в чернильницу перо обмакнул и написал внизу резолюцию, неспешно:
«Согласны вы, не согласны, а все пропало. Темна судьба человеков. Аминь».
И пониже расписался, вверх и наискось:
«Наполеон Бонапарт».
Подумал и приписал:
«Бонапарт Наполеон, Император всероссийский».
Он милостиво протянул бумагу экзекутору:
– Вот возьмите. Я наложил резолюцию.
Встал, будто еще желал что-то сказать, но только оправил волосы, вздохнул и сунул под жилет руку.
Все присутствие поднялось на ноги, столпилось. Его превосходительство проворными шажками прибежало.
– Что вы наделали?
– Ничего. Хорошо.
– Хорошо! – вскрикнуло его превосходительство.
А Сорочкин книгу на столе пошарил. Нашел. Корешок сжал. Полное лицо вспыхнуло от гнева. И вдруг как грохнет книгой о стол. Чернильницы подпрыгнули, столоначальники присели. А Сорочкин улыбнулся покойно и грустно:
– Вы должны молчать, когда с вами говорит император.
Все присутствие от Сорочкина побежало. Он подошел к окну. Над Невой морозный дым, реют в тусклом дыму галки. Застыла столица Наполеона всероссийского.
– Взять его! – кто-то крикнул за спиной.
Он обернулся.
Надвигаются медные пуговицы, темные кафтаны, его старая гвардия, впереди всех Павлюк, стройный старец. Сорочкин скрестил на груди руки, вдруг топнул ногой:
– За мной, старая гвардия!
Кинулся из присутствия вон, за ним – толпа чиновников, курьеров. Лестницы, повороты, площадки. Лик Сорочкина блещет… Император ведет в огонь полки…
– Вперед, мои легионы!
И как тут случилось, но Ванюшин, копиист, у самых дверей, когда Сорочкин крикнул: «Вперед, легионы», успел ему ножку подставить. И так ловко, что император головой на улицу в сугроб вылетел. Министерский дворник сел на него верхом, оттянул с брюха кушак и оскалился:
– Вязать его али нет?
С подъезда все, кто там толпился, закричали, руками замахали, и Нина Ивановна тоже:
– Вяжи, вяжи, вяжи…
Пенсне Нины Ивановны чик и погасло. Сорочкин прошептал:
– О, Мария-Луиза, императрица моя, наш бедный сын…
И на набережной в Петербурге, у департаментского подъезда, в снег лицом затрепетал тогда в сугробе от рыданий связанный император Наполеон всероссийский.
Кто может знать, в каком новом виде и где при коловращении вселенной проявиться еще Наполеону, но аттические храмы смотрят и теперь в невские воды, только копошится в тех храмах нечисть и нежить иная, и копиист Ванюшин, как слышно, стал комиссаром, а Сорочкин, связанный Бонапарт, скончался в узах, у Николая Чудотворца, на Пряжке.