Теперь все, что было тогда, кажется знаком нашей судьбы…

Караваны сухих листьев, сгоревших от мороза в пустом Румянцевском сквере, их кувырканье по чугунным мокрым скамьям, томительный шорох на панелях и таинственно светящийся иней на гранитных спинах невских Сфинксов, почерневшие пышные гербы на колонне графу Строганову в нашем академическом саду, и как внезапно в свежести зимней ночи проливались печалью крепостные куранты и летел быстрый снег под дуновением стужи вдоль набережного гранита – все кажется знаком судьбы.

На фронтоне Академии художеств вылиты медные буквы, старинные литеры: «Свободным Художествам». Я думаю, что нет прекраснее надписи на свете, чем два эти слова, и все слова – академия, куранты, сфинксы, колонны, Минерва, Нева – все слова, торжественным видением окружавшие детство, кажутся теперь магическими заклинаниями, таинственной силы которых не знает никто.

Вот я стою перед дубовыми академическими дверями, вот тронул медную ручку, голову львицы.

Надо мной, опустивши курчавую темную голову, стоит Геркулес, опершись на палицу, в потоках зелени его тяжкие медные плечи. Слепая Флора с зеленоватой щекой улыбается надо мной, прижимая к груди узел медных одежд.

С Английской набережной, с другого берега Невы, прозрачна даль Васильевского острова, и стекла осьмиугольного фонарика на куполе Академии наук мелькают голубоватым светом, и реет узкий красный фронтон Университета, манежи, Кадетский корпус, Румянцевский сквер, – и вот на куполе Академии художеств сияет солнечным снопом шлем и острие копья медной Минервы.

После академического пожара, когда под Богиней погнулись в огне стропила, когда она угрожала обрушиться с высоты в конференц-зало, Минерву сняли.

Но я вижу за Невой сияющий шлем богини, и чугунную решетку Румянцевского сквера, и покрасневшие клены. Туда в дни наводнений по обледенелым булыжникам бежала с холодным шумом невская вода.

Я могу пересчитать все светлые окна Академии, и я найду наше окно, направо от Флоры. За тем окном на Неву родился я и умер мой отец, академический натурщик.

На подоконнике у отца были птичьи клетки и тинистый зеленый аквариум. Я смотрел в его зеленоватую мглу, прижимая лицо к стеклу, и видел свое отражение. Я сидел на подоконнике и видел обширную набережную, пристань Финляндского пароходства, Живорыбный садок, Сфинксов из Фив, а за Невой скачущего Петра и Адмиралтейскую стрелу.

В круглом академическом вестибюле две гранитные лестницы подымаются за белыми колоннами, они расходятся на широких маршах своих и замыкаются на верхней площадке в конференц-зало. Там меня отразит светлый паркет. Там залы Рафаэля и Тициана, круглая и по циркулю.

Посреди конференц-залы стоял бронзовый ковчег, стеклянный ящик с бронзовыми скобами, лапами львиц. Под граненым стеклом хранился указ императрицы Екатерины Второй об учреждении Академии и парадная мантия государыни, а я думал, что в стеклянном ящике покоится спящая царевна.

Я видел тогда картину академика Якоби: конференция при императрице Екатерине. Я хорошо понимал, что нет теперь в Академии таких улыбающихся румяных господ в пудреных париках с косицами, в голубых и светло-зеленых атласных камзолах, и нет таких дам, которые ставят золотую туфельку с красным каблучком на атласную подушку, но я тогда думал, что, хотя их не видно, они ходят со мной светлыми толпами по академическим залам.

А со двора, где мы играли, был виден в высоком окне кусок Рафаэлевой копии: красная мгла пожара, и в ней стремится громадный человек со смуглыми жилистыми ногами, несущий на плече старуху.

В коридоре у дверей с Литейного двора стояла тогда пыльная мозаика Ломоносова: Петр Первый в черной треуголке, с выкаченными глазами, скачет на сером в яблоках коне в дыму Полтавской битвы, в темной мгле барабанов, штыков и знамен, в трещинах и пыли. С самого низа мозаики мы выковыривали стеклянные камешки, ярко-синие, желтые и зеленые. Мы ими играли и сквозь них смотрели на солнце.

Во всех академических коридорах, где гулко звенят шаги по плитам, тянулись тогда вдоль стен гипсовые барельефы. Застыли на барельефах древние герои в высоких шлемах, белые слепцы, возлегающие за столами пиров, застыли плакальщицы похорон, прикрывая одеждами головы, и слепые старцы, и юноши празднеств с поднятыми венками. Щиты героев, складки одежд, завитки кудрей и плечи были опушены желтоватой пылью.

Однажды вечером я шел к отцу академическим коридором, и мне показалось, что белые слепцы притворяются, будто замерли на стенах, а все они живы.

Я услышал скользящий звон шагов за собой, не оглянулся и побежал, я понял, что за мной бегут герои и боги, я слышал звон мечей и щитов, шум одежд. Они погнались за мною. Слепой юноша откинул руку, чтобы пустить в меня диском, и прыгнул с барельефа на плиты белый римский воин, зазвенело копье.

Я тогда упал отцу головой в колени, спрятал лицо в его горячие, крупные ладони. А теперь, я думаю, что тот ребенок в темном академическом коридоре прошептал, не понимая, слова магического заклинания, от которого оживают слепые боги и слепые герои.

Я думаю, что все, что окружало наше детство страшным и великолепным видением: аркады и колоннады, инеющие в прозрачном холоде северной ночи, Минерва и Сфинксы из Фив и медная квадрига Аполлона, замерзшего в высоте, над пролетом арки, – все было магическим заклинанием, таинственной силы которого теперь не знает никто…

Призрак показывался в наших коридорах. Все, кто там жил, слышали рассказ о том, что строитель Академии художеств Кокоринов повесился на стропилах под куполом, где Минерва, и ходит ночью в пустых мастерских и граверных с обрывком пеньковой веревки на шее. Многие видели его темное лицо и мерцающее золото шитья на его бархатном екатерининском кафтане.

Рассказывали еще сторожа с парадной, как в ночи наводнений, когда глухо гремят пушки из крепости и уже заливает подвалы, в главные ворота, с Невы, стучится приплывший мертвец, скульптор Козловский, тот самый, кто похоронен на Смоленском кладбище и над могилой которого выбита старинная эпитафия: «Под камнем сим лежит Ревнитель Фидию, Российский Буонаротт».

Старики, сторожа из николаевских солдат, помнили, что при крепостном праве в натурных классах была опущена сверху люстра – охваченное железным обручем деревянное блюдо, полное конопляного масла.

Темный светильник едва освещал головы художников, мраморные торсы богов и натуру. Рисовали тогда олонецкими карандашами на ольховой бумаге.

Тогда в натурном классе писали Распятие и натурщика подвешивали к кресту, вдевая в петли его вытянутые руки. Через несколько минут из петель вынимали изнеможденного. Так мигала однажды темная люстра, конопляный светильник, и никто не заметил, как отошел на кресте натурщик из полковых музыкантов-евреев. В верхних мастерских показывался его призрак, и я больше всего боялся мертвеца-музыканта.

Академические ученики носили в старину синие мундиры с фалдами и белые брюки, чем были похожи на шведов, рассказывали старики. «Смотри, угодишь под красную шапку», – говорили профессора ученикам из крепостных и дворовых людей. И я слышал рассказ, как уволили из Академии под красную шапку молодого рисовальщика Шевченко, из малороссов, который еще хорошо играл на гитаре, а жил в каморке на Литейном дворе, где был тогда выгон для академических гусей.

Дошел до меня смутно, издалека, бормочущий рассказ академических стариков о том, как в старые годы был в Академии вице-президентом колдун и чернокнижник, действительный статский советник Лабзин. Позже я узнал, что хромоногий и плотный, с длинным бледным лицом, Лабзин был мистиком и масоном. Когда было предложено конференции избрать в почетные академики графа Аракчеева, Лабзин встал и сказал собранию: «Пошто же не избрать нам тогда в Академию императорского кучера Илью», и за эти слова был императором Александром Первым отставлен и сослан в глухие края.

Дошли до меня рассказы и о том, как академик Мартос, носивший темный перстень на указательном пальце, любил даже со сторожами говорить по-французски, и как нелюдимый академик Егоров в темной и пыльной мастерской, заваленной рухлядью, писал Богоматерь со своей молодой жены, рано угасшей в чахотке, и как академик Бруни писал ночью «Медного Змия» и «Моление о Чаше», громким голосом распевая немецкие псалмы, и как кашлял в шелковый платок Карл Брюллов, у которого такая бескровно-нежная, такая поникшая кисть руки на портрете.

Теперь и угрюмые рассказы академических дядек кажутся мне голосами нашей судьбы.

Мешаются мои воспоминание и сны, но всегда приводят меня на ту темную площадку у канцелярии и академической лавки, где пахло холстами, лаком и красками, а продавец был похож на Жюля Верна.

С той площадки узкая лестница вела вниз, в наш коридор, к нам, к отцу, к домику с кроликом моих старших братьев, к моему ялику, к волшебному фонарю, к оловянным солдатикам в коробках из гнутой светлой дранки с голубыми буквами на овальных наклейках, «лейб-гвардии Измайловский полк» или «лейб-гвардии Гусарский полк», и к товарищам моего детства Виктору и Юзе, Жене и Сереже, у которого была сестра Клавдия, заика. Она испугалась чего-то в темном коридоре: может быть, и за нею погнались воины и плакальщицы. Она стала заикой…

Дети Санкт-Петербурга, дети отставных солдат, полковых музыкантов, натурщиков, сторожей, департаментских писцов, дети тех, кто жил в подвалах громадных зданий и дворцов Империи, ее аттических храмов, – какая судьба открылась всем нам! Мы все угодили под красную шапку, и кто из нас убит, кто расстрелян, кто в изгнании, кто коммунистический комиссар, – не все ли равно.

Я рассказываю не о людях, прошедших толпой глухонемых видений по высоким залам, а об огромном свете тех зал, которые высятся за Невой, были мы там или не были, и о стремительных лестницах, по которым будут вбегать и после нас, о колоннаде вестибюля и о медной Минерве на куполе, о магических заклинаниях, окружавших нашу колыбель.

Я думаю, что это вымысел слабых душ, не знавших ничего, кроме своего темного страха, будто наш Санкт-Петербург – город-призрак, будто наш Санкт-Петербург – город-видение.

Призраки погнались за нами и настигли нас, свершилась наша судьба, но несдвигаемый город-камень Санкт-Петербург и его Академия художеств все так же смотрятся в быструю невскую воду. В нем все магия застылых заклинаний.

Открылись знаки нашей судьбы, и сбылись все злейшие пророчества о нас, о толпе живых, о толпе призраков Санкт-Петербурга, но он сам стоит, затаенный и неразгаданый, магический Санкт-Петербург, таинственно светясь в прозрачном холоде северной ночи, и его граниты, его Аполлон, и Минерва, и Сфинксы, не дрогнули от нашей судьбы.

Сходили, как волны, поколения до нас, и мы сойдем, и через пятьдесят лет и отзвука не будет от наших голосов и наших шагов…

А стремительные лестницы и гранитные марши моей Академии художеств, и просторный свет ее зал будут светить кому-то иному, как светили мне, и кто-то иной благословит свое рождение в величественной колыбели, под куполом Минервы, и кто-то иной в радостном изумлении увидит склоненную, в потоках зелени, курчавую голову Геркулеса, который опирается на палицу свою между колонн академического фронтона, где старинные литеры: «Свободным Художествам».

«Быстро вбежал я по лестнице, которой бы сам Пиронези позавидовал в величии рисунка, мимоходом приветствовал высоконогого коня Консула Больбуса, но в зале Антиков невольное чувство остановило стремление моего любопытства.

С каждым шагом я протекал века: минувшее ожило в соображении и одушевило окружающие меня предметы. Здесь все красноречиво говорило глазам и сердцу. Взоры мои попеременно порхали то на группы атлетов, дивясь живой игре их мускулов, то на прелестных Нимф, скользили по льющимся формам Бахуса, Антиноя, Мелеагра и с благодарностью устремлялись на божественную фигуру Аполлона. Сила протекала по жилам моим, когда я стоял у подножия Геркулеса Фарнезского, веселость лилась в душу, когда я смотрел на резвящихся фавнов, и ужас оковывал дыхание при виде страданий Лаокоона и Ниобеи, стократно умирающих в детях своих.

Казалось, я слышал стоны дочерей ее и свист роковой стрелы Феба, я обмирал, как сама Ниобея, и звук исчезал на губах, как в мраморе сего изображения. Я оторвал от нее взоры и, поклонясь земляку своему, Скифу, с совершенно русской физиогномиею, поспешил далее.

Полюбовавшись прекрасною, легкою чугунною лестницею, освещенною греческим куполом, барельефами, ее окружавшими, особенно Мартоса, и тремя фигурами, писанными альфреско, я вышел из Академии…»

За сто восемь лет до меня написано это неведомым автором А.Б. в «Сыне Отечества» за 1820 год, в той тоненькой синей книжке, которая лежит на моем столе, иссохшая от ветхости, с желтоватыми шершавыми листами.

Так и я поверну медную львицу на дубовых дверях и выйду из Академии…

Все мы ушли, и уйдем, и наши стоны, и свист роковой стрелы Феба умолкнут, но какая радость отдохновения в том, что и после нас кто-то иной ступит в высокие залы на отражающие паркеты и снова увидит страдание Лаокоона и Ниобеи, стократно умирающих в детях своих, и Антиноя, и Мелеагра, и Скифа с совершенно русской физиогномиею…

Реющему шлему Минервы, сияющему видению, быть еще подняту над высоким куполом, быть, и еще видеть чьим-то глазам золотую Богиню за светлой Невой.