Вот он самый тот бравый казак Парамон Голубаев, от роду осемнадцати лет, Всевеликого войска Донского, Зимавейскои станицы урядник, славного граф-Платова Атаманского полка офицер, синий шлык на шапке и белый султан. За Аустерлиц и за взятие града Данцига на младой груди три медали на бантах.

О восемьсот четырнадцатом ли то было славном годе, как проскакали мохнатые казацкие кобылицы от Новочеркасска и той же Урюпинской до Шомонских высот, до Пантеонских ворот, до Парижа ли города, скрозь всю державу немецкую и прочие, какие там ни есть заграничные земли.

И самый тот младой и храбрый казак Парамоша Голубаев, хотя и с ошибками в знаках отличия, но с лица в точности был на французской гравюре тогда же изображен.

Точно, носил Парамоша волос русый до плеч, как бы волнуемый ветром. Ширше облака его синие шаровары, а по ним льется до пят широкий алый лампас. Только и видать в конце синего облака, что казацкие его сапожки, кован каблук серебром, да тульские шпоры звона приятного.

Лицом младой Голубаев, не взирая орденов кавалер, скромен, ровно бы девица, и заливает ему щеки румянцем от шуток скоромных: известно, на баб в воинстве язык-то ядреный и, прямо сказать, без узды.

Однако во многих боях летал славным орлом младой тот казак.

Сам Платов-граф, атаман, жаловал его милостью, а за скромность и учтивство дал прозвание ему – Голубок.

Как брал Платов-граф какой город немецкий, Берлин там который, первым зовет в шатер Голубка.

Ножкой потопает, чубуком потрясет, и скажет Его Сиятельство графское:

– А скачи-ка ты, донской Голубок, в самую первую линею, под огонь, и чтоб сюда мне Бонапарта доставить, однако, живьем и черный волос не заерошить, ни же аглицкие там часы али плат какой куриозный из штанов Бонапартовых чтобы не сгинули…

Но как в немецких крепостях Бонапарт не поймался, то атаман Платов-граф много досадовал и дал команду казацким полкам идти на рысях к Папе Римскому в гости. То ли Папу в плен забирать, то ли высвобождать, да Государь на решенье такое поморщился и ручкой изволил махнуть, а в ручке бел шелков платочек: «Сим повелеваем Мы вам Папу Римского ни в плен не пленить, ни в свободу освобождать, а идти всем великим казачьим войскам в авангардии в самый Париж, коий лавр наш и трофей».

По каменьям застав копыта звенят. Трубят в Париже трубы россейские, барабанщики барабанят, ветер веет султаны на киверах, а на тех киверах – медь-орлы.

У какой там дороги или на котором-то поле, но запросился в седло к дядьке урядника Голубка, к тому ли славному казаку Сидору Горбуненкову, некий человек иностранный. Сам в камзоле, при паруке, медная проволока в косицу заплетена, а в руке содержит допрежнюю треугольную шляпу, какие и по Россее были в ходу при Павле Первом покойном.

А сказал неведомый тот француз, что был смолоду из отечества вышедши, когда якубит бунтовал, а нынче просит доставить его попроворнее во столицу.

Вот и скачет Сидор Горбуненков в Париж от заставы с долгой пикой в руке и с французской персоной на тороках. Персона треуголкой на радостях машет и, хотя по-своему, но возглашает громко «ура».

Не стал еще вечер, горела над Парижем заря, только начали кашевары скрести с черепков копоть похода и вязать казаки кобылиц в коновязи на тех ли на полях Елисейских, которые не поля вовсе, а, можно сказать, Елисеева улица, как Сидор Горбуненков подвел тут к младому казаку Парамоше двух неведомых парижских особ, полу женского, одна из них, впрочем, старуха.

– Как я им персону доставил в Париж, – Сидор сказал, – так нынче сродственницы за персону благодарствовать пришли.

Споклонился тут дядька Сидор, от копоти почернелый, штаны затрапезные кожей подшиты, у бока – пистоль.

Старуха в чепце и в долгой хламиде, по борту кружево пущено, – не о ней вовсе речь, – а другая от лица некую кисею отвела и как глянула, и как улыбнулась, – Парамоша сапожок свой отставил, шпора легкий звон подала, приложил учтиво руку к левым грудям и сказал чисто, по-русски:

– Не разумею, мадамы, ваших речей, но как есть я бравый русский казак, послужить в удовольствие ваше рад я отменно.

И поднял глаза, не глядеть бы тебе, Голубок, – на него такие глаза карие посмотрели, такие прекрасные очи неведомой госпожи, что в левых грудях, на которых руку он содержал, столь сильно пристукнуло, будто пушечное ядро прокатилось.

И с того самого дня сокрылся для Голубка весь город Париж, что дворцы его и парады, и обедни католицкие с музыкой. А какая то была госпожа, и где ту госпожу отыскать, когда в Париже от многих французских госпож пестрит-рябит, будто в улье. Словом сказать, Парамон потерялся.

Лежит он на седлах на Елисейских полях, щиплет он ус, который в Париже прорастать начал, и дядьку Сидора укоряет:

– Запутал меня, то и было, что обе лорнетою повертели, слышу «ридикюль, ридикюль», и ушли, а ты сказывал, сродственники. И какой я им Ридикюль, когда Голубаев. А от той младой госпожи теперь сна я лишен.

– Чтобы из-за французской девки да сна бы лишиться, да тьфу на тебя…

Однако выходит он с дядькой вместе на бульвары прогуляться, а там все россеиское войско в променаде. И какие плюмажи на шляпах, и какие петушиные перья, другой в ботфортах таких преужасных, каких заправду и не бывает, и Лупанов-есаул, руки в боки, по бульвару Капуцинов гуляет, а с ним вроде бы сам генерал, смотрит скрозь бульвары в аглицкую лорнету.

Госпожи французские, ах, госпожи, легкий наряд, воздух один, и шляпы подобны опрокинутым легким корзинкам, и все кружева, кружева, кружева…

Но прекрасной той госпожи нет нигде.

Младой казак Голубок другу сердешному своему, россейской пехоты штабс-капитану Черенкову, с которым вместе брали пушки под Лейпцигом, между прочим, от души все поведал о прекрасной, однако неведомой госпоже.

Так и гуляли они в Пале-Рояле, под каким прозвищем обозначен парижский базар, который, впрочем, содержится в доме, и там же трактиры. И вдруг стал, как вкопанный, казак Голубок, едва прошептавши: «Вот она».

Тут и взял его руку штабс-капитан Черенков и сказал нечто по-непонятному двум госпожам, кои шли им навстречу. Госпожи улыбнулись.

Дядька Сидор назад Голубка крепко за штаны потянул:

– Голубок… Слышь, Парамоша, ошибки ли нет: будто не те госпожи.

Опустил стыдливо глаза младой и бравый казак, но дядьке своему прошептал:

– Оставь мне тотчас штанину. Стыдишь меня, старая кочерга… Сам не маленький… Марш отседа домой, я останусь.

– Зовут ее Люсиена, особа, как видишь, субтильная, и будьте вы с нею знакомы, а я с ихней тетенькой, – тут же сказал капитан Черенков.

И остался у Пале-Рояля Голубок с Люсиеной Субтильной. А той все щебеты, смех, и пощиплет портупейный ремень ему, и алый лампас тронет перчаткой: «ридикюль, ридикюль».

Где же Парамону Голубаеву знать, что в Париже тогда любому казаку было прозвание «ридикюль».

Ридикюль, так и пущай ридикюль. Идет бравый казак с младой французской особой по улицам самым людным.

Мало ли, долго, только Сидор сиятельству графскому жаловаться ходил, что свелся-де с лица млад донской казак, шишиги-вертихвостки парижские его завертели, в церкву не ходит и ровно бы православную землю забыл: на французскую бабенку позарился.

А граф Платов сказал:

– Ты ступай, я его промережу: накажу эстафеты в штабы возить день-деньской при полном параде. Лодырем стал на мирных квартерах, бабами облошивел: я блох-то повыбью…

Но что бы вы думали, други мои, какое происшествие тут случилось.

Скачет Голубок по долгу присяги с преогромной красной пикой и сумкой казенной, на которой россейские медные литеры, а его на улице людной из синей кареты и окликни та госпожа: «Ридикюль, ридикюль», и платочком еще помахала, а платочек воздух один, не платочек.

И случилася тут беда и казны небрежение: младой казак прыгнул с коня, госпожа ему подала руку, он шасть в карету, высунул из окна руку, держит коня, а как красная пика в карету не влезла, то видели все, – пробила двулезая пика дырку в каретной покрышке и оттуда торчит. Так и покатила карета по улице, а все кругом закричали «ура».

Однако ввечеру взяли Голубка под арест для острастки. Но ночь не стала еще, как бежал младой казак с полковой гауптвахты.

Пробежал он пешим скрозь весь Париж к дому Люсиены Субтильной. А в окнах того знатного дома горит много свечей и слышна многая музыка.

И каким ветром понесло младого казака, только он поплевал на ладони, ухватился за каменный французский герб со шлемом пернатым и рукавицами, понатужился, на герб забрался. А был тот герб под освещенным окном.

В то окно невзначай Голубок стукнул ногой, окно отомкнись, и стекла со звоном посыпались.

Все гости, тамошняя французская знать, от окна с шумом шарахнулись: «Казаки! казаки!»

Делать нечего: Голубок с подоконника прыгнул в покой.

Кто за кресла на корточки сел, кто за стол опрокинутый. Но стоит младой казак-великан, опустивши скромно глаза. Тут и ступила к нему сама госпожа Люсиена Субтильная, – все ей щебеты, смех, – за левую руку берет бравого казака и за правую, а сама говорит: «Ах, ридикюль, – говорит, – ах и ах».

За тем знатным домом был сад, а в саду – беседка, вроде бы храм. Как гости все разбежались, то при луне было видно, как нес младой казак ту Люсиену к беседке, которая с куполом.

О ту ночь, да и по все ночи парижские, горели костры на бульварах и шумели многие пляски: вот пляшет россейский улан, на кивере ветром бьет ремешки, там вполпьяна гуляет в обнимку честное казачество, там сам генерал, даром что в шляпе петушьей, смотрит всю ночь на веселие.

И не догорели еще костры на бульварах, как загремел Голубок кулаками в ставни батюшки полкового, отца Агромантова, и ему прямо в ноги:

– Батя, милость твоя, повенчай ты меня по полному нашему обряду и с певчими, как есть она вроде нехристя, но между прочим, мне суженая и уже колечком меня одарила: на меньшой самый палец мне влезло.

Батюшка тогда простыней от казака заслонился, понеже был со сна в одних преисподних, а сам говорит:

– Кто будет невеста?

– Люсиена Субтильная, а хвамилии не упомню, как же русскому казаку ее выговорить: де да де, да еще лиль, опять будто лиль, с заковыкой, а что обозначает, мне неизвестно.

– Что же, повенчать тебя можно…

Но, други мои, едва стала заря, затрубили все трубы россейские, барабаны часто забили генерал-марш, кони заржали.

И по самой заре ступил на крыльцо сам Его Сиятельство Платов-граф, легонько зевнул, рот покрестил, из чубука пепел весь высыпал, говорить:

– А ну, ребятушки, – говорит, – загостились в Париже… А ну, ребятушки мои, на коней и марш маршем домой.

И уже кинул в стремя ногу Его Сиятельство граф, когда подскакал к нему младой Голубок, сам-то бледный, русый волос по ветру несет:

– Ваша Светлость, пресветлый атаман-граф, дозвольте мне с коня слезть: у меня нынче свадьба.

Его Сиятельство нагайку на мундирный обшлаг закрутил и ответствовал вовсе невежливо:

– Я тебе, сукин сын, такую пропишу свадьбу, что она у тебя ниже спины до самой Зимовейской не заживет. Марш в поход живым духом…

Как на той ли на улице у стены высокого дома с гербом, по самой заре качались в седлах донские синие казаки, а у вторых этажей качались их красные пики, как смахнул на той улице с глаза слезу младой казак Голубок, на то посмотревши, как в одном открытом окне веет ветер и тихо качает тафтяную ли ту занавесочку…

– Ты прости-прощай, славный город Париж, – так и кончал историю свою заслуженный Донской генерал Парамон Аникитич, и еще колечко на мизинце повертит, тонкий ободок золотой, вовсе истертый за многие лета.

А когда спросит кто, да какое же было полное имя той Люсиене Субтильной, поскребет заслуженный генерал Парамон Аникитич под жестким усом ногтем, и всегда ответит с учитивостью:

– А имени мне и нынче не выговорить, хотя бы и знал: де да де, да еще лиль, и опять лиль с одной заковыкой, а под самый конец словно бы рекомье, но что обозначает, мне то неизвестно…