Пашку точно подкосил внезапный разрыв с товарищем.

Домашний шум, скрипучий голос брата, чад, шаги, смех – все тошно затяготило его. Он начал скрываться в комнату матери. Мать тоже как бы замкнулась теперь или стала хуже слышать.

Перемогая себя, он ходил в гимназию, где с этой революцией не был месяца два. В субботу он пришел домой и лег на кожаный диванчик. Ольга, белокурая, раскрасневшаяся, с Костей на руках, наклонилась над ним:

– Ты что, кажется, нездоров?

– Я не знаю.

У Пашки открылся жар. Несколько дней или недель он ничего не помнил. Вначале дверь в кабинет отца, где он лежал, закрывали, шикали друг на друга, потом снова стали кричать и курить. Мать приходила к нему с шитьем. Когда он очнулся после жара, мать показалась ему совершенно седой и очень худенькой.

Он стал поправляться. В постели прочел «Дон Кихота» и смеялся один, тихо, счастливо, а на глаза навертывались слезы. Он прочел все, что было на полке отца, над кожаным диваном. От всех книг веяло какой-то бережной, светлой и нежной жалостью к человеку. Об этом ему хотелось сказать Ванятке и еще Любе, которая в Москве. Он прочел и Евангелие.

Особенно тронуло его Евангелие от Иоанна. Дома в тот вечер было очень тихо, все куда-то ушли. Мать сидела у постели, под лампой, с шитьем. Она попросила почитать ей вслух.

У Маркушиных одна мать зажигала у себя лампаду, огонек за синим стеклышком, и ходила с нянькой в приход ко всенощной. Николай думал, что мать от простоты ходит в церковь, а эти попы, иконы и крестные ходы нужны для одного простонародья. Но Пашке досталась от матери любовь без сомнений к Сыну Божьему.

Мальчик, как и поколения его предков, в самой глубине понимал, что без Его Воскресения нет в жизни никакой надежды и никакого смысла. Как и для матери, Сын Божий был и для него дыханием жизни, ее добрым светом, духом истины, сокровищем благих, самым ходом бытия, таинственным и вечным, что он чувствовал так же (и для чего так же не мог найти слов), как его мать, отец или как все те, кто жил до него в доме на Малом проспекте.

Кроме Евангелия, мать любила слушать Чехова, и Пашка, поставивши книгу на худые колени, прикрытые одеялом, читал ей «Каштанку». В один из таких вечеров он понял, в холодной и строгой тишине, что с Россией случилось непоправимое.

Он мог теперь сидеть часами, обнявши колени, и думать, вернее, слушать что-то в себе. Он еще ждал, что к нему зайдет Ванятка Кононов. Летом понял, что не придет Ванятка никогда, что все страшно изменилось в России.

Так и Отто Вегенер, уже поднявшийся с койки, небритый, в накинутом халате, молча ковылял по палатам Марии Магдалины и думал, вернее, тоже слушал что-то в себе.

Вегенер думал, что у русского народа не было ни вдохновения, ни воли к войне. Потому революция так мгновенно и потрясла все в народе, потому солдатня повалила всюду с фронтов, бросая пушки, лошадей, затаптывая офицеров, торгуя по дороге разграбленными полковыми полушубками, сапогами, оружием. Народу нечего было по-настоящему защищать, не за что было драться. Для простонародья родиной была своя деревня, уезд, разве уездный город. Ему негде было понять или научиться тому, что такое Россия. Простонародье шло умирать, получало награды, было послушно и верно, покуда его понуждали идти, служить, умирать.

А когда поняли, почуяли, что с революцией принуждение оборвалось, тогда мгновенно бросили все это, им чужое и непонятное, барское, бросили царя, командиров, знамена, окопы, границы, всему изменили, кое-кто со стыдом, понимая, что делает нехорошее дело, но большинство с охотой, только чтобы не вернулось прежнее принуждение, только чтобы не посылали на страх, боль, смерть.

Этот чувственный, так легко впадающий в исступление народ с прозрачными глазами поверил большевикам, что все, требовавшие его смерти, были обманщиками, что вся война с ее страданиями была обманом для одной корысти буржуев. На земле, оказывается, одни всегда обманывают, зажирают жизнь других, надо зажрать их жизнь и все переменится, наступит немедленная справедливость. Народ повалил за большевиками и сменил христианскую веру в чудо, какого ждал веками и не дождался, на злодейства.

Теперь могло казаться, что этот народ и не был никогда христианским, всюду одно буйствующее скотство, глумление, насильничество, как будто народ, когда-то великодушный и совестливый, усомнился в себе, догадался, что не оправдались его ожидания Воскресения, перестал верить в себя и вот начал буйствовать в тупом и зверском отчаянии. Русский народ, думал Вегенер, как бы потерял вдохновение: он так и не облекся во Христа и стал теперь облекаться в иного, темного бога.

В воскресенье, в ясный августовский день, когда было открыто окно во двор, мать вошла к Пашке и сказала с улыбкой:

– К тебе гости.

Это пришел Отто Вегенер. Его выписали из госпиталя, одна нога в громоздком черном сапоге с металлической пружиной. Он был странен в своем мешковатом пиджаке. Пашка так обрадовался ему, что раскраснелся, хотел встать, но от усилия, с влажным лбом, только откинулся на подушки.

Зашел и Гога с папиросой, посидеть, как обычно, в ногах. Оба офицера стали говорить о развале армии, что никто не задерживает большевиков, что честных людей победил в России шкурник и предатель, трус, дезертир.

«Большевики, большевики», – слушал Пашка, и от безвыходных слов и табачного дыма ему стало тошно, как ночью в Таврическом дворце, когда он сидел под вешалкой, на подставке для депутатских калош.