Поднялся он только ко дню рождения Ольги. Обещали пирог с вязигой и его любимый ореховый торт. Он встал, некрасивый, желтый, с впадиной на тощем затылке, заметно вырос и был таким слабым, что мать повела его по комнатам под руку. У него сладко кружилась голова.

В городе была гололедица. Гога с утра ушел куда-то в офицерский союз, еще не возвращался, его ждали к обеду. За окном стемнело. От стен тянуло холодком, суп в миске остыл, нянька унесла его на кухню.

В отцовском летнем пальтишке и в черных войлочных валенках, страшно приятных, теплых, нянька называла их катанками, Пашка вошел с матерью в столовую. Он слабо улыбался и радовался, что снова может ходить, что вкусно пахнет пирогом.

Ольга сказала, чтобы подавали. Она обиделась на Гогу, что он где-то заболтался, она так и думала «заболтался», а его офицерские союзы, все эти заговоры, она считала бездельными затеями.

Когда ели пирог с вязигой, загремел пушечный выстрел, громадный, содрогнувший дом.

Уже никто не мог есть, лица у всех осунулись. Ждали, когда снова загремит пушка. Пушка загремела. Пашке стало холодно. Он потер дрожащие худые руки и сказал:

– Это большевики.

Все поняли, что так и есть, но мать заметила неуверенно:

– Может, у них какой праздник.

Она теперь про всех министров Временного правительства, разных особоуполномоченных и прочих говорила «они».

От нового пушечного грома задребезжали стекла.

В потемках крейсер «Аврора» бил с Невы по Зимнему дворцу. Голубовато вспыхивали выстрелы. В Петербурге началось восстание большевиков.

Мать сказала:

– Пойди, ляг в постель.

Но Пашка в мягких катанках подошел к окну. Как на мутной фотографии, увидел он пустой, темный проспект. Над проспектом, в темени, пусто прокатывался пушечный гром. Подошла Ольга, прижалась лбом к холодному стеклу. Забывши друг о друге, брат и сестра вглядывались в гремящую темноту.

Потом все смолкло. Потом по гололедице промчался автомобиль. С него разбрасывали листовки: Зимний дворец взят, правительство Керенского и капиталистов свергнуто, все фабрики, земли рабочим и крестьянам, совет рабочих депутатов, мир хижинам, война дворцам, мир, хлеб, свобода.

Город умолк, вымер.

К ночи у подъезда дома на Малом проспекте остановились извозчичьи санки. Студент без шапки копошился в них, подымая кого-то. У студента было актерское лицо и длинные волосы, дымящиеся от инея.

В санках, без фуражки сидел Гога, шинель в снегу. Под фонарем толпилась кучка людей. Студент просил ему помочь, никто не тронулся. Извозчик вылез из санок:

– Эка изгвоздали, кровища.

Он со студентом стал подымать Гогу. Тогда подошли другие.

По двору, по лестнице, несли его, а Ольга еще не знала, кого несут, и все ждала Гогу, притаясь у темного окна. Позвонили. Открыла нянька, за нею стоял Пашка, слабый, держась за стену.

Гогу опустили на пол в прихожей. Пашка увидел его открытый черный рот и руку в перчатке, подогнутую на груди, перчатка порвана, в снегу. Когда Гогу несли по лестнице, кровь черными бляхами падала из-под шинели, замерзала на ступенях, а когда опустили в прихожей, кровь широко и черно расползлась из-под него и остановилась, замерла. Ноги в высоких сапогах были расставлены.

Студент виновато говорил матери, Пашке, извозчику, зеркалу, в котором смутно и странно видел себя, что поднял офицера на Английской набережной. Офицер сказал, что ранен случайно, у Зимнего дворца, просил отвезти домой, назвал адрес. Он помог ему идти, но офицер упал, и если бы не извозчик, он не привез бы его. Офицер умер на извозчике, а он не заметил.

– Не заметил, странно, не заметил, – говорил студент и смотрел в себя в мутное зеркало, не узнавая.

В прихожей, дымясь паром, толпились незнакомые люди, точно улица, снег, толпа, вся война, вся революция вползли в дом Маркушиных и замерли на полу черной лужей.

Ольга нагнулась к Гоге, нестерпимая боль пробила ей спину, живот.

Ночью ни звука не было слышно в городе и Пашке казалось, что это не Ольга воет в дальней комнате у матери, а страшное существо, сродни отчаянной ночи.

Гогу положили в столовой, на простыне, на большой стол. Алена обмыла ему лицо и руки, застегнула шинель до верхнего медного крючка. Полы шинели были пропитаны кровью, заскорузли. Пашка оправил золотой погон Гоги, холодный, подогнувшийся, гребенкой расчесал ему волосы, как сказала нянька. Ему не было ни страшно, ни жаль Гоги, точно иной кто-то, неведомый, в холодных сапогах, на каблуках которых не оттаял лед, лежал на столе в шинели. Нянька принесла полотенца и таз.

Ольгин вой в дальней комнате смолк. Вошла мать. Седые волосы сбились на худую щеку. Пашка потом долго помнил, как мать грубо сказала:

– Выкинула. Мертвый.