В светлый зимний день мать сказала:

– А ты знаешь, приехала Аглая и Любочка. У Аглаи уже дочка.

Пашку обрадовало нечаянное известие. Никогда не забывал он чернобровую девочку, строгую Любу.

Он побежал к Сафоновым вниз. Ему открыла сама Люба. Сначала он не узнал ее, как будто не год, а век прошел, как они прощались. Она вытянулась, стала тоненькой, ее темная коса, перекинутая на грудь, мягко лежала у плеча. Необыкновенно светилось ее тонкое и строгое лицо. Ее девической красоты он и не узнал, смутился очень.

Люба взглянула на него радостно, насмешливо, точно они виделись только вчера, и сказала, сдвигая брови:

– Здравствуйте, Паша. Однако вы и свинья.

Пашка вспыхнул, обиделся:

– Хорошенькая встреча.

Люба уже закрыла за ним дверь на цепочку:

– Конечно, свинья. Почему никто, кроме вашей мамы, ни разу не был у папы? А еще родственники. Вы все, Маркушины, такие.

Пашка, правда, как-то забыл, что под ними живет лысый штабс-капитан, отец Любы Сафоновой, до глубокой осени ходивший через двор в одной военной тужурке. Впрочем, он также забыл и о Вегенере, кого не видел целую вечность.

– Пусть я свинья, – согласился он, насупясь. – Но у нас здесь столько произошло, эта революция, коммуна, что у меня из головы вон…

На этом они помирились, и Люба позвала его на Николаевский вокзал помочь дотащить коробки из багажа. Пашка увидел Аглаю в соседней комнате. Она снимала белые гамаши со своей девочки. Та сидела на столе и что-то лепетала. Аглая показалась ему озабоченной и осунувшейся. Капитана дома не было.

У Николаевского моста подросткам стали попадаться прохожие. На шестой линии, рядом с шоколадным магазином «Конради», теперь пустым и замерзшим, около темной ямы, где прежде на углу был образ, стоял на студеном ветре старик, повязанный платком, в ветоши с форменными пуговицами. Старик с жалобным бормотаньем протянул им руку. Пашка подумал, что старику еще труднее, чем Любе или ему. Но подать было нечего.

Набережная около Академии художеств была в покатом льду. У моста лежала конская падаль.

От бескормицы кони валялись всюду, точно по городу проскакала атака, оставившая жертвы. Набережная была пуста до самого Университета, едва красневшего вдали.

Эта пустота и падаль особенно поражали Пашку. Замерзший конь был в инее, как в серебряной седине, к стертым подковам пристали черные соломинки. И странно, каждый конь напоминал ему чем-то убитого Гогу. В зрелище смерти была какая-то повелевающая немота. Конь был с вытянутыми ногами в связках сухожилий, коричневые, как у старого курильщика, зубы оскалены; серая губа в волосках отвисла.

Через пустой, заваленный снегом Александровский сад подростки вышли на Невский. Проспект открылся им пустой, потемневший, грязный, умолкший.

– Вот как пропал Петербург, – строго сказала Люба. – И не узнать.

У заколоченных магазинов, вдоль тротуара, стали попадаться торговки, дамы с посиневшими лицами, в шляпках, в облезших горжетках и прорванных перчатках. На тарелках, прикрытых платками, у них были лепешки из картофеля, папиросы. Студент Путейского института в хорошей шинели с барашковым воротником, но в разношенных сапогах с кривыми каблуками продавал газеты. Все перетаптывали ногами, терли уши. Они стояли с нищенской снедью, покуда их не сгонят солдаты в долгополых шинелях с винтовками, пикеты милиции, которым приказано вольную торговлю сгонять.

Люба шла так быстро, что Пашка иногда пускался вприпрыжку. Люба бежала мимо голодных людей, вдоль обмерзших стен, запертых ставен.

– Ненавижу, – обернулась она к Пашке, сильно, быстро дыша. – Я просто по улице ходить не могу. Я всех ненавижу.

Она посмотрела на белобрысого путейского студента с газетами:

– Ну зачем он газеты продает?

– Вот странно. Когда все перевернулось, надо чем-нибудь жить.

– Чем-нибудь. Лучше не надо жить… Это ужасно, какие все вдруг жалкие стали. Всему поддаются. Ужасно неправильно, что офицер становится сапожником, студент газетчиком, другие милостыню просят. Их живьем морят, а они топчутся тут, ежатся, все терпят. Я их терпение ненавижу. Они ничтожные стали, понимаете, точно жалость к себе вызвать хотят. И у кого? У своих живодеров.

Стремительная, с шевелящимися бровями, Люба побледнела от гнева:

– Большевики правы, что таких гонят. Так и надо, когда ничего не могут отстоять…

Две сухопарые дамы, может быть, институтские наставницы, в старомодных шляпках, голодные, посиневшие, продавали старые лакированные ботинки девятисотых годов, с острыми носками, как на покойника, и потихоньку просили милостыню.

Подальше стояла еще дама в шляпе с искусственным цветком. Шляпа обвисла от снега, был виден из-под нее кусок морщинистой щеки и крупный нос. Она была рослая, в вязаном шарфе, с большими красными руками и большими ногами в мужских сапогах. Прижавши руки к груди, она декламировала что-то. Может быть, это была старая певица или актриса на пенсии, может быть, сумасшедшая.

Дама декламировала Ронсара. Пашка вспомнил окно на Литейном, за каким был свален в кучу старый хлам.

– Ведь это ужасно, понимаете вы или нет?! – Люба задыхалась, не могла подобрать слов.

– Понимаю.

Он понимал, что у старших, взрослых все вдруг стало нелепым, беспомощным, не нужным никому, как эти французские стихи или покойницкие лакированные туфли. «Гога так не стоял бы за милостыней», – подумал Пашка и сказал:

– Они сдались, я понимаю. Но мне их жаль нестерпимо… Кто же из них мог ждать, думать, что с ними этакое проделают.

– А мне не жаль, не жаль, – со злобой, совершенно бледная, обернулась Люба. Пашка увидел, что ее глаза полны слез. – С большевиками надо сражаться.

– Что же, я и буду сражаться. Вы слышали о белых?

– Конечно. Папа сказал, на юге начинается. Папа хочет туда пробираться. Кажется, в Киев.

– И я поеду, непременно. Мне бы только узнать хорошенько, как пробраться, вот увидите, я буду у белых.

Люба посмотрела на него с радостной благодарностью:

– Вы, Паша, настоящий солдат. Папа, когда мною доволен, всегда говорит: ты, Люба, настоящий солдат. А вот ваш брат так настоящий мерзавец.

– Почему?

Люба, только что кричавшая о белых на всю улицу, сказала осторожно, с грустной нежностью, не глядя на него:

– Сестра Аглая несчастна с вашим братом. Он ей заявил, что, кажется, ошибся. Как вам понравится: ошибся. Тогда мы с Аглаей решили уехать к папе. А с папой уедем в Киев. Ваш Николай – такая дрянь, что я и говорить о нем не хочу.

Пашке стало стыдно, что Николай обидел чем-то Аглаю. Ему представился брат, глухо покашливающий, с мутными холодными глазами, с жестким ежом и красноватыми ушами, немного оттопыренными. Он вспомнил холодное равнодушие брата ко всему на свете и его бледные, точно мертвые, руки.

– Правду сказать, – признался он, – когда я был маленьким, я просто ненавидел Николая. Неприятный он чем-то человек. Только я не понимаю, в чем он ошибся.

* Вы, Паша, никогда ничего не понимаете.

– Нет, правда, в чем?

Люба посмотрела на него смущенно:

– Какой вы чудак. В любви…

Они вернулись с вокзала вечером. Их лица приятно горели от стужи. На лестнице они попрощались, как давным-давно, на катке. Он вдохнул морозный запах ее черной перчатки, и перчатка была, кажется, давнишняя. Дверь за Любой закрылась, он через три ступеньки радостно вбежал на свою площадку, остановился, подумал: «Люба, как хорошо, что приехала», – и рассмеялся счастливо.

На той же площадке лестницы, где надуло от окна горку рябого льда, может быть, восемьдесят или сто лет назад так же смеялся кто-нибудь, как этот юноша в старой гимназической шинели, точно смех человеческий, счастливый, тихий был сильнее всего, что истребляло теперь жизнь в этом замерзающем доме.