В дороге из Москвы Люба простудилась. Она говорила смешным хриплым голосом, у нее горело лицо, а шея была туго обмотана белым платком. Люба немного походила на попугая. Пашка удирал к ним с утра, помогал сестрам колоть на кухне комоды и стулья на топку. Старый шкаф скрипел, стонал и шатался, как старый человек.

Аглая, худенькая, в синем костюме, с крепко закрученным узлом волос, была похожа на озабоченную классную даму. Что-то скромное проступало в ней и стародевическое.

Катя приходила сверху звать Пашку обедать. За столом сидела Ольга в капоте, с копной белокурых волос, неумытая, но уже с намазанными губами и в голубых звенящих серьгах. Николай ел рассеянно и жадно. Мать за обедом сказала:

– Старуха приходила из богадельни. Нянька ваша помирает, просит, чтобы навестили.

Ни Николай, ни Ольга не подняли голов от тарелок. Ольга слегка почесала ногтем за ухом, спросила равнодушно:

– Разве она еще жива?

Пашка и не заметил, что няньки не было больше дома. Ему казалось, что Алена всегда ходит бесшумно где-то здесь, по комнатам, в своих катанках. Он помнил, как жесткими руками нянька скребла ему когда-то голову, и мыло ело глаза. Нянька ворчала, что он поздно встает, грязнит сапоги, на кухне у няньки были груды тарелок в тазу с мыльной водой. Только это и было его представлением о няньке, но ему стало жаль старуху и стыдно, что к ней никто не пойдет.

– Она где?

– В Обуховской. И тебя просила прийти.

Утром на другой день Пашка был в больнице. Его провели в общую палату. Там все было серое: одеяла, лица, стены, и, кажется, самый воздух, холодный и кислый. От дыхания шел пар, по плитам коридора стучали шаги. Из-под серых одеял, из-под тряпья, смотрели на него, в космах седых волос, лихорадочные старушечьи глаза. Одна перекрестилась тоненькой, совсем детской рукой, почему-то левой, ее глаз и часть лица были обмотаны платком, позвала явственно:

– Мальчинька.

У койки няньки сидела Аглая в синей жакетке. «Почему она тут?» – подумал Пашка. Старуха, лежащая рядом с нянькой, с круглым и багровым лицом (ей недавно ставили банки) сказала бодро:

– Помирает…

Эта старуха тоже помирала, но они не замечали смертей друг друга и забывали соседок, едва тех затягивали до носа холщовыми простынями. В палате шевелилась старость обессмыслевшая, ворчащая, нечистоплотная, цепляющаяся за самое ничтожное, что ей осталось от жизни, за пачку цикория под подушкой, за теплый платок или корку хлеба, какую еще можно тискать беззубыми деснами.

– Не узнает, – сказала Аглая.

Сморщенное лицо няньки было странно маленьким. Горячие черные глаза с желтизной смотрели перед собой. Нянька быстро дышала.

– Няня, голубчик, – тихо позвал Пашка. Ему показалось, что пахнет от няньки разогретым железом.

Нянька посмотрела на него, но казалось, что смотрит мимо или сквозь него.

– Пашуня, дружок, помираю.

Он не знал, что ответить, и с неясным чувством брезгливости и виновности оглядывал ее старушечье тряпье и тощие ноги в черных шерстяных чулках.

Он ничего не знал о няньке, кто она, откуда взялась в их доме, даже отчества Алены не знал, и был ли у нее кто на свете. Груды сальных тарелок, стирка, дрова, чугуны, с которых она соскребывала копоть, и то, как шинковала она капусту рубкой или как гладила рубаху, пробуя мокрым пальцем горячий утюг, нянька все делала для них. А он никогда не подумал, что ее жизнь отдана им сполна, чтобы вечно скрести с них грязь, пыль, нечистоту. Пашка повторил, растерянно:

– Что же ты, няня, голубчик…

– Еще поправитесь, – наклонилась к ней Аглая.

Пашка осторожно пожал няньке горячую шершавую руку.

Ее лихорадочный переливающийся глаз провожал его долго и благодарно.

Они вышли с Аглаей на больничный двор. Воздух показался удивительно свежим. Нетронутый снег лежал у деревянных мостков. Здесь еще тошнее вспомнилось холодное тление, старушечья палата. Пашка украдкой сплюнул раза два, тут же подумал: «Негодяй. Там люди помирают, а я плююсь». Аглая молчала. Ей было холодно в рыжей горжетке. Она грустно улыбнулась своим мыслям:

– Она и к нам старушку присылала, что помирает. Она отсоветывала мне выходить замуж за Николая. Под великими секретами приходила отговаривать.

Пашке стало неловко:

– Я не знаю, Аглая Сергеевна, что, собственно, у вас с братом произошло.

– Видите ли, Паша, как вам сказать: ничего. Это только в романах бывает какая-то особенная любовь, а такие, как мы, простые люди, о которых и написать нечего, выходим замуж так, по молодости, по влечению. Случайно. Попадется хороший человек – удача, а нет – неудача. У всех так. Одни сживаются, другие расходятся. С этой революцией многие стали расходиться. Вот и мы. Я Колю не виню. Он не виноват. Мы оба виноваты.

У Аглаи дрогнули тонкие губы. Пашка сказал:

– А что же вам нянька о брате говорила?

– Не помню. Что Коля холодный человек.

– Верно.

– Мне девочку мою жаль, – Аглая не слушала его. – Что он меня не любит, это все равно. Но он и нашу Аню не любит. И зачем он приехал? Странный.

– Он расспрашивал о вас.

– Ну вот, что ему надо… Он из-за одной трусости приехал: скандала боится, как же так, жена ушла. Все это скучно. И потом эта его возня с большевиками. Просто оскорбительно. Я бы ему все равно мешала.

Они шли по Дворцовой площади мимо багровой громады Зимнего дворца, темной от сырости, пустой и запущенной.

Они оба замолчали в тишине. Круглая, побелевшая от снега площадь с гранитной колонной посредине, с квадригой замерзших коней над аркой Главного штаба как бы была одной умолкшей усыпальницей.

И все это показалось Пашке похожим чем-то на няньку и на Аглаю: обреченным.