Когда они переходили Николаевский мост, страшный, как мертвое железное чудовище, увешанное льдом, в дом на Малом проспекте пришли солдаты, человек десять, молодые парни в папахах, и четверо матросов, с ними штатский в кожаной куртке, в фуражке техника.

С красноармейцами был сапожник Потылицын, трезвый и бледный, с удивленным лицом. Он дрожал от холода, через плечо была перекинута старая берданка без патронов, на потертом ремне, вроде тех, на каких точат бритвы.

По 14-й линии шли обыски и аресты.

Водопроводчик Кононов в запотевших очках, в валенках, отощавший, с жесткой головой вышел на крыльцо подвала.

Матросы позвонили к Сафоновым. Им открыла Люба. Техник молча отстранил ее, вошли, гремя прикладами, нагнали в прихожую холодного пара.

Сафоновы, как все в доме, жили на кухне, сбившись к теплу. Там на креслах спала Люба, там стояла оттоманка отца и белая, еще девичья, постель Аглаи. Кухня стала похожей на тесный госпиталь.

Штабс-капитан, очень бледный, вышел в гостиную. Она была пуста, только в углу громоздился рояль с оторванной крышкой, расколотой на топку. На медных струнах лежала люстра, точно рухнула с потолка. В другом углу свалены обломки кресел. У окон намело иней.

Сафонов вышел в серой офицерской тужурке, красные петлицы не спороты. Солдаты говорили громко, стучали об пол, о стены прикладами. Замерзшие стены отдавали зычный звук. Все смолкли, когда вошел штабс-капитан.

– Одевайтесь, – сказал белобрысый в фуражке техника.

Люба с Аней на руках подошла к отцу. Все солдаты посмотрели на нее.

Люба опустила девочку с рук, та села на пол, стала возить прорванный мяч в кулачке.

– Папа.

Люба побледнела, ухватилась за рукав отцовской тужурки.

– Принеси мою шапку барашковую, – тихо сказал отец.

От него, особенно от его седых висков, точно бы шел серебряный свет. В серой тужурке с красными петлицами он был похож на императора Александра II.

– Одевайтесь, – повторил техник, закашлялся от табачного дыма.

Мяч Ани откатился к сапогу солдата, облепленному снегом. Тот тихо толкнул его ребенку назад.

Люба подала отцу барашковую шапку. Все кругом молчат, ждут беспощадно.

– Куда вы его уводите, вы не смеете!

– Люба, – остановил отец.

– В крепость. По ордеру чрезвычайной комиссии. Смеем, барышня, не разоряйтесь, – техник бросил окурок. – Живее, ждать времени нету.

Красноармейцы заговорили, засмеялись, как будто добродушно, и беспощадно:

– И вас, барышня, прихватим.

Люба торопливо повязала отцу шарф.

– Перчатки надень.

– Не надо. Аню берегите. Уезжайте. Скажи Аглае, чтобы меня не ждала.

– Но ты вернешься.

– Уезжайте.

– Я тебя провожу.

– Что ты, душенька, нет.

– А белье, полотенце?

– Потом, при передаче. Помни, Люба, всегда твой отец был честный солдат.

Высокий, с белыми висками, отец легко провел руками по горящему лбу Любы, крепко прижал к себе голову дочери, чувствуя теплый и чистый запах ее волос. Через ее голову он посмотрел на солдат, сидящих с винтовками на подоконниках, на матроса, только что тронувшего на рояле клавиш, не издавший звука, и вспомнил внезапно, прозрачно, как Аглая или Люба, маленькие, в белых гамашах, с салазками, приходили со двора, свежие от мороза, а он сажал их на стул, снимал им холодные калошки, и такое воспоминание показалось ему сильнее всего, что было теперь, точно оно и было истинным бытием.

Ни одна дверь не приоткрылась, не выглянул никто, когда штабс-капитана вели по лестнице вниз. Уже не в первый раз приходили забирать людей, так же, как одеяла, теплые фуфайки, обыскивать, арестовывать, и дом таился в страхе.

Водопроводчик Кононов в запотевших очках, с мутной каплей под носом, стоял во дворе с Потылицыным.

– Они хулиганы, – говорил водопроводчик.

– Им одно и есть, что хулиганством заниматься. А ты чего? Ты, Потылицын, зря.

– Чего зря. Ничего не зря, когда все повалилось. А вот до того будем бунтовать, покуда японец усмирять не придет…

Вывели штабс-капитана, водопроводчик снял шапку и поклонился ему.

Люба с Аней на руках, стиснувши зубы, быстро переходила от окна к окну, следила, как уводят отца. Отец поднял голову, его лицо показалось ей необыкновенным, светящимся. Аня стучала ручкой по стеклу, весело болтала. Последнее окно было в инее. Люба стала скрести снег со стекла, но когда взглянула в кривую полоску, двор был уже пуст. Один водопроводчик, без шапки, понуро стоял у крылец в подвал. Вот и он повернулся, ушел.

Потом открылись двери на лестницу, на площадку вышли мать Маркушиных, музыкантша с верхнего этажа, остроносая старая дева в суконных башмаках и оренбургском платке и Таня Вегенер. Женщины шептались, проворно ходили к Сафоновым, к себе. Бесшумная женская суета, когда случается несчастие или покойник.

Аглая застала женщин на лестнице, поникла:

– Я ждала, что папу возьмут.

А Люба ходила по всем комнатам и от негодования, что струсила красноармейцев, и от нестерпимой тоски по отцу плакала, кашляла и громко сморкалась.

Она негодовала на себя, на сестру, что та пришла поздно, на Пашку, стоявшего с виноватым видом у окна.

Мать Маркушиных принесла картофельных котлет в бумаге, старая дева-музыкантша – гарусную подушку, Таня Вегенер – мучных лепешек на постном масле, Аглая собрала отцу белье, полотенце: женщины готовили капитану передачу в крепость.

Пашка надел чухонскую шапку, чтобы идти в крепость с сестрами.

– Вам нельзя, Паша, – сказала Аглая. – Еще придерутся.

Сестры ушли одни. Вегенер взяла к себе Аню. Пашка с матерью поднялся наверх.

Николай ходил по столовой, не замечая брата, курил. Ольга куда-то собиралась, полировала ногти щеточкой с изорванной грязной замшей.

Пашка так и сидел в шинели, с чухонской шапкой в руке, ожидая возвращения сестер. Мать сказала:

– Ты чего в шинели, сними.

– А, да.

Он точно очнулся, взял старую «Ниву», переплетенную, пожелтевшую, стал перелистывать. Они могут расстрелять отца Любы, как всех других. Он рассматривал наивные картинки о той жизни, какая прежде была и у них, о жизни, теперь невозможной, немыслимой.

«Из отпуска». Генерал в тужурке отправляет в корпус кадета с жесткой головой, в черной шинели, башлык крест-накрест. Видно, как генералу удобно сидеть в кожаном кресле, уютно горит лампа, как тихо все в этом доме. Именно так было и у них, даже вот такая этажерка. Штабс-капитана тоже повели к корпусу, по Неве. «Карнавал в Мюнхене», «В четыре руки» – он рассматривал картинки и фотографии парада в Кронштадте, русских моряков в Тулоне. Все моряки были с добрыми глазами, пышноусые, с открытыми сильными шеями, у одного сережка в ухе. Они расстреляют отца Любы.

В прихожей дрогнул звонок. Ольга перестала полировать ногти, Николай остановился посреди столовой. Вошли соседки и Аглая с Любой, обе бледные, в меховых шапочках. Пашка подал Аглае стул. От холодного тумана, какой они принесли, и от страха, что Люба совершенно бледна, он стал дрожать.

Штабс-капитана Сафонова расстреляли на Кронверкском проспекте, около Зоологического сада, в пустыре. С ним расстреляли еще двоих. Со всех сняли сапоги и ушли. Сестрам в крепости сказали, что арестованные хотели по дороге бежать, их пристрелили на Кронверкском. На пустыре, в потемках, по гололедице, сестры искали чего-то. Из дому напротив вышел человек в меховой шапке, сказал, что троих расстреляли, потом оттащили к забору, потом свалили на грузовик, увезли неизвестно куда, а обе сестры все шарили руками по черному льду, все искали.

Теперь они сидели рядом. Аглая прижимала к груди гарусную подушку музыкантши, пакет с чистыми рубахами отца, с его штопанными носками.

Люба вдруг зарыдала. Кажется, все женщины дома столпились около Аглаи и Любы, заговорили грудными голосами, с ненавистью, глухо:

– Что делают. Как людей губят. Боже мой, Боже мой, бедные девочки…

– Виноват, – сказал Николай, потирая еж. – Я, разумеется, вполне уважаю чувства Аглаи Сергеевны и Любови Сергеевны, но, собственно, почему у нас такое сборище?

– Это я просила зайти, – сказала мать.

Аглая поднялась, пошла к дверям.

– Постой, Аглая. Я же не хотел…

Но сестры уже вышли. За ними все соседки.

– Ничего не понимаю, – обернулся Николай к матери. – Эти бабы спятили, что ли? Орут черт знает что, толпятся табуном.

Мать сумрачно посмотрела на сына:

– Невинного человека убили. Вот и толпятся. А ты разогнал.

– Я никого не разгонял. Слова сказать нельзя. И отлично, что расстреляли! – вдруг крикнул он фальшивым голосом. – Офицерские заговоры, вам только городового подай. Царя посадить. Ничего не могут придумать, кроме городового. Подумаешь, ушла.

Пашка пристально посмотрел на стриженую голову брата, на его растерянное лицо в красных пятнах.

– Какая же ты сволочь, – внезапно для самого себя сказал Пашка и стиснул зубы, на скулах заходила кожа.

Николай побледнел.

– Банный генерал, – с презрением выговорил Пашка. – Ты и на войне не был. Ты трус. А сам кричал: война до победного конца. Ты из трусости с большевиками пошел. Ты подлец. Ты и на Христа наврал. Сволочь.

– Пашка! – вскрикнула мать.

Николай был так бледен, что ноздри потемнели. Изумленный и оскорбленный, он растерянно потирал лоб. Вошла Ольга, простоволосая, с замшевой подушечкой для ногтей, сказала с равнодушным презрением ко всем:

– Чего вы орете? Ты тоже, Николай, нашел с кем связываться. Там Ветвицкий пришел.

Николай выдохнул сквозь ноздри, машинально застегнул шведскую куртку и вышел за Ольгой.

Мать стала собирать опрокинутую коробку с шитьем, нитки, пуговицы, лоскутки.

– И вы тоже, мама, – Пашка с обидой посмотрел на нее. – Чего его защищаете? Мы от большевиков гибнем, а он с ними спутался. Я все вижу.

– Не трогай Николая, дрянь эдакая.

Пашка не ждал, дрогнул.

– Большевики, гибнем. А ты принес что-нибудь в дом? Ты одно знаешь, что есть. Ты сколько хлеба ешь? А Коля муки достал, грудинку из Москвы. Ему дрова обещают. Ты только бегаешь, и еще Николая ругать.

Пашка до того не ждал ее жесткости, что заплакал по-мальчишески огорченно.

Матери все труднее было кормить домашних (она называла их оравой), доставать крупу, картошку, топливо. Волчий огонек горел теперь в ее глазах, она ожесточилась и потемнела. Иссохла.

Но то, что Пашка плачет, тронуло в ней самое глубокое, точно согрело ее. Она понимала, о чем он плачет. Как и она, хотел он той жизни, какой больше нет. Пашуня попроще, и его мучает все это, новое, да где же ему, одному, мальчугану, против всего.

– Что плачешь, плакать нечего. Жизнь такая стала. В новом по-новому и жить. Николай умнее, он знает, ты Николая слушай. Бросила его Аглая. Он с Аглаей сердце надсадил. Ты Николая не трогай. Конечно, может быть, так и есть, что вот эта новая жизнь, советская, а только какая бойня идет. Боже мой, Боже мой. Сбита жизнь у всех. Не новое это, а одно небылье.

Мать догадывалась глухо, что вечная ее битва с жизнью проиграна, что ее силы иссякли. Мать обвалилась, как стена. Она уже ни на что не надеялась и ничего не ждала. Изо дня в день повторяла она привычные движения, одевала Костю, кипятила воду, подавала теплую похлебку, стояла в очередях, чтобы только шел день, чтобы только шел этот страшный мертвый день небытия, наставшего теперь, и засыпала без снов, как холодный камень.

Пришло непонятое, темное, сильнее всего, чему она верила и чего ждала. Отчаяние вошло в нее, обвалило, как стену, и опустошило так же, как ее дочь Ольгу.

Ночью дом на Малом проспекте стоял остуженный и погасший.

Потрескивали от мороза старые стены, стучало в подвале разбитое окно, с улицы на лестницы мело снег.

В доме на кухнях, у остывших кирпичей и железных печек, спали в постелях, на полу и на стульях люди со своими детьми, накрывшись домашней ветошью.

Сон согревал их. Что-то неясное виделось одним, другие стонали, скрипели зубами, бормотали невнятное.

Черный дом, как все другие дома в городе, казался черным гробом, нежитью, небыльем, но все дышал в нем, все лепетал о чем-то живой человек, отдаваясь забвению сна.

Спал Пашка, поджавшись под старым ваточным одеялом. Во сне высохли его последние детские слезы. Спала и мать.

Аглая и Люба у себя лежали рядом, между ними Аня, разогретая сном, но сестрам было холодно. Обе с открытыми глазами, они думали об отце. Им казалось, что он жив, здесь и ровно дышит рядом, в темноте, на своем диване. Потом они вспоминали, что его нет, расстрелян, и вздрагивали обе, всем телом.

– Я совсем озябла, – прошептала Аглая.

Люба проворно встала, перебежала босыми ногами по ледяному полу, вернулась с офицерской летней шинелью отца. Она накрыла дрожащую сестру:

– Аглаинька, спи, пожалуйста.

– Иди ко мне, Люба, ближе, как холодно…

И обе сестры затихли под отцовской шинелью.