В конце ноября сестры Сафоновы собрались в деревню.

Аглая хотела переждать голодную зиму под Псковом, куда они ездили раньше на дачу. Люба думала пожить с сестрой, а потом тронуться через Малую Вишеру на юг, к тетке, жившей в Киеве, к сестре отца, какую не видела никогда. Люба знала, что есть еще Россия такая, где нет большевиков, и решила пробиться туда.

Пашка провожал сестер на Варшавский вокзал. Они оставляли за собой в снегу кривящуюся и прерываемую цепочку следов.

Нестерпимо светло, в пронзительной ясности, открывался пустой белый город. Иногда в белой пустыне пробирались с санками посреди мостовой озабоченные люди. Пашка всю дорогу нес маленькую Аню на руках и устал.

Он чувствовал тепло детского тела, и ему было хорошо и грустно, что Аня так доверчиво ухватилась ручкой в варежке за самый кончик его уха.

Они шли по каналу, вдоль тюрьмы, разрушенной пожаром, около красных балтийских казарм.

Люба иногда оборачивалась, неся обеими руками корзину.

– Вы, Люба, что? – спросил наконец Пашка.

– Наши следы. Как странно. Точно три больших птицы шли по снегу. И точно мы одни на всем свете.

Варшавский вокзал был запущен, казалось, поезда больше не ходят. Кашляющий человек в шубе выдал из окошечка кассы билеты на Лугу, а Пашка боялся, что будут требовать пропуск. Кассир сказал, что поезда надо ждать.

Они сели в углу на скамейку. Всем было холодно, они не знали, о чем говорить. Аглая достала из корзинки картофельную лепешку для Ани. Пашка понял, что и ему нестерпимо хочется есть, судорожно зевнул.

– Вы бы шли, Паша, – сказала Аглая. – Устанете с нами.

– Нет, ничего. Что я хотел спросить. Вы книги в деревню берете?

– Какие там книги, до них ли!?

У глаз Аглаи были мелкие морщинки. Она опала, постарела после расстрела отца. Люба сказала:

– Я одну взяла, любимую.

– Какую?

– Не скажу, догадайтесь.

Пашка стал называть книги, какие любил: Гоголя, Лескова, «Восемьдесят тысяч верст под водой», Диккенса.

– Не догадались, «Дон Кихота». У меня полный. Страшно люблю.

Пашка вспомнил, как рыцарь Ламанчский не мог отвинтить шлема с головы. Оба улыбнулись.

Пронзительный свисток заставил их подняться. На перрон помелись бабы в кожухах, с мешками. Поезд подали раньше, чем обещал чахоточный кассир. Чемодан Аглаи до того колотил Пашку по ногам, что он вспотел.

Побитые стекла над вокзалом завалило снегом, на перроне было полутемно. Варшавская дорога, по которой ездили раньше в Париж, за границу, стала теперь тупиком: поезда ходили, кажется, только до Пскова.

Пашка у вагона пожал Аглае руку в черной перчатке с прорванными на кончиках пальцами, подумал: «Боже мой, они уезжают». Сестры никак не могли поднять в вагоне примерзшего окна. Поезд уже скрипел, двигался, все гремело, лязгало на пронзительном морозе. Пашка быстро шел у вагона, повторяя:

– До свидания, до свидания…

Он видел, как к побелевшему стеклу прижалось лицо Любы. Он видел в инее ее глаза. Он заметил, что Люба плачет. «Боже мой, она уезжает. Люба, Люба».

Мелькали другие окна, другие вагоны. Поезд прошел, и на перроне посветлело. Агент Чека, молодой еврей в котиковой шапке, кисло посмотрел на тщедушного подростка в гимназической шипели. Агента знобило, у него с утра ныл зуб.

По дороге домой у красных балтийских казарм Пашка ясно увидел в сугробе цепочку следов. Он узнал узкий след Любы, Аглаи и свой, самый большой. «Птицы», – вспомнил он, пошел медленно, потом быстрее. «И одни на всем свете». Ему стало холодно. Он покинут, один в вымершем мире.

С побелевшими от инея ресницами и висками он шел по Малому проспекту в белой тишине.

На площадку лестницы из их квартиры доносился звук пианино.

В столовой было накурено, тепло, незнакомые люди громко говорили и смеялись. На пианино желтел липкий кружок от бутылки ликера.

Ольга с разгоряченным лицом пела французский романс. Он расслышал два слова: «муррир» и «суффрир». Ему стало мучительно, что сестра запела именно сегодня, впервые после смерти Гоги. Холодный сиповатый звук ее голоса показался ему мертвым, и он не узнал глаз Ольги, пустых, как стекло, с мигающими мокрыми ресницами, намазанными дочерна.

От табачного дыма, запаха ликера, от того, что голоден, от страшных ресниц сестры, от темного и злобного, что проступало на оскаленных лицах этих чужих смеющихся людей, ему стало нестерпимо. Он побледнел, растерянным движением, таким же, какое было у отца, потер лоб.

В материнском чулане, заваленном рухлядью, как бы собравшейся греться сюда со всего дома, мимо экрана с потертым охотником и оленями Пашка дотащился до своего угла.

Катя шила, согнувшись в крючок на табурете. Костя ползал по полу с ободранным кубиком. Пашка сел на материнскую койку. Он дрожал.

Мертвый голос Ольги стучал невыносимо, обрывая в нем что-то.

– Дядя Паша, бабынька сказала, когда придешь, чтобы я каши разогрела. Пшена сегодня достали.

– Не надо, не хочу.

Он лег на койку. Он действительно не хотел есть, хотя завидовал на вокзале Аниной лепешке.

Пианино звенело, волокся табачный дым, потом все ушли. Настала тишина. Пашка лежал с закрытыми глазами. Это был странный полусон, тихое страдание.

В сумерках, отряхивая снег с полушубка, пришел Николай. К вечеру от снега заглохло все в пустом городе.

– Где мать?

– Бабынька в очередь пошла, керосин выдают.

– Хоть бы чаю дали.

– Бабынька сказала, когда дядя Коля придет, чтобы я кашу разогрела. Сегодня пшенная есть.

– Хорошо. Давай каши.

Катя говорила обычные материнские слова. Она все делала, как мать: так же щепила лучинку для самовара, накачивала примус, сажала на горшок Костю, стирала в корыте, она двигалась бесшумно, точно была завороженной; это маленькое существо повторяло самое сокровенное, что было в состарившейся матери.

Николай сел в кресло, закурил. Костя положил крошечную, грязную руку ему на колено, показывая кубик с ободранной картинкой.

– Гу, бу…

Николай не понял, что мальчик любит этот кубик, сказал рассеянно:

– Да, брат, гу, бу. Пойди к Кате.

Костя в потертых штанишках, совершенно забытый теперь Ольгой, послушно поплелся за Катей на кухню.

Пашка слышал все, но не открывал глаз. Николай посмотрел на брата и сказал мягко и глухо:

– Павел, спишь?

– Нет.

Николай хотел расспросить об Аглае, как ее провожал Пашка, и признаться, что сегодня, когда шел по белому городу, ему стало невыносимо от безмолвного умирания. Он хотел сказать, что Пашке стыдно бранить его сволочью и подлецом, что он, как и Пашка, понимает многое, но случившегося не переделаешь, но и то, что Аглая уехала, не переделаешь: он же не виноват, что над всеми большевики, уехала Аглая, он ни в чем не виноват, а жить как-то надо.

Но он ничего такого не сказал, только посмотрел на свои нечистые бледные пальцы, глухо скашлянул:

– Холодно сегодня.

Пашка промолчал.

– А ты что лежишь, нездоров?

– Нет, здоров. Ничего, так.

Пашка сел на койку, оправляя за уши концы спутанных длинных волос. Николай посмотрел на него, едва не сказал: «Ты видел Аглаю?», – но то, что брат не смотрит на него, валяется здесь, не учится, отбился от рук, стал во всем чужим, враждебным, раздражило его:

– Лентяйничаешь ты, как я посмотрю, до черта.

– Я не лентяйничаю.

– Да, как же. Ну чего ты валяешься, скажи на милость. Ровно ничего не делаешь, безобразие. И притом, разумеется, считаешь себя умнее, лучше нас всех.

– Я не считаю.

– Я вижу, как не считаешь. Просто святоша какая-то ходит. Подумаешь.

– Чего ты, Коля.

Николай раздражился на младшего брата, что тот ни слова не сказал об Аглае, бросил окурок:

– Я-то ничего, а вот ты чего. Я работаю, Ольга работает, ты ни черта не делаешь. Я могу достать тебе место в районе, ходил бы на технические курсы, хотя бы их кончил.

– Какое место?

– Ну в районе, регистрация.

– У большевиков?

– Чего ты уперся, как осел: большевики, большевики. Конечно, у большевиков. Других нет.

– Есть.

– Кто?

– Белогвардейцы. На юге. Они вам всем когда-нибудь покажут.

– Кому нам, что покажут? Ты понимаешь, что порешь?

– Понимаю. Всем большевикам. Ты, Николай, тоже большевиком стал.

Николай рассмеялся с презрением:

– А ты белогвардеец, что ли?

– Да. Белогвардеец.

Брат осмотрел его с нарочитым вниманием:

– Ты не белогвардеец, а дурак. Ничего не понимаешь.

– Нет, понимаю.

Пашка поднялся с койки.

– Понимаю, – повторил он упорно, но сам чувствовал, что не умеет сказать, как остановлена большевиками жизнь, как подло все стало, гадко, сколько народа губят ни за что. Он чувствовал неправду с самого начала советской власти, помертвение жизни, и как одни люди, вот и Николай, предались наступившей неправде, а другие, ни в чем не виноватые, его мать, сестры Сафоновы, штабс-капитан, которого расстреляли, Катя, он сам, все люди в их доме и в других домах, стали жертвами предательства. Брат Николай был с предателями. Пашка понимал это, но сказать не умел:

– Каждому видно, что большевики с людьми сделали.

– Постой, Павел.

Николай сдерживал подступившую злобу. Так же он объяснял когда-то Пашке арифметические задачи, каких тот не понимал:

– Старая жизнь расстроена. Остановилась. Идут расстрелы, голод, многие умирают. Это все верно, и это очень неприятно. Но ты же должен понять, что произошла великая революция, переворот, для новой жизни, такую жизнь устроить, при которой нет ни бедных, ни богатых, рабочий человек управляет всем обществом, никто не эксплуатирует трудового пота.

Пашка почувствовал в словах брата слащавую ложь, но опять не мог найти слов, даже стал задыхаться и заикаться:

– Произошла, произошла… Я, Коля, знаю, что произошла, я читал о твоем трудовом поте, новой жизни. А чем старая была дурна? Чем? И все равно, если бы и была дурна, как она лучше вашей теперешней, когда людей расстреливают, морят живьем.

– Но ведь это начало, переходный период, русским языком тебе говорят.

– Переходный период. А потом рабочий будет всем управлять. А почему только рабочие должны всем управлять? Неправильно. Я не хочу.

– Мало ли чего ты не хочешь, дурак.

– Пусть дурак. А они еще больше, чем я, дураки, твои рабочие. Они писать, читать не умеют. Самая темнота, босота. И потом, все это обман: за них другие управлять будут, вся эта сволочь большевицкая – Склянские, Шлейхеры, мошенники. Соблазнили темень самую и вертят в своих целях, о которых никто и не знает. Им рабы нужны, а не люди. Они своей советской властью всем очки втирают. Ты посмотри, как они уничтожают и рабочих и не рабочих, кто понимает, что весь этот переворот один обман. Они всех честных убивают, у кого совесть есть. За что они отца Любы расстреляли?

– Подожди.

– Нет, ты подожди… А если твои рабочие за такую мерзкую власть, я скажу, что и твои рабочие мерзавцы. Только они не мерзавцы, они темень. А вот те, кто их науськивает, тем никогда не будет прощения. Никогда. Вот помяни мое слово, еще сами рабочие раскусят большевицкий обман. А вот как ты, образованный, ты университет кончил, как ты, Коля, этого не понимаешь…

Пашка вспыхнул, глаза засияли, потом побледнел смертельно:

– Ты понимаешь, Коля, не можешь не понять, – почти уговаривал он брата. – Простого человека могли обмануть, и то ни одного честного не обманули. А как же ты можешь защищать большевиков? Ведь это подло с твоей стороны. Ты потому с ними хочешь идти, что тебе все равно, где правда, где неправда, что честно, нечестно.

– Да ты что, в самом деле, честности меня, что ли, будешь учить? Смотрите, какой страдалец за правду.

– Я не учу. Но ведь верно, Коля, ты всегда был такой. Тебе на все как-то все равно. Холодный ты человек. Оттого, что ты такой, тебя никто и не любит. Потому от тебя и Аглая ушла.

– Что Аглая, ты чего об Аглае? – Лицо Николая напряглось.

Младший брат сильно тронул рану, болевшую в нем, и потому, что внезапно заныла она, Николай закричал на брата с жадной грубостью:

– Щенок, учить будешь, честность преподавать! Лучше бы гимназию кончил, матери помог. Ты, что ли, недоучка, все переделаешь, что с Россией случилось? Тоже белогвардеец нашелся, негодяй.

– Это не я, а ты негодяй.

Они стояли друг против друга, бледные, с раздутыми ноздрями, дышали порывисто. Теперь они были похожи один на другого. Пашка с ненавистью смотрел на еж брата, вспомнил, как мать говорила «мертворожденный», как какая-то женщина, простоволосая, кричала, когда вели арестованных, «христопродавцы», и все слова, каких он не находил, точно стали вдруг двумя этими неуклюжими, странными словами:

– Ты мертворожденный, ты с христопродавцами заодно…

Николай размахнулся, ударил брата по лицу. Пашка упал на койку, но вспрянул мгновенно, бледный до того, что позеленели глаза. С яростью он кинулся головой в живот брата. Николай был куда сильнее, отбросил его снова на койку.

Вошла Катя с тарелкой каши, так задрожала, что тарелка стала подпрыгивать.

Пашка защищался без надежды на победу, как в детские времена. Из-под руки Николая, стискивающей ему лицо, яро вращая глазами, он невнятно кричал все то же слово:

– Христопродавец…

Когда разыгрываются такие сцены, в них, случайно или не случайно, участвуют почему-то все главные актеры, каким надлежит в таких сценах бывать. Так и на этот раз, в самый разгар драки вошла мать в темной кофте, побелевшей от снега, с жестянкой для керосина, служившей Маркушиным еще с японской войны.

Обверченная платками, покрытая изморосью, до последней косточки промерзшая в очереди, мать поставила жестянку у дверей и молча подошла к братьям.

Пашка, сбитый на пол, в эту минуту был похож на раненого гладиатора, подымавшегося на руках в последнем усилии. Влажные волосы падали ему на лицо. Он был смертельно бледен, глаза яро сияли, губа рассечена. Он проглотил соленую кровь.

– Все равно, – сказал он, вставая. – Ты сволочь, предатель, Иуда Искариот.

Николай, сопя, ступил к нему, мать заслонила Пашку:

– Не смеешь бить Павла, не смеешь!

Катя и Костя точно ждали ее крика. Девочка жалобно завыла. Пашка стоял за матерью, с силой вдыхая от ее тощих плеч запах снега, смешанный с холодным запахом керосина.

Николай передохнул, одернул шведскую куртку. Его руки дрожали:

– Думаешь, если брат, я буду с тобой возиться. Не такое, брат, время. Стоит только слово сказать, чтобы тебя, мерзавца, взяли. Тоже белогвардеец нашелся.

Пашка сплюнул кровь:

– Доноси. Ты все можешь.

– Буду я со всякой дрянью мараться. А вот вы, мамаша, знайте…

Николай со злобной грубостью повернулся к матери:

– И на носу зарубите. Если хотите, чтобы я помогал, если не хотите подохнуть с голоду, выбирайте или его, бродягу, или меня. А я с ним под одной крышей не останусь.

– Испугал, – подернул худыми плечами Пашка. – Подумаешь…

Он потянул со спинки кресла гимназическую шинельку, поискал чухонскую шапку. То, что он надевает шапку, что рассечена губа, гонят из дому, – все показалось ему похожим на театр, в чем-то не настоящим, и он, тряхнувши головой, по-театральному, сказал:

– Когда из отцовского дома гонят, я и сам уйду.

– Да ты погоди, Паша…

– Оставьте, мама, пожалуйста.

– Паша, погоди. Проси у брата прощения.

Мать шла за ним, но ему так не хотелось, чтобы мать его вернула и переменилась роль сына, изгоняемого из отцовского дома, что он с удовольствием хлопнул за собою дверью на лестницу, вбежал по ступенькам на верхнюю площадку, и там притаился.

Через мгновение мать открыла дверь, позвала:

– Паша…

Он слышал, как она сошла по ступенькам, постояла на нижней площадке, потом медленно вернулась наверх. Мать закинула цепочку и заперла дверь. Он сел на подоконник, не зная, что делать дальше и куда идти.