Пашка в тот день не поднялся к Вегенерам, а постучал к своим.

Звонки ни у кого не звонили. Ему открыла Катя, бесшумная, обверченная темным платком, в материнских туфлях, точно карлик из сказки.

– Николай дома?

Он не знал, как будет мириться с братом, боялся, что Николай станет бранить его снова.

– Дядя Коля в Москву уехал, – ответила Девочка, впуская его. – Бабынька нездорова. У нас чужие живут.

В кабинете и столовой поселились чужие люди. В заслеженной прихожей стояла чья-то корзина в прорванной клеенке. Пахло сапогами.

Пашка пошел за Катей по темному коридорчику, где было развешано сырое белье. Под бельем он наклонялся.

– К нам из совдепа вселили, – говорила Катя. – Вчера переехали. Бабынька третий день лежит.

– А Ольга где?

– Тетя Оля уехала с тем дядей, у которого усы, на Фонтанку, N 79. У них в доме тепло, паровое отопление, одни большевики живут.

Пашка согнулся под последней мокрой тряпкой, кажется, юбкой. Воздух в чулане матери был кислый, сырой. На стуле стояло корыто. Большеголовый Костя в пальтишке и в шерстяных чулках возился на полу с бумажками.

Та же рваная шуба на сундуке, на полу лампа, книги, угол, заставленный «Волгой», где он спал на двух ободранных креслах. У железной печки посреди чулана пол прожжен угольями.

За стеной что-то переставляли новые жильцы. Мать дышала часто и коротко. Она посмотрела на него без удивления, она была поглощена тем, что горит в ней. Седые волосы сбились на подушке. Мать лежала одетая. Пашка поглядел на ее тощие ноги в черных шерстяных чулках, и показалось, что где-то видел это.

– Здравствуйте, мама.

Мать обдала его горячим дыханием. Ее губы были совершенно сухи, обветрены жаром.

– Мама, вы нездоровы. Был доктор? Горящие глаза матери стали краснеть:

– Вселили. Весь дом разорили…

Как будто из-за того, что вселили чужих, что заняли кабинет отца, ее кладовку, что чужие люди ходят, стучат за стеной, она и заболела.

– Ну что, пусть вселили. Я говорю, доктор был? Мать непонятно посмотрела на него и отвернулась. Катя, крепко повязанная платком, ходила среди хлама и рухляди. Чулан, вероятно, казался ей огромным миром, другого и не бывает.

В жестяную помятую чашку с водой и льдом она выжимала грязное полотенце, она прикладывала его на лоб бабыньке. Мать каждый раз смотрела на нее благодарно.

Катя совершенно бесшумно хлопотала весь день. Это она настирала столько юбок, простынь и рваных чулок, развешанных в коридоре и в чулане. Она носила воду со двора из чана в прачечной ведрами, она поила бабыньку липовым чаем, стояла в очередях за осьмушкой вязкого хлеба и за картошкой, которую пекла для всех троих на железной печурке. Ничто не утомляло ее, как будто все, что она делала, было одной огромной, иногда трудной, но бесконечной игрой.

– Дядя Паша, надо воды принести.

Пашка молча кивнул головой.

– И за керосином стоять, может, выдадут.

– Хорошо.

Он стал собираться, но мать позвала, часто дыша:

– Паша, куда?

– Я за водой.

– Останься… Николай-то уехал… В Москве место лучше дали. Бросил мать.

– Ну что вы, вернется.

– Не вернется. И Ольга ушла… Ольгунька… Все мать бросают.

– Но, мама, я думаю, Коля напишет.

– Ничего не напишет. Поди за водой-то…

Пашка послушал ее частое дыхание и на носках, с ведром вышел из чулана.

Задний двор, где он брал воду, был как холм чистого снега. От деревянного сарая не осталось и следа. Все было пусто и бело, только у обледеневшей стены соседнего дома стояла та же, памятная с детства, кровать, изгнивший железный скелет в пороше. Сердце Пашки сжалось, когда он увидел белый пустырь, волшебно смутный мир детства, теперь бездыханный.

Когда он с ведром шел назад, бывший хозяин «Чая. Сахара. Кофе», всклокоченный, с потемневшим лицом, тащил за собою по двору санки с мешками. Пашка знал, что хозяина брали под арест, выпускали, снова отводили в Чека, все у него было отобрано, магазин заколочен, Аполлинарий его умер от голода, а обнищавший хозяин жил теперь в подвале, в углу.

Точно дальний сон, дуновение света, вспомнил Пашка ночь заутрени, как Аполлинарий сидел в бархатном креслице с горящей свечой.

Он принес воду, потом промерз в очереди, куда Катя послала его. По дороге домой он грыз мерзлый картофель, хрустевший на зубах.

Мать лежала с красноватым лицом, такая же непонятная. За дверью у новых жильцов ходили, стучали, тренькала гитара.

Пашка сидел у остывшей железной печки, слушал, как потрескивает в стенах мороз, быстро дышит мать. Костя с Катей поджались на кресле, грелись под платком. «Птицы, – подумал Пашка и вспомнил Любу. – Мы одни на свете».

Вечером на двор приходили красноармейцы, увели сапожника Потылицына.

Сапожник шел без шапки, в опорках на босу ногу, в дрянном пальтишке. Он подпрыгивал боком, выкрикивал:

– Гады, не боюсь. Сам пролетарьят, гады…

Он не был пьян, глаза сухо горели, и было страшным бледное его лицо, обросшее черной, с проседью, бородой.

А утром к Маркушиным пришла Таня Вегенер с девочкой на руках. Она была в своем переднике из сарпинки, чистая, с гладко зачесанными волосами. Она сказала Кате:

– Отто арестовали.

Катя переморгнула ресницами. То же Вегенер сказала Пашке, коловшему у печки ножку кресла. У него замерло сердце: «Так, значит, не выбраться отсюда».

– Отто арестовали, – повторила Таня и матери. Пашка заметил, что один глаз Тани начал косить, точно был неживой или остекленел. Ему невыносимо было смотреть на этот прозрачный человеческий глаз в тончайших красноватых жилках.

Таня постояла молча, потом ушла с девочкой наверх, к теткам, где, грея в руках ножки дочери, она повторит тот же рассказ, как пришли трое, стали спрашивать Отто, бывал ли на Выборгской у Пермияйнена, как Отто сказал, что бывал, и что взяли в утреннем пиджаке и в туфлях.

В замолкшем, потемневшем доме, где все измерзло и погасло, шевелилось теперь одно истребление: там добивали живых. В этом городе, в этой стране всеми правило небылье, голод и террор, и добивали живых.

Утром Пашке показалось, что мать переменилась. С ее заглохшего жесткого лица точно сошла темная корка: лицо ожило, помолодело, стало слышащим и светящимся, как когда-то. Глаза горячо сияли от жара.

Он подумал, что мать поправляется, не поверил себе, а мать позвала его легко, радостно, как звала маленького:

– Пашуня, сыночек.

От ее голоса ему стало страшно и больно.

– Мама, вам лучше?

Он тронул руку, обдавшую огнем. От матери шло горячее дуновение, и он понял, что она не поправляется, а непонятное уже побеждает ее:

– Мама, что вы…

– Пашуня, под подушкой, – порывисто пробормотала мать. – В ящике, в головах. Дай сюда…

Под подушкой он нашел ордена отца, завернутые в папиросную бумагу, едва позвеневшие, и фотографии.

Ордена были Станислава и Анны, фотографии всех домашних: одна, поблекшего табачного цвета, мать молодая, в шиньоне, в платье с турнюром, стоит, а отец, в широком сюртуке и в тупоносых башмаках, сидит в кресле. За ними намалеван серый парк, под фотографией – гирлянда золотых медалек и выцветшая надпись: «Фотография Соловьева у Синего моста».

В свертке были карточки его и Ольги, он в матроске, ему лет восемь, а Ольга в смешной шапочке с птичьим крылышком и в гимназическом переднике, Николай в студенческом мундире, волосы ежом, пожелтевшие метрики, пачка писем, счета и отдельно тоненькие крестильные крестики, порванная серебряная цепочка и обручальное кольцо отца: целый мир, утихший и святой, завернутый в прозрачную бумагу.

– Храни, храни, – невнятно бормотала мать. – В головах дай, из шкафа…

Он стал рыться в ореховом шифоньере, у койки. Из ящика пахнуло забвенным духом детства, запахом сухих яблок. И здесь был утихший, святой мир: кусочки красного сургуча, кожаные папильотки сестры, ее серые шведские перчатки с прорванными кончиками пальцев, искусственные цветы на проволоке, шпильки, пожелтевшие любительские фотографии, его давнишний оловянный солдатик без подставки, пасхальные подсвечники с розетками – голубые, белые, закапанные воском, позвеневшие нечаянно под рукой, и мотки ниток, и венчальные свечи в большой коробке, как из-под кукол, потемневшие, витые, с золотыми полосками и нечистыми белыми бантами. Одна свеча была надломана, к другой, в легкой полосе копоти у конца, пристали шерстинки. Эта горсть праха, забытая в шкафу, таила в себе самое дорогое, что остается от жизни.

Пашка принес все в охапке на койку. Мать едва тронула коробку с венчальными свечами.

– Когда отвезут, положи со мной. Всегда помни. Не забудешь меня.

– Зачем вы так говорите? Вы поправитесь… Я за Ольгой пойду. Я же говорил, доктора надо позвать.

– Пусть Ольгунька придет. Скажи, маму пусть помнит. И Николаю напиши, пусть помнит…

– Но зачем вы так говорите? Конечно, напишу. Нет, я за Ольгой пойду.

Бледный, кусая губы, он торопливо надел чухонскую шапку.

Вскоре тощий юноша в потрепанной гимназической шинели бежал, задыхаясь, по Васильевскому острову, по пустым мостам. Раза два он прислонялся к стене.

На Фонтанке ему открыла сама Ольга. Сестра была в голубом бархатном кимоно, в меховых туфлях с белой оторочкой на босу ногу. Она прикрыла ноги полой кимоно. В прихожей ему стало тошно от застоявшегося теплого воздуха, отдающего табаком и вином.

– Мама умирает, Оля.

Ольга посмотрела на него, отмахнула от лица дым папиросы. Белая сытая рука обнажилась до плеча. Ольга пополнела, стала грузнее, были густо намазаны ее черные ресницы, слипшиеся стрелками.

– Мне очень жаль, но что же я могу сделать, – равнодушно сказала она, отходя. – Сколько теперь помирает.

– Я думал, ты придешь. Ведь мама. И потом – у нас твой Костя.

– Сама знаю, что у вас. Костю надо куда-нибудь в приют отдать, это верно.

Она стояла у замерзшего окна, ее лицо светилось и мерцало. Пашка увидел, какой страшный рот стал у сестры, черный, так сильно были накрашены губы.

– Как же так, Оля, – виновато и недоуменно сказал он, озираясь со страхом и брезгливостью. – Неужели ты не придешь? Ведь мама.

– Куда мне идти? Чего ты от меня хочешь?

– Я, Оля, ничего. Я только хотел, чтобы ты зашла к своим.

– К своим. Каким своим? Или не видишь, не понимаешь, кем я стала? Какой дурак. Я и помнить о вас не хочу. Не хочу, понимаешь? Чего стоишь, на меня рот разинул?

– Оля, прости, пожалуйста, я вовсе не хотел…

– Чего стоишь, на меня рот разинул, – повторила Ольга, и ее желтоватое отекшее лицо задрожало. Она заплакала некрасиво, всей грудью, утирая лицо голубой полой кимоно, повторяла обиженно, бессмысленно:

– Рот разинул…

Он никогда так нежно и так виновато не говорил с сестрой.

– Чего же ты плачешь?.. Я уйду… Ты не приходи к нам, когда тебе неприятно. Ведь я ничего не понимаю. Я не знал, что тебе нельзя приходить. Извини, Оля.

– Куда мне идти, зачем идти, – Ольга высморкалась. – Не надо идти.

– Да, конечно, не надо. Ты не приходи, Оля.

С шапкой в руке он вышел на лестницу, стал тихо спускаться по ступенькам.

– Пашка, – вдруг окликнула его сверху сестра.

– Да, – порывисто ответил он, точно ждал, перегнулся через перила и заглянул вверх.

В пролет лестницы сверху смотрела Ольга. Ее белокурые волосы свесились вниз прядями:

– Пашка, скажи маме, я приду. Слышишь, непременно скажи.

Ольга говорила так весело, что он даже обиделся.

– Какая ты, Ольга, странная, ей-Богу. То ревешь, то кричишь.

– Ладно, ладно, скажи, непременно приду…

В сумерки Пашка вернулся домой. У соседей тренькала гитара. Кто-то очень тихо начинал петь, обрывал, снова тренькала гитара. Катя и Костя встретили его в темном коридоре. Дети сидели на ларе. Они озябли, ожидая его в потемках.

– Бабынька там, – сказала Катя, и он понял, что случилось что-то.

В чулане матери он натыкался в темноте на кресла и стулья.

– Мама, – позвал он и тронул выпяченные ноги в наморщенных шерстяных чулках. «Нянька», – вспомнил он, вдруг закричал от страха высоко:

– Мама, мама.

Он побежал в коридор, стал стучать к соседям. Это была все та же старая дверь в кабинет отца, и на мгновение ему показалось, что сам отец отворит ему.

Дверь отворил коротко остриженный молодой красноармеец или красный офицер во френче, за ним, с гитарой, стоял другой. Оба смотрели удивленно.

– Умерла, – повторял он растерянно. – Умерла.

– А чего вы, между прочим, кричите? – сказал красноармеец с гитарой. – Умерла, ну и умерла.

– Кто умер-то? – равнодушно осведомился коротко остриженный.

От его спокойного, слегка раздраженного голоса, Пашка пришел в себя.

– Моя мать умерла. Я не знаю, почему кричал. Извините. Он побежал наверх, к Тане Вегенер. За ним, стараясь, как он, шагать через ступеньку, забирались Катя и Костя.

Таня сказала, что с покойницей детям спать нельзя, чтобы все трое оставались наверху. Пашка, прижавшись лбом к стеклу окна, плакал безутешно. Вегенер с Катей несколько раз ходила вниз, натащила оттуда одеял, шубу, прорванный халат, полушубок, оставленный Николаем, узел с бельем, зачем-то самовар.

– Дядя Паша, муку надо взять, – советовала Катя. – Я все принесу, и крупы, я знаю, где у бабыньки кульки спрятаны…

Дверь к Маркушиным долго стояла открытой, покуда красноармеец с гитарой не выбранился: «Холоду нагоняют», и не захлопнул дверь со злостью. Таня всем троим постлала у себя на полу.

А в чуланце ниже этажом, в холодной темноте, с поджатыми руками, вытянувши холодные ноги, лежало то, что еще утром было матерью.

Каждый раз, когда умирает человек, вместе с ним умолкает не разгаданный никем мир, вся вселенная, какую он, живой, носил в себе. Умерла и вселенная матери. И горсть праха, не нужного никому, осталась от нее, рассыпанные на ободранном кресле фотографии, пожелтевшие письма и метрики детей, искусственные цветы и кукольная коробка с венчальными свечами…

На другой день приехала Ольга в расшатанном автомобиле, с нею два господина, выбритые, как актеры, в рабочих кепках и в хороших пальто. Они остались ждать у дома.

В дверях Ольга встретила Таню Вегенер, которая только что прибрала покойницу. Ольга не поднялась наверх, когда узнала о смерти, сказала, что очень спешит, пришлет кого надо отвезти мать на кладбище. Она бежала из дома.

Пашка узнал, что сестра была внизу и бросился за нею вдогонку, накидывая на бегу шинельку.

Катя и Костя чувствовали, что это тщедушное существо с карими глазами, в серой шинельке, дядя Паша, единственное существо, кто теперь может защитить их на свете.

Едва он брал шапку, Катя молча начинала обвертывать вокруг головы материнский платок, какой перешел к ней по наследству, и совала покорные ручки Кости в рукава его пальтишка, подбитого истрепанным барашком. Дети всюду ходили за ним по пятам.

Он выбежал на улицу, волосы хватило холодом. Автомобиль ушел. Он постоял на панели и вернулся назад. По обледенелой темной лестнице навстречу ему торопливо спускалась Катя с Костей на руках.

– Ну куда ты идешь, – с досадой сказал Пашка. – Почему вы ходите за мной?

Катя поставила свою ношу, калоши мальчика стукнули слегка. Девочка передохнула, потупилась. Она не умела сказать, почему ходит за ним.

– Идите домой.

Костя старательно забирался на скользкие ступеньки, сопел. На площадке они остановились. Сердце Пашки билось часто и гулко. Ему стало невыносимо слушать порывистое дыхание детей и что горячие глаза Кати смотрят на него покорно, что все они голодны, оборваны, грязны и он не знает, что будет теперь с ними на свете.

В этой глухой девочке, с желтоватым, немного татарским лицом, преданной и безмолвной, было что-то материнское, самое дорогое, жалостное неизъяснимо. Он тронул ее холодный платок:

– Устала. Ничего, дойдем.

Катя неловко уткнулась лицом в его шинель. Так они отдохнули.

За матерью к сумеркам приехали дровни, запряженные голенастой кобылой с крутыми ребрами. На дровнях – больничный гроб из трех желтых досок. Его прислала Ольга. Она писала Тане Вегенер, что Костю лучше всего отправить в деревню, к Аглае Сафоновой, и приложила денег на дорогу.

Морозный дым ходил на пустом проспекте. Костя скоро устал идти за дровнями, начал ныть. Его нес на руках Пашка, потом Катя, снова Пашка, до того, что руки у него стали дрожать. Он поставил мальчика в снег и сказал:

– Чего же идти. Все равно.

Ломовой извозчик обернулся, покивал им головой.

– Прощай, мама, – сказал Пашка.

Горячие черные глаза Кати смотрели в туман, губы девочки шевелились. Она не плакала, но глаза были полны слез. Он тронул ее за холодный рукав:

– Пойдем, Катя. Чего же стоять. Пойдем…