Таня Вегенер все делала в эти дни с четкостью, мыла ли в эмалированной чашке на столе свою девочку, бегала ли в очереди или помогала наверху теткам-музыкантшам.

Легкая, длинноногая, худая, с родинками на щеке, она была похожа широкими движениями на легавую. Кажется, все ее решения и мысли были теперь ясны, пронзительно отчетливы, как движения.

Только левый глаз стал косить после ареста Отто, и точно лопнули в нем от страшного напряжения ветви жилок. Вопиющее, немое билось в ее косящем глазу, прозрачном сбоку.

Таня Вегенер ни себе, ни другим как бы не давала очнуться, подумать о том, что случилось со всеми и с Отто. Она тормошила себя и всех. Так и Пашке она объявила, что переезжает к теткам, что уже перетащила наверх арапа из прихожей. Пашка потупился и сказал, что тогда ему самое лучшее – как можно скорее отвезти детей в деревню, к Аглае, и покраснел от радости, что увидит строгую Любу.

Вегенер отдала ему Ольгины деньги и еще достала, кажется, под материнские вещи и шубу. Он взял на дорогу обручальные кольца, золотенькие крестики в папиросной бумаге, набил сундучок бельем. Николай оставил романовский полушубок, Пашка сменил на него шинельку. Надо было достать пропуск, без него из Петербурга не выпускали.

Он никогда не пошел бы к Ванятке Кононову, потому что за годы революции ничто, кроме смерти матери, не поранило его глубже, чем та встреча с Ваняткой, когда Пашка оказался буржуем и оба побелели от ненависти. Ванятка спутался с большевиками, и такое предательство товарища подкосило Пашку. Ванятка, как все большевики, – его нещадный враг. Вся советская власть, с голодом, обысками, расстрелами, Смольным, «Известиями», едет на таких Ванятках, сдуру поверивших разной сволочи, – Урицким и Склянским, и по их указке истребляет беспощадно таких невинных, как он, Пашка, с их отцами и матерями, всех русских Пашек.

Но Ванятка был единственной надеждой вырваться из Питера, и Пашка решил пойти к врагу.

Первый, кого он увидел у слесаря, был Ванятка в осеннем пальто и кепке, с папиросой, сидящий на отцовском верстаке.

Сам слесарь ходил по мастерской, по железным стружкам, которые скрипели под ногами. В углу за занавеской, где у них стояла чудесная бадья с рукомойником и была необъятная русская печь, сидела Ваняткина мать. Бадья, чан огромный и добродушный, памятный с детских лет, был на месте, те же иконы в другой комнате, очень чистой, горка красных подушек на кровати, цветочные горшки на окне, на полу, на скамеечках лесенкой. Только цветы Ваняткиной матери посохли, и была холодна, в трещинах, потемневшая русская печь.

– Здравствуй, Пашенька, родной, – пропела Параскева Кондратьевна, точно только вчера он был у них и ничего не случилось со всеми.

– Здравствуйте.

Он стал стягивать чухонскую шапку.

– Вот и Павел скажет, что правду говорю, – строго, поверх очков, посмотрел на него слесарь.

– Полно тебе, батька.

Ванятка прыгнул с верстака. До прихода Пашки он спорил с отцом сумрачно, упрямо и дерзко.

– Чего полно? Как небось пришел хороший человек, так стыдно стало.

– Не стыдно, а оставь, говорю…

– Да как оставить, когда ты мастерство бросил. У матки-батьки не живешь, по собраниям языком вертишь. Секретарь заводского комитета, партейный. Вона в какие люди вышел. С самой сволотой спутался, секретарь.

– Да батька, будет, говорю, лаяться. Ванятка обернулся с раздражением к Пашке:

– А вы, собственно, зачем пришли?

– Сами посудите, – обернулся к Пашке и слесарь. – Вы, говорит, в подвале живете. А я вас в барской квартире хочу поселить. На Сергиевской рабочих вселяют. Обрадовал. А ты меня спросил, сукин сын, хочу я с тобой разбоем заниматься? Это мы тебя с матерью, выходит, разбою учили, чтобы нас на Сергиевскую вселять? Я тридцать лет в этом подвале с матерью живу. Я тебя тут растил. А ваши до чего довели? С голоду дохнем. Матка, смотри, только и есть, что ревет.

– Да дай же, отец, ему слово сказать, чего разоряешься?

Слесарь посмотрел на Пашку поверх очков и замолчал.

– У меня, собственно, дело к тебе, – Пашка поправился, – к вам… Большая просьба. Вы знаете, мать умерла, и я хочу детей в деревню отвезти. Что же тут с ними делать? К Аглае Сергеевне.

Он говорил сдержанно, холодно. Ванятке, плотному черноволосому юноше, льстило, что Маркушин, с которым он расстался смертельным врагом, теперь просит его:

– Я бы с моим удовольствием вам устроил, да я нынче еду в Москву. Постойте, да вы к товарищу Виктору пойдите. Он все может.

– Это Витя Косичкин?

– Да, а что?

Пашка слегка улыбнулся.

– Ну-ка, батька, позволь.

Ванятка подвинул на верстаке инструменты, железный лом, стал писать записку.

– А если в Москве случаем будете, я вам и свой адрес дам.

На листке, вырванном из школьной тетради, размашистым почерком Ванятка писал не без удовольствия: его тешило, что он выбран в Москву делегатом от механического, что Пашка стоит перед ним с шапкой в руке.

Дверь со двора отворилась, в слесарную вошла Катя с Костей. Дети зазябли на дворе, ожидая дядю Пашу.

– Вот еще сиротки бедные, малые, – пропела Параскева Кондратьевна. Пашка с досадой посмотрел на детей.

– А и что, все теплее, чем на дворе, – пела Ваняткина мать. – Пусть побудут у нас, покуда за пропусками ефтими проклятыми ходишь.

Она стала раздевать детей.

Ванятка и Пашка вышли вместе. На дворе они простились холодно, молча. Тем временем старый, дурно видящий мастеровой и его жена, пожилая простолюдинка с заплаканными глазами, сидели на корточках перед детьми. Косте дали пасхальное деревянное яйцо. Мальчик так им увлекся, что раскраснелся и засопел. Слесарь расспрашивал Катю, глядя на нее строго, поверх очков.

– Ты грамоте знаешь?

Катя слегка наклоняла голову набок, по-птичьи, чтобы лучше слышать:

– Знаю.

– А стих сказать можешь?

– Могу.

– А про что?

– Я знаю про бурю и про птичку.

– Скажи тогда бурю.

Катя без всякого выражения, глядя перед собою, стала отвечать стихи. Параскева Кондратьевна, слушая ее, вспоминала что-то дальнее, полное необыкновенных надежд, и от ладных слов девочки, от печальной их сладости, плакала тихо. Слесарь так и сидел на корточках, опустивши жесткую голову.

Дом на Каменноостровском проспекте, где жил Косичкин, Пашка нашел к сумеркам. В таких богатых домах теперь размещали по брошенным квартирам ответственных партийных работников, всего чаще чекистов.

Витя Косичкин, когда вошел Пашка, поднялся с коврового дивана. Он был в шелковой красной косоворотке, отстегнутой у ворота, шея необыкновенной белизны. Женщина, гораздо старше его, с выкрашенными рыжими волосами, с цыганскими серьгами, тяжело прыгнула с оттоманки и вышла из комнаты. Пашку удивило, что у Вити так гладко расчесан и блестит пробор, а ногти наполированы.

Перед ним сидел на оттоманке с тем же продолговатым лицом и зелеными глазами не Витя Косичкин, а иное существо, злое и страшное. Тому, кто был раньше Витей, застенчивым мальчиком с заднего двора, любившим длинные стихи и тонкие запахи, жившим, как во сне, и во всем сомневавшимся, тому ангелическому существу суждено было пасть на земле. Падший ангел сидел перед Пашкой.

Прозрачное злое лицо и запах духов, которыми, вероятно, опрыскала его женщина, показались Пашке отвратительными.

Понуро потупившись, он повторил то, что говорил Ванятке. «Какой я подлец, у чекиста прошу», – думал он с горьким стыдом.

– Пропуск я дам, – холодно сказал Косичкин. – С двумя детьми? Хорошо. Я дам, но ведь вы, я уверен, к белому офицерью пробираетесь.

Сомнительная, тонкая усмешка пошевелила губы Косичкина. Пашка вспыхнул, потом побледнел, почувствовал, что лоб стал влажным.

– Да вы не бойтесь меня. Как же, я хорошо помню, вместе по двору бегали. А помните, как мы в Эрмитаже играли? Ехать вы можете, можете и к офицерью поступать. Мы все равно всюду будем. А вот тогда уж не скроетесь… Тогда мы вас очень хорошо рассчитаем.

Он что-то написал на бумажке, вытащил из желтого портфеля печатку, подул на нее, припечатал. С пропуском Пашка пошел к дверям.

– Маркушин! – окликнул его Косичкин. – Смотри, проиграешь. Оставайся лучше с нами.

Пашка помял шапку, потом сказал глухо:

– Что же мне оставаться, Косичкин. Я не игрок. И это все не игра.

– Презираете нас, ну-ну… До свиданьица.

Уже были полные сумерки, когда Пашка в черном полушубке, с сундучком за спиной и Костей на руках, который клевал носом, вышел из дому на вокзал. Катя шла рядом, в ногу. Девочка была в валенках, в платке и в шубке, подрезанной и заштопанной Таней Вегенер. За спиной Кати был мешок с сухарями и бельем, а на веревочке сбоку жестяной чайник.

Старый дом, где он родился и вырос, стоял пустым, черным ящиком. Этот дом, где прежде светилась, смутно дышала, звенела, курилась теплом живая жизнь, тянулся теперь вдоль панели, как остывший мертвец.

На углу Пашка посмотрел на старую вывеску давно закрывшейся парикмахерской, исцарапанную, продавленную.

Намалеванный на вывеске человек с шафранным лицом и кучей волос показался ему придушенным висельником, корчащим рожи из темноты, и Пашка с печальным испугом вспомнил почему-то Косичкина.