Из оврага показался бледный человек, шинель на рукаве и на груди в снегу. Он дышал учащенно. Пашка подумал, что уже где-то видел его. Черный кожаный шнур был от револьвера, деревянная рукоять в насечках торчала из кармана шинели. Крепкие сапоги, шерстяной шарф – все было ладно на незнакомце. Пашке необыкновенно понравилось его сухое, тонкое лицо с русой бородкой. От озябших синеватых глаз незнакомца шел прохладный свет.

– Чего же мы стоим, сядем, – сказал человек с улыбкой и сел к детям. – Вы из Кильшева?

– Нет, из Лопарцов.

– Вы нездешний. Кто вы такой?

– Я из Питера. Мы здесь на даче жили. Я за хлебом.

– А ведь я знаю, кто вы такой, – незнакомец улыбнулся. – Вас Пашей зовут. Мне Аглая Сергеевна говорила.

Сердце Пашки упало.

– Так и я знаю, кто вы. Вы – Лебедев.

– Он самый.

– Вы знали Аглаю?

– Видел один раз, у Тимофея Ивановича, когда провожала сестру на Малую Вишеру, кажется, в Москву. Она мне о Питере рассказывала. Я знаю, вы все на Малом проспекте жили.

– Аглаю с Нютой убили. В Кильшеве.

– Знаю.

– И Тимофея Ивановича.

– Да.

– Вас ищут. Облава под Кильшевым.

– Они дурные, пьяные. От них можно уйти. Я в одном ошибся: думал, красноармейцы к нам перейдут, а нагнали самих коммунистов, матросню. Мне только сумерек дождаться. У меня кое-кто остался по деревням.

Пашка вспомнил смуглого гармониста Володечку:

– А если предадут?

– Не так просто, да я и не сдамся.

От легкой улыбки незнакомца, от того, что он похож на кого-то потерянного и самого дорогого на свете, Пашке хотелось говорить обо всем, о петербургском голоде, как умерла мать, как он ненавидит большевиков.

– Я хотел ребят тут в деревне оставить, – сказал он. – И пробираться к белым. С большевиками драться надо.

– Что же, правильно. Лебедев посмотрел на Костю:

– А этому великану сколько?

– Косте? Кажется, четыре. Не знаю.

– И правильно, – повторил Лебедев. – Когда они за одно слово против них приканчивают человека, как собаку, тогда что же остается?

Этому подростку в романовском полушубке, нелепо притащившему в деревню двух ребят как раз в восстание, Лебедев с охотой стал говорить о том, что думал один, когда валялся ночью на холодной соломе в избах, вповалку с мужиками, топтался на заре от холода в полевых овинах с дозорами, таскался проселками на дровнях, в телегах по мерзлым зажоринам из деревни в деревню.

Все, что открылось ему с самого начала большевиков и заставило содрогнуться, он пытался снова разъяснить самому себе и этому мальчику, не спускающему с него светящихся глаз.

– И правильно, драться. Мы перед большевиками в том виноваты, что еще живые, свободные, что совести своей не отдаем. Живому человеку только драться с ними, кто кого, иного выхода нет. Мы за человека восстали.

Не в словах Лебедева, а точно в его дыхании, улыбке или в прохладном свете глаз понимал Пашка что-то такое, чего не мог бы передать никакими словами.

– Надо только понять, что идет, – говорил Лебедев. – Тогда каждый с ними схватится.

Лебедев потер руки:

– Вы помните Нагорную проповедь?

– Помню немного.

– Ну вот. Так разве не видно, что большевики открыто разрушают Заповеди блаженства. Сами посудите.

Он стал загибать один крепкий палец за другим:

– Блаженны нищие духом… А они считают себя умнее всей земли, всего неба. Блаженны кроткие, чистые сердцем, миротворцы… А с ними что делают? Как малых сих соблазняют, как чистых сердцем мучают, хотя бы наших несчастных мужиков взять. Ведь это все сущая правда. Вот уже действительно все мы изгнаны правды ради. Разве неверно? Потоптаны и растерзаны все заповеди человека.

Пашка внимательно вглядывался в сухощавое лицо Лебедева. Ему показалось, что Андрей Степанович похож на невысокого солдата с лычками ефрейтора, когда-то потерянного в питерской толпе, Пашка смутно искал всегда того простого солдата, кто был для него тем, чего он не находил больше в своем народе, в России, светящейся совестью народа, дыханием народа, праведным, светлым. Он вспомнил ефрейтора, и ему стало необыкновенно хорошо.

– Вот нас разбили, – спокойно говорил между тем Лебедев. – А кто разбил? Те, кто еще не понимает, что делает. Нас разбили, но мы снова восстанем. А те, кто не понимает, поймут, за что мы восставали, и будут с нами. Будут, так и знайте.

Лесная тишина, казалось, слушала Лебедева, такая сильная тишина, точно ей не стронуться никогда. С озябших лиц детей как бы сошла тонкая пелена, и открылись у всех черты одного лика человеческого, задумчивого и прозрачного.

– Знайте, – говорил Лебедев, – что бы большевики ни делали с человеком, как бы ни топтали его, человек их все равно победит. Ведь человек – подобие Божие… Сказано: кроткие наследуют землю и миротворцы Бога узрят… Вот такие, как вы, милый мальчик, чистые сердцем… Вашей будет земля.

Они оба улыбнулись. К груди Пашки подступила такая сильная волна, что губы стали косить, дрожать, совершенно по-детски.

– Я понимаю, Андрей Степанович, все понимаю. Вот именно такая проклятая жизнь у людей началась.

– Постойте-ка. Едут, телега…

Лебедев поднялся, стряхнул с шинели снег:

– Далеко… А это верно, жизнь стала проклятой, в ней Бога хотят убить, – Лебедев оправлял шарф. – Знайте, все и всегда вокруг одного вертится, в самом большом, в самом малом, всегда вокруг одного: есть Бог или нет Бога. Теперь каждому надо решить, было Воскресение Христово или не было. Для коммунистов не было, и они явно против Воскресшего. Мир разделился. Одни против Христа, другие с Ним. Можно сказать, Страшный Суд уже начался. И начался он в России.

Лебедев посмотрел на Пашку с легкой улыбкой, осветившей его озябшее лицо:

– Я с Ним. Я верю в Его Воскресение. Христос Воскресе, милый мальчик.

– Воистину, – ответил Пашка, и все неосуществимое и невозможное, что чувствовал он, стало достижимым, возможным, простым от спокойных слов о Воскресении в холодной тишине леса.

Лебедев тщательно заправлял шарф, подтягивал голенища. Пашка понял, что он уходит, и не мог потерять его снова:

– Андрей Степанович, позвольте мне остаться с вами.

– Но что же я буду с вами делать, с троими, сами посудите. Я и один-то, может быть, не уйду. Постойте, если бы удалось вас в Калугино переправить, к одному мужику.

– Пожалуйста, я с вами.

Лебедев внезапно прислушался. Его лицо стало чутким, жестким, точно сошлись по-птичьи глаза.

Пронесся дальний звук в лесной тишине, будто постукивание поезда.

– Облава идет, – сказал Лебедев. – Вы у них ни в чем не замечены?

– Нет.

– Идите тогда на дорогу. Нам всем все равно не уйти. Прощайте, милый мальчик.

– Андрей Степанович!..

– На дорогу, вам говорят. Подведете меня, по следам могут заметить. Всех перебьют. Прощайте. Идите. Помните меня.

– Я буду помнить.

Лебедев крепко пожал ему руку и за плечи повернул к дороге.

– Идите. И я буду.

Он нагнулся к Кате, посмотрел ей в глаза:

– И ты, хорошая девочка, прощай.

С дороги Пашка и Катя оглянулись. Андрея Степановича уже не было. Над оврагом мелся снег, пар дыхания, точно там бежал зверь.

Все ближе накатывал стук, голоса. Пашка с Костей шел, не оглядываясь. Катя только смаргивала ресницами. За ними гремела как будто большая толпа.

– Стой, сукин сын, стрелять буду, стой!

Пашка обернулся. Белокурый матрос без шапки, с наганом, бежал к ним.

– Оглох, что ли, морда, стервец. Кто такой, чего шляешься?

То, что гремело сзади, оказалось одной телегой, с матросами и пулеметом. Из сена поднялся еще матрос, в помятом бушлате. Это был Ганьков.

– Ты? – узнал он Пашку, икнул.

Ганьков был нетрезв и красен.

– Хлебало-то прикрой, – сказал он белокурому. – Сироты питерские, которых в Лопарцы везли.

Белокурый, видно по глазам, тоже вспомнил Пашку, успокоился:

– Человека одного тут не видел, братишка? В солдатской шинели, леворверт на шнурке, невысокий, русенькой, вроде меня.

– Никого я не видел, – холодно ответил Пашка, с радостью подумал: «Уйдет Андрей Степанович, уйдет».

– Влазь к нам, – сказал Ганьков. – Мы к станции едем.

Пашка передал в телегу Костю.

– Пусти, сука, разлегся, – толкнул кого-то в телеге Ганьков.

В сене, завернувшись в суконную попону, попавшую сюда с помещичьей конюшни, спал матрос с венской гармонией (Пашка и его видел под Лопарцами).

Ганьков накинул на Катю и Костю попону, теплую после, гармониста, отдающую скисшей водкой и кожей.

В телеге среди пулеметных лент, мешков, винтовок было тесно.

Ганьков на колдобинах наваливался на Пашку костистым телом, обдавал винным перегаром.

Изгнанный из-под попоны гармонист сначала не понимал спьяна и со сна, что с ним случилось, потом понял и накрылся рядном с белокурым матросом. Они вскоре пригрелись и стали показывать друг другу рожи, высовывать языки, как ребята, у кого смешнее выходит. Били бубенцы.

Ганьков от встречи с Пашкой протрезвел, опять стал думать-передумывать, потом сказал:

– Хлеба достал?

– Да. Только мало.

– Я тебе еще дам. У меня каравай запасен.

– Спасибо.

Они замолчали. Пашка покосился на матроса:

– Все Лебедева ищете?

– А как же, ищем. Восстание спогасили, он ушел.

– Спогасили, – повторил Пашка. – Не найти вам Лебедева.

– Почему?

– Так. Думаю, не найти.

Матрос помолчал.

– Кто его знает, может, и не найти… А ты куда же теперь собираешься, в Питер обратно?

– Не поеду я в Питер, – внезапно решил Пашка. – С голоду там дохнуть. Уж лучше в Москву.

– Беда.

Телегу трясло. Ганьков еще что-то сказал, Пашка не расслышал:

– Не слышно, чего?

– Ничего. Так. Беда… Матрос стал чиркать спичками, раскуривая папиросу.