Перед самым Рождеством приехал Николай: с Земским союзом он устраивал у фронта кипятильники и бани.

Николай глухо кашлял, много курил, был шумный и суетливый. У Маркушиных всегда звенело пианино, в прихожей было наслежено. За столом все кричали, больше других Николай. Он кричал, что все идет к черту. Пашка от него впервые услышал о Распутине. Распутин представился ему противным, злым мужиком с намасленными волосами, в плисовых штанах, в чем-то виноватым перед всеми.

Свадьба Николая с Аглаей Сафоновой была тоже торопливой, как Ольгина. После венчания они уехали в Москву. На вокзале Аглая смеялась мелким смехом, точно ее щекотали. Она озябла, и у нее разболелась голова.

Пашка скрыто и глубоко страдал, даже похудел, что с Аглаей в Москву уезжает Люба. Девочка избегала его.

– Поцелуйтесь, вы теперь родственники, – крикнул им с площадки Николай.

Оба подростка смутились. Люба только протянула ему руку в темной перчатке и вбежала по ступенькам вагона. Ее платок упал. Поезд тронулся. Пашка поднял платок.

Маленький батистовый платок, прозрачный, с дырочками, с тоненьким, шитым гладью вензелем «Л.С.» в углу он носил на груди, в кармане куртки и боялся его коснуться, а от его запаха, чистого и все более слабого, ему становилось грустно. После отъезда Любы Пашка понял, что у него несчастная любовь, как в романах.

На заднем дворе теперь не играл никто из его приятелей: все выросли. Ванятка Кононов, верный дворовый друг, работал в слесарном заведении, в Лесном, куда отец отдал его из ремесленного училища. Пашка жалел, что они встречаются редко: Ванятка, как и он, думал, что храбрее всех русские солдаты, что Берлин скоро возьмут и Россия вообще лучше всех.

А Витя Косичкин, другой дворовый друг, стал избегать его. Косичкин курил и ходил в пивную, что Пашку просто пугало. Тонкое и нежное лицо Вити стало каким-то неуверенным, под глазами синяки. У Косичкина появились новые друзья, молодые люди с тросточками, в чиновничьих фуражках. Они толпой ходили в Румянцевском сквере с хихикающими девчонками.

В самом конце декабря Пашка узнал, что с фронта привезли раненого Вегенера. Со стыдом и негодованием Пашка подумал, что совершенно забыл о своем старом приятеле. Из-за одного стыда он долго не мог собраться в госпиталь при больнице Марии Магдалины, где лежал Вегенер. Ольга сказала, чтобы он отнес Вегенеру чайные розы.

Он нашел Отто в верхней палате. Там было очень тихо и тепло. Из другой палаты смутно доносились стоны. Койки были расставлены тесно, и пахло в палате горьковатым человеческим мясом из-под повязок и присохшей марли.

Он узнал белобрысые брови Вегенера. Без пенсне его тонконосое лицо казалось торжественным. В головах сидела худенькая барышня в темной жакетке. Барышня взяла розы, улыбнулось:

– Ему теперь лучше.

Вегенеру рано утром отрезали ступню.

От дуновения цветов, особенно свежих в душном воздухе, Вегенер открыл глаза. Пашка услышал, что кто-то стонет за ним, быстро, сжато, «ух-ух», но оглянуться было стыдно.

Вегенер обрадовался худенькому гимназисту: он уехал на фронт, не простившись с мальчиком, а тот не забыл его, принес цветы. Он поблагодарил, на глазах выступили слезы, так все это было хорошо.

Пашка вспыхнул, что немчик, как он и теперь называл Вегенера, благодарит за что-то. О скромной барышне Вегенер сказал:

– Разве не знакомы? Моя невеста, Таня Толмачева, Таня…

Благодарными, лихорадочными глазами он смотрел то на мальчика, то на невесту. Ему показалось, что гимназист спросил о фронте. Перед глазами поволокся дождливый темный рассвет, солдаты куда-то идут по грязи, кричат, падают, идут. Он прошептал:

– Бестолочь там.

Он еще хотел сказать, что это как-то ненужно, что они стреляли, лежали в лужах, что их засыпало землей и все тряслось глухо, ужасно, но только повторил:

– Бестолочь.

И вспомнил, как в вагоне, в котором его везли с фронта, на нижней полке заговорили шепотом о царице, называли ее немкой, и о Распутине, что он бывает у нее в спальне, так и говорили – «в спальне», и ему опять стало обидно.

– Это же неверно, – начал он убеждать мальчика. Пашка смотрел на него с изумлением.

– У нее такой же мальчик, как вы. Совсем больной мальчик. Она готова от любого ждать исцеления. Ведь мать. Нужно это понять.

Таня и Пашка ничего не поняли и переглянулись.

– Я позову сестру.

Пашка остался один. Вегенер, не глядя на него, стал доказывать стене, крашенной масляной краской, что подло клеветать на женщину, на мать, и на кого, на царицу:

– Мария-Антуанетта тоже мать.

Пашка опять не понял, смутился.

– И что из того, что царица немка, я тоже немец. Вегенер посмотрел на мальчика и беззвучно заплакал. Подошла Таня с двумя сестрами. У Вегенера поднялся жар. На улице Пашке вспомнилось, как Ванятка, справедливый, горячий, кто никогда не соврет, недавно тоже говорил о Зимнем дворце, что нет снарядов, что Россию продают, измена, и во всем виноваты царь и царица.

Пашка никогда не думал ни о царе, ни о царице. Они были для него, как в светлом тумане. Но если он видел портрет государя, ему было приятно и гордо, что это русский царь, самый сильный и самый добрый, какой есть на свете. Правда, он жалел, зачем царь носит бороду, и ему казалось, что царь немного мал ростом и с таким грустным лицом, точно ему всегда неловко, не по себе. Сам Пашка думал, что, когда царь, то непременно, как Петр Великий. О царе он слышал, что тот часто ездит на богомолья, по монастырям, в Кострому, и ему звонят в колокола, как митрополиту, что у него болеет мальчик, и все это было очень грустно.

Когда он думал о царе, ему представлялся огромный золотой иконостас и около него невысокий человек в мундире, оба вместе, золотой иконостас и сероглазый скромный человек в мундире, и есть то, что называлось царем.

С грустным чувством он думал о царевнах. Их было очень много, он точно не знал их имен, будто все Татьяны и Ольги, но помнил, как в начале войны, когда ходили с флагами к Зимнему дворцу, они показались, в белом, за высоким окном на Неву. Царевны чему-то смеялись. Им восторженно кричали «ура», тоже смеялись и плакали.

Прежде об одном мечтал Пашка: стать как-нибудь приятелем цесаревича Алексея или хотя бы поиграть с ним как следует. Досадно, что у цесаревича что-то с ногами, но он поправится. Он-то и будет настоящим царем России, как Петр Великий, он познакомится с Пашкой и станут они такими же друзьями, как с водопроводчиком Ваняткой. Наследника престола Пашка чувствовал своим, понятным существом – мальчиком.

Туманнее представлялась ему царица, в белой шляпе, всегда в белом, с горячими и странными, очень печальными глазами. Про царицу больше всего говорили, что она виновата, что не побеждают немцев. Пашка был уверен, что немцев надо победить, а если царица виновата, царь должен ее наказать, так же, как Распутина, тогда и будет победа.

Пятнадцатилетний мальчик только смутно повторял то, что говорили дома взрослые, что говорили кругом все эти профессора с мягкими белыми руками и в золотых очках, разбогатевшие адвокаты в пальто с котиковыми воротниками, такие же многословные, как профессора, промышленники, модные литераторы, молодые прапорщики, телеграфные чиновники, шантанные певицы, прислуга, журналисты, солдаты запасных батальонов, писаря, читавшие газеты, и фельдшера, и земские служащие – все, кто уже считал себя умнее царя, кто стыдился его костромских богомолий.

Они знали, что и как делать, чтобы победить: именно царь со своими министрами, губернаторами, приставами мешает всему. Царь виноват, что нет настоящего парламента, снарядов, что отдали Варшаву, что Россия не такая, как Англия или Франция.

Отто Вегенер, поправлявшийся у Марии Магдалины, целыми днями лежал на койке, закинувши под голову руки, и думал.

Он думал, какое странное недовольство и тоска вместе с бессмысленным буйством, разгулом и ничтожной слезливостью разлиты повсюду в России, во всех душах. Всех русских тяготит что-то. Многие думали, что тяготит самодержавие и то, что у мужиков нет земли. Вегенеру казалось, что Россия еще задолго до войны стала какой-то некрасивой, мертвой и давящей, точно от нее отлетел живой дух.

Таким застала этот народ война. Народ не знал по-настоящему, за что надо бить немца или австрийца. Он повалил на фронты с песнями, с присвистом, повторяя набор бессмысленных слов: «Соловей, соловей, пташечка» или «Чубарики». С тоской непонимания, как казалось Вегенеру, народ с бессмысленными: «Чубарики, чубчики, чубари» – шел на смерть, корчился и костенел под пулеметами, ловил воздух открытым ртом, когда его засыпало землей. Серые человеческие волны сменялись в окопах другими, с тем же бессмысленным молодечеством, с той же бессмысленной тоской: «Чубарики, чубчики, чубари». Тоска.

А если вглядеться в светлые русские глаза, в мягкий очерк русских лиц, можно заметить в них странную прозрачность, какую-то бесплотность. Русский народ, такой наивный и чувственный, кажется, больше всех других народов на свете чаял бесплотного, неземного в этом мире. С тех времен, как приобщился к Византии, вдохновением этого народа стало ожидание пришествия на землю Сына Человеческого, Воплощенного Слова, когда все сущее преобразится. Иного единодушия, иного смысла, чем такое чаяние воплощения, у русского народа как будто и не было никогда.

Сотни лет, когда другие видели одни его нечесаные бороды, страшный чувственный разгул, грязь, бунт, татарщину, эта нелюдимая страна, пасмурная, медвежья Московия, куда давно переселились его немецкие предки, этот странный народ был проникнут вдохновенной верой, что ему дождаться нового пришествия Христова, утверждения Царства Божьего здесь, на самой матери-земле.

Ожидание Царства Божьего на земле, неминуемого чуда, было основным русским чувством, вдохновением, трепетом русской жизни.

Вся жизнь этого народа была томлением по чуду, а чуда все не свершалось, не приходило, жизнь была все такой же пошлой, тяжелой, нищей и пьяной, грубой, несправедливой, и томительный подземный гул уже издавна потрясал громадную Империю, и томительные зарницы бороздили тревожное русское небо.