В конце февраля у булочных собралась очередь – говорили, что недостает хлеба. На Выборгской стороне будто бы из-за хлеба забастовали рабочие. Вечером на Каменноостровском проспекте конная полиция разогнала кучку фабричных подростков с красным флагом. Прохожие смотрели равнодушно.

У Николаевского вокзала с утра скопилась черная толпа бастующих. Туда послали солдат гвардейского запасного батальона. Солдаты (среди них тоже были такие, кто верил, что убрать только городовых, и все устроится) стали стрелять не в толпу, а в городовых. В Петербурге началась революция.

Виновники войны и того, что никак не дается победа, падают армии, губернии, города, виновники за все были найдены: царь и царица.

Как в начале войны все считали себя умнее и храбрее немцев, а в Берлине или Париже считали себя умнее и лучше всех противников, так теперь все стали умнее царя, его старых министров, губернаторов, приставов, всего, что побеждено или должно быть побеждено, чтобы Россия, самая великая, самая прекрасная и свободная на свете страна, победила в войне.

В мартовскую ночь, когда горели участки, Пашка добрался до Государственной думы, о которой раньше слышал очень мало. Теперь к Думе шли все.

Какие-то люди выходили под колоннаду, сипло кричали. На дворцовой решетке гроздьями висела черная толпа. Двор был забит солдатами, полковыми кухнями. Всадник на голенастой лошади разбрасывал листки, ворчал броневик, окутанный паром.

Никто не слышал, не понимал, что кричит человек в котиковой шапке с бледным, полным лицом, но все жадно кричали «ура», точно человек в котиковой шапке и есть то, для чего все происходит, а листки ловили так, будто они и есть главное, для чего все это делалось. От тесноты Пашке стало тошно. В Таврическом дворце он пробился к вешалкам, заваленным пальто, шинелями, шапками. Он путался в толпе, как мышонок под ногами. Он сел на длинный ящик, разделенный перегородками, на подставку для депутатских калош.

Вдруг все показалось ему невыносимым, и как бы сдвинулось все, смешалось, полезло друг на друга, как в чудовищной оттепели. Ночью на подставке для калош Пашка затосковал от страха. Он почувствовал темное опустошение.

Но в первые дни революции, как и в первые дни войны, все повеселели, как-то поглупели. Петербург был залит серой солдатчиной, погрязнел и осел. В Петербурге, как в Киеве, Пскове, Москве, стояли огромные толпы, шумели смутно, будто ждали, что кто-то придет, прикажет и тогда начнется настоящее, для чего все это случилось, для чего убрали царя, а теперь все стоят в ожидании и брешут, осипшие. Брешущие толпы стояли по всей России, точно черные низкие тучи.

Чаще всего Пашка слышал в толпе слово «мир» и вместе жадную злобу против всех, кто хочет воевать: те, кто хочет войны до победного конца, посидели бы сами в окопах, офицерам, тем хорошо, им сколько платят, а солдату за копейку в месяц кровь лить. В толпе Пашка чувствовал такую темную и душную ненависть кругом себя, что ныло сердце. Злобнее и жаднее всех были люди, по виду рабочие, их называли большевиками.

На митинге у Народного дома он видел молодого солдата с белыми нашивками ефрейтора на красных погонах. Простой солдат, то глядя на свои пыльные сапоги, то окидывая всех скромными серыми глазами, говорил совершенно простые слова о том, что в России затеяли бессовестное дело, грабить, губить.

На солдата закричали. Он стоял, смаргивая ресницами. Пашка протиснулся к нему. Не его слова, а сам простолюдин с совестливыми глазами показался Пашке истиной.

– Правильно, он правильно говорит, – запальчиво крикнул Пашка.

– Вот буржуй запищал!

Кто-то дернул его за козырек гимназической фуражки с такой силой, что в фуражку ушла вся голова. Кругом засмеялись.

Пашка стал стягивать фуражку, мотая головой, а толпа уже поволоклась вбок. Пашка так и не нашел ефрейтора.

Шумной весной и жарким летом все шли какие-то чудовищно-огромные съезды, торопливые соборы, кого-то выбирали, кому-то приказывали, посылали делегатов, чего-то требовали, отваливались внезапные республики, восставали большевики, восстания подавляли, со страхом ждали новых восстаний. Вся Россия стала низко тлеть и ползти, как одна туча мглы.

То, что раньше называлось Россией, стало чудовищно мутиться, и уже никто не знал толком, с кем он и против кого. Войны как будто больше и не было, а все затопталось в тяжелом и шумном тлении.

Многие ждали, что Россию скоро приведет в порядок тот же истовый и справедливый православный бородач, многомиллионный народ, который раньше должен был брать Берлин и проливы, а теперь должен был поразить весь мир своей мудрой свободой, хотя этот самый народ, в серых солдатских шинелях и крепких сапогах, здоровый, сытый, гоготал, когда избивали офицеров, валил на крышах поездов со всех фронтов, выходил из окопов с поднятыми руками брататься и менять на спирт пулеметы, а другие, тот же народ, пулеметами в спину, загоняли его в окопы обратно. Все разъялось, распалось, полезло друг на друга в России.

У Маркушиных толпился народ: студенты, знакомые и незнакомые барышни, молодые люди, военные, штатские. Кричали, красовались друг перед другом, спорили, всем было весело. Повсюду шло шумное растление, и если на улице под гармошку плясали кадриль прислуга и солдаты из лазарета, то также до одури танцевали в домах, в ресторанах после митингов с концертными отделениями и чернявым обязательным актеришкой матросом Баткиным на эстраде. Простонародье, лузгавшее подсолнухи, и непростонародье – вся Россия точно состязалась в пошлости и глупости. Все поползло, все осело.

Николай часто приезжал из Москвы. Он был страшно занят, всегда куда-то торопился, даже руки дрожали. Он называл по имени и отчеству всех очередных временных министров и, выпучивая глаза, обещал, что скоро все наладится. Сам он заведовал банными отрядами на каком-то фронте, где и фронта-то не было, а дымилась оттепель, толпились серые митинги, и бродили тощие лошади, обгладывая с деревьев кору.

Николай был за войну до победного конца, хотя сам никогда не пошел бы в окопы. Дивизии и армии, между тем, делили шинели, сапоги в цейхгаузах, и уже расползались все фронты на крышах поездов.

С фронта приехал и Гога, какой-то удивленный и простуженный. Солдаты выбрали его в полковой комитет, а он сбежал.

– Просто сбежал, – и смеялся.

Смех Гоги был прежний, с матовым серебром.

Ольга обрадовалась мужу, забыла кругом все. У Маркушиных, как всюду, точно в чаду, кричали, что Россия на краю пропасти, Россия гибнет, страшились большевиков и много ели, не замечая за спорами, что именно едят, и гасили окурки о тарелки и блюдца.

Пашка с лютой тоской чувствовал, что кругом делается не то. В эти дни он встретил Ванятку. Он обрадовался горячему и справедливому приятелю, с которым мог поделиться тревогами. Он сказал, что матросы убили офицеров на «Петропавловске», что избиения идут в Севастополе, пропадает Россия.

Ванятка посмотрел на него живыми глазами, и рассмеялся. У Пашки замерло сердце.

– Подумаешь, пропадает, – сказал Ванятка. – Не бойся, не пропадет. А вот что народ довольно обманывать, так верно.

– Как обманывать?

– Офицера эти, генералы, торговцы, попы разные, архиереи, одним словом, буржуи. Вот кому война нужна. Они народ обманывали, гнули. А теперь стой. Потопаешь. И правильно, что офицеров смахнули. У нас на заводе все смеются.

Упало сердце Пашки, и он не знал, что ответить:

– Какие буржуи?

– А такие. Кто не рабочий, тот и буржуй. И ты буржуй. Все ясно. У тебя отец чиновником был, а они, бюрократия, самые главные, кто народ угнетал.

Все было так странно, внезапно и так совершенно неверно, подло, несправедливо, и так больно, как Ванятка с веселым лицом говорит такую неправду, что Пашка стиснул кулаки:

– Ты дурак, кого мой отец угнетал? Вас немецкие шпионы подкупили. Сволочь, дурак, большевик.

– Сам сволочь! – вспыхнул Ванятка, побледнел.

Со стиснутыми кулаками, взъерошенные, подростки стояли боком, готовые схватиться с ненавистью. Они стояли перед тем самым домом, где оба родились и оба росли в горячих вдохновенных играх на заднем дворе.

Бледные, ярые, они отвернулись друг от друга и пошли в разные стороны, не оглядываясь.