Лестница Боффо
«НИКТО НЕ ХОТЕЛ УМИРАТЬ»
В любом знаменитом городе вы найдете здание, памятник или иную примечательность, которая в сознании человечества укрепилась неким олицетворением этого города.
Почему именно та, а не иная? Трудно сказать. По-видимому, существует и действует некий таинственный, но могучий закон — этот закон безошибочно определяет тот единственный «объект», что откристаллизовал в себе неповторимые черты неповторимого города.
Одесса — это море, корабли. Одесса — это порт. Могла ли южная красавица найти себе лучшую визитную карточку, чем Потемкинская лестница — знаменитая, прославленная на весь мир Сергеем Эйзенштейном? Ее строитель Боффо великолепно чувствовал законы перспективы и гениально нашел пропорции. Лестница получилась с секретом, с чудом. Ее сто девяносто две ступени оправлены в гранитные борта, и, когда смотришь сверху, от памятника Дюку Ришелье, эти борта кажутся совершенно параллельными. Но именно кажутся, ибо у подножия ступени ровно вдвое шире, чем наверху. Зато если взглянуть на лестницу снизу, от порта, вы увидите ее словно в перевернутый бинокль — убегающей в страшную даль, почти в бесконечность…
Наверняка чудодей Боффо умышленно соорудил свою лестницу с эдаким оптическим фокусом! Лестница с подтекстом… Если ты собираешься покинуть родной город и в последний раз считаешь ступени, чтобы в порту подняться на судно и уйти в далекие края, — предстоящий тебе путь может показаться прямым и широким как сама лестница. Но, сойдя вниз, оглянись: ох, какой длинной стала знакомая лестница! Не окажется ли и обратный твой путь крутым и долгим?!
Впрочем, вряд ли об этом думал белокурый молодой человек, неторопливо спускавшийся летним вечером по Потемкинской лестнице. Был тот час, когда Приморский бульвар до отказа заполнен одесситами. На скамьях, слабо освещенных неярким матовым светом фонарей, не было ни одного свободного места. Веселые компании перебрасывались остротами с проходящими мимо знакомыми и отпускали шуточки по адресу незнакомых. Солидно восседали зрелые супружеские пары, и разодетые одесские матроны с пристрастием поглядывали на своих мужей — не слишком ли волнуют их шелестящие мимо длинноногие девчонки. Однако мужья, во имя семейного мира, сохраняли на лицах выражение абсолютного равнодушия…
Возле памятника Пушкину, у киоска с газированной водой и тележек с мороженым, толпилась публика, а в дальней половине бульвара, за Дюком, там, где потемнее, на скамейках и каменном парапете над обрывом к саду уютно устроились парочки — обнявшись, они отгородились от мира, и к ним словно вовсе не долетали ни голоса, ни песня, ни звон гитары — весь этот праздничный шум вечерней Одессы.
Здесь, на бульваре, было много приезжих. Их сразу можно было узнать — и не только по фото — и кинокамерам, с которыми они не расставались даже в вечернее время. На местных жителях лежала явственная печать какого-то неуловимого, чисто одесского шика — чуть броского, быть может, чуть-чуть излишне яркого — нигде не умеют так ловко носить фабричные, переделанные домашним способом брючки, так элегантно выглядеть в дешевеньком ситцевом платьице.
Молодой блондин, спускавшийся по Потемкинской лестнице, ничем не отличался от множества своих сверстников. Разве что плащом, небрежно переброшенным через плечо, который не вязался с разлитым в воздухе бархатным теплом, едва смягченным ветерком с моря, и с угольно-черным, без единого облачка небом, густо, как в планетарии, продырявленном россыпью крупных звезд.
На первой же площадке молодой человек приостановился и, поставив ногу в щегольской сандалете на каменный бортик, окинул взглядом нижнюю часть города. Перед ним открывался манящий, слегка таинственный вид на бухту, на ярко освещенный прожекторами с металлических вышек грузовой порт, откуда доносился лязг металла, звонки, короткая истерика сирен, уверенные гудки судов, усиленный мощными динамиками командный голос диспетчера… А левее, у пассажирского вокзала, сверкала огнями «Россия». Оттуда летели совсем иные звуки — радиоузел дизель-электрохода обволакивал порт и бульвар нервными, чеканными синкопами джаза, словно звал скорей бросать дела, требовать от начальства приказа об очередном отпуске, бежать в кассу морагентства и, устроившись в комфортабельной каюте, плыть под яркими черноморскими звездами в Ялту, в Сочи, в Сухуми — на пляж, к восхитительно бездумному, легкомысленному курортному бытию…
Молодой человек с минуту следил за топовыми огнями бегущего от аванпорта к причалам буксира, потом коротко вздохнул и поправил на плече плащ.
— Привет, Павлик! — прозвучал чей-то голос. — Музыку слушаешь?
Юноша обернулся. Перед ним, широко расставив длинные ноги, стоял худой парень в белоснежной рубашке с кружевной грудью.
— Привет, Степан.
— Да, когда «Россия» в порту, есть что послушать. Там такой парень в радиорубке сидит — откуда только записи достает! А что это ты с плащиком? Есть решение о дожде?
— Предусмотрительность — сестра отваги. — И, словно пресекая дальнейшие расспросы, Павлик перевел разговор: — А у тебя что, выходной?
— Так точно. Следую на предмет интимного отдыха в очаровательное общество. Интеллектуальные брюнеты и свободомыслящие блондинки. Может, присоединишься? Что касается блондинок — есть резерв. Эн-зе.
— Спасибо. В другой раз.
— Не смею настаивать. Как убежденный демократ. Между прочим, как со скрипкой?
Павлик неопределенно пожал плечами.
— Зря ты, зря. Были б мы с тобой теперь уже обеспеченные люди. Обеспеченность — мать уверенности.
Павлик улыбнулся:
— Острая мысль. Ну, прости, что задержал тебя. Приятных развлечений. — Он тряхнул руку Степана и зашагал вниз.
— Еще раз подумай, старик! — крикнул Степан вслед. — Скоро я снова еду туда.
Не оборачиваясь, Павлик поднял над головой руку. Степан неодобрительно покачал головой и, неуклюже прыгая через ступеньку, помчался вверх, к бульвару.
…В этот день, несколько часов назад, Павлик уже считал ступени Потемкинской лестницы, неся в руке серый чемодан с блестящими замочками. В тот раз, спустившись на улицу Старостина, Павлик неторопливо миновал глухой забор и, пройдя в портовые ворота, свернул влево, к одноэтажному зданию с вывеской: «Багажная камера». В тесном помещении он протянул чемодан в прорезанное в проволочной сетке окно, получил из рук пожилой женщины в морском кителе и шелковом платочке квитанцию и, снова появившись на улице Старостина, вскочил в троллейбус.
На конечной остановке Павлик вышел и, миновав железнодорожные пути, свернул за угол, к заводскому клубу. У входа, на рекламном щите висела афиша-бланк: под напечатанными в типографии словами НОВЫЙ ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ФИЛЬМ красной гуашью выведено — «НИКТО НЕ ХОТЕЛ УМИРАТЬ». Начало сеансов в 5, 7 и 9 час. веч.»
Возле клуба появился гражданин в ковбойке с закатанными чуть не до подмышек рукавами и в мичманке. Проходя мимо афиши, он снял свою фуражку и попробовал, крепко ли держится «краб». Заметив на его правой ручище татуированное выше локтя «Хай живе!», Павлик обождал, покуда гражданин пристроится к куцему хвосту в кассу.
— Вы крайний? — спросил Павлик, становясь следом. — На пять брать будете?
— Смотря по билетам. — Тут подошла очередь, и гражданин пригнулся к окошечку. — Девятый ряд найдется? Имею желание середину, пятнадцатое кресло. А что имеете? Двенадцатый? А кресло? Пятнадцатое? Добро.
— Давайте и мне двенадцатый ряд, — попросил Павлик кассиршу. — Четырнадцатое, скажем, место. Или шестнадцатое.
Половина кресел в зале пустовала — большинство зрителей подваливало к поздним сеансам, чтобы и кино посмотреть, и попасть на танцы. Медленно погас свет…
Павлик уже видел эту картину Жалакявичуса, но трагические события на экране снова захватили и подчинили себе, и он забыл, зачем пришел сюда, забыл вообще, что он в кино, что перед ним — экран… Спохватился. Нашел на подлокотнике волосатую руку соседа, молча вложил в нее багажную квитанцию, а через несколько секунд ощутил в ладони тугую денежную пачку и спрятал ее в задний карман брюк…
…Смешавшись с необычно молчаливой после сеанса толпой, Павлик вышел на площадь. Человек в сине-красной ковбойке и мичманке исчез, словно растворился в воздухе. Павлик вернулся в центр и долго бродил в одиночестве по знакомым улицам, словно открывая их для себя заново. Зашел домой за плащом. В это время, он знал, татуированный морячок в ковбойке уже получил в багажной камере его серый щегольской чемодан…
ЗАКРЫТО НА УЧЕТ
И вот, снова спустившись по Потемкинской лестнице и покружив по переулкам, Павлик миновал подъезд с дощечкой: «Продторг. Специальная база» и вошел через калитку во двор. Здесь он остановился перед черным ходом.
Взошла ущербная луна, и забранные железными прутьями окна чуть поблескивали в ее неуверенном свете, словно на холсте Куинджи. У стены, на каменных плитах, выщербленных грубыми башмаками нескольких поколений грузчиков, — груда пустых ящиков. Рядом — бочки, тоже пустые, источали слабый аромат маринада и тления. Обычный двор обычной продбазы.
Павлик негромко постучал. За дверью забухали весомые шаги.
— Кто? Что надо?
— А вы — сторож?
— Нет. У нас учет.
Дверь полуотворилась. Человека не было видно в глухой черноте, лишь слышалась его хриплая одышка — видимо, он вглядывался в посетителя. Наконец одышка перешла в добродушный бас:
— Заходи, милый, заходи. Все ждалки прождал.
— Я вовремя.
— Все равно, все равно. Сам знаешь — нет хуже ждать да догонять. — Мягкая рука подхватила Павлика под локоть. — Осторожненько. Не споткнись, упаси бог, ботиночки не попорть.
Неосвещенный коридорчик привел их в просторную комнату. Низкий диванчик, два кресла из чешского гарнитура «жилая комната», пол напрочь закрыт ковром-циновкой в ярко-красных зигзагах. На стенах — несколько черно-белых и цветных фото: несущиеся на всех парах и парусах корабли.
Хозяин, полный, с добрым лицом и яркими губами гурмана, заботливо усадил Павлика в кресло и сам — отдуваясь, аккуратно, чтобы не помять, загнул полы просторного пиджака — и уселся за стол, под латунную доску с надписью латинскими буквами «Director». Громадный стол был пуст, в его сверкающей поверхности отражалась лишь отлично сработанная модель торгового судна и маленькие изящные счеты.
— Кабинет морского министра.
— А что? Меня, милый, во всех портах мира знают. Удивляешься? А чего удивляться? Ведь я, сам знаешь, шипшандлер. У кого все иностранцы провизию берут? У Евгена Макаровича Пивторака. Кормежка на судне, братец ты мой, главная двигательная сила. А иностранный моряк — фигура капризная. Не зря пятьдесят восемь, — Пивторак придвинул к себе счеты и отщелкал костяшки — пять, потом восемь, — пятьдесят восемь иностранных кэптэнов в друзьяках моих ходют. Во, взгляни, какова вещица! — Он осторожно приподнял модель корабля, полюбовался филигранной работой. — «Диана». Пятнадцать тысяч тонн. Точная копия. Личный подарок старшего офицера.
Толстяк заметил, что Павлик вытащил пачку «Столичных».
— Что куришь? — он выдвинул ящик стола. — Угощайся. «Кент». Бери, бери, не стесняйся. У меня еще пять блоков. Тоже презент.
В воздухе повис уютный аромат табака.
— А вы?
— А я, милый, не курю. Тут как-то был у меня судовой доктор с «Жанны д'Арк». Категорически не посоветовал. Лучше, говорит, месье Пивторак, пейте. Вместо одной сигареты — пять рюмок коньяку. И тут же бутылку «Арманьяку» презентовал. Вот по такому паритету и заменяю. — Директор хохотнул. — Сейчас мы и с тобой… Не возражай! Гостю с хозяином спорить не положено. — Пыхтя, он выбрался из-за стола и подвалил к обыкновенному, с облупившейся коричневой краской учрежденческому сейфу — единственному предмету, нарушавшему стиль кабинета. Вытащил из внутреннего кармана связку ключей с брелоком-севрюгой и, выбрав один, отпер дверцу. — Взгляни. Батарея!
— Мирная, конечно, — не удержался Павлик.
— Точненько. Дары зарубежных борцов за мир. — Толстяк облюбовал одну из бутылок, поставил ее на стекло журнального столика, извлек из глубины сейфа лимон и сахарницу.
— Ну как? — жадно обсасывая колесико лимона, спросил директор, когда они проглотили ароматную влагу.
— Тонизирует.
— Спрашиваешь! Это тебе не «Двин».
— Ну, насчет «Двина» вы зря.
— Не спорь, не спорь! — с неожиданной яростью сказал толстяк. И сразу же успокоился. — Пей, пей!
— Спасибо, больше не хочу, — твердо сказал Павлик, отодвигая рюмку. — Давайте о деле. Почему нарушено условие? Вместо долларов мне всучили рубли. — Он вынул из кармана плаща обандероленную пачку.
Физиономия Евгена Макаровича страдальчески сморщилась. Он беспомощно развел руками и тяжело опустился в скрипнувшее под его тушей креслице против Павлика.
— Такая, понимаешь, неприятность. Временные затруднения с валютой. Ты уж не сердись. Зато советских тебе отвалили не по курсу. За доллар — трешку.
— Интересно! — Павлик зло бросил окурок в пепельницу. — А там, — он показал головой куда-то за стены магазина, в неопределенность, — там я чем буду платить?
— Когда ты отправишься туда, — толстяк повторил движение посетителя, — у тебя карманы будут битком набиты инвалютой. Поверь моему честному благородному слову! — И он убеждающе прижал пухлые руки к верхней пуговице пиджака.
— То есть как это — «когда отправишься»?! Вы же обещали сегодня…
— Да, да, да! Обещал, совершенно справедливо, милый. Но… — Пивторак сокрушенно покачал головой. — Непредвиденные, дружочек мой, обстоятельства. Нет, нет! Ты не подумай чего-нибудь эдакого… — Он предостерегающе поднял руку. — Все будет как уговорились. В конечном счете. Слово — закон. Просто некоторая… ну, что ли, отсрочка. И ежели хочешь знать, сам ты и виноват. Точненько, сам. Не надо было производить такое отрадное впечатление. — Директор лучезарно улыбнулся. — Шеф только тобой и бредит. И умник ты, и находчив, и сообразителен. Никому, кроме тебя, не пожелал это дело поручать. Пустяковое, в общем, дельце, но со смыслом. Так ты уж не отказывайся. Очень тебя просили. Очень! Прямо-таки умоляли.
— Какое еще «дельце»? — грубо спросил Павлик. — Вы же знаете, что я сделал вам личное одолжение. Все выполнил. Очередь за вами. Вы обещали. Ведь я уже отпуск специально взял, чтоб не сразу спохватились. А вы… Я ни на что больше не подряжался.
— А разве я говорю подряжался? Отнюдь. Но ведь очень просят. Ну, Павлик, милый, сделай мне еще одно одолжение. Личное. Да за ерунду же разговор, честное благородное слово. Квитанцию тебе дам. Получишь чемоданчик. И отнесешь его одному человечку. Симпатичному такому человечку. А? Ну, родной? А то ведь у меня неприятности будут. Да ты, может, боишься? Ерунда, голуба моя. Чемоданчик возьмешь там же, где сдавал. В порту, в камере хранения. Сто двадцать процентов безопасности.
Пивторак отщелкал костяшками счетов.
— Даже если кто и запомнил, что ты в камере был, так даже лучше — пришел за вещами. Ей-богу. Полный резон. А отпуск — тоже хорошо, погуляешь, отдохнешь.
— Не хочу, — отрезал Павлик.
— Напрасно, милый, напрасно. Этак ты с шефом рассоришься, он человек с норовом — возьмет да и передумает. Скажет — нам капризули не надобны. Что делать будешь? В суд подашь? В народный, да? Послушай меня, я же люблю тебя как словно родного сына. — Пивторак наклонился к Павлику, насколько позволял его могучий живот, и перешел на шепот: — Поверь мне, не надо тебе с ним ссориться. Настоятельно не советую. От него и Госстрах не спасет. — Толстяк подмигнул, и на мгновение добродушная расплывчатость соскользнула с его физиономии, словно кожа разошлась, обнажив другое лицо, неожиданно жесткое, безжалостное, четкое. На одно мгновение… Потом кожа сомкнулась…
Павлик помолчал. Потом нехотя процедил:
— Но вы отправите меня искать отца?
— Он еще сомневается! — Пивторак с негодованием замахал руками. — Как ты можешь! Ведь знаешь, мое слово — закон! Считай, ты уже там. Передашь чемоданчик и… прости-прощай, немытая Россия, как писал знаменитый в свое время поэт Лермонтов. И все свои силы мы бросим на поиск. А силенки у нас, милый, есть в пороховницах, есть…
Павлик, не глядя на Пивторака, протянул руку:
— Давайте квитанцию…
…Все обошлось благополучно. Та же женщина в морском кителе и платочке с сонным равнодушием — сколько «мест» прошло за смену через ее руки! — выдала Павлику «чемоданчик» — того же размера, что его собственный, оставленный на хранение три с половиной часа назад. Он оттягивал руку, словно был набит чугунными гимнастическими гантелями. В четверть первого Павлик был уже дома, на улице Пастера…
ДОМ НА УЛИЦЕ ПАСТЕРА
Тысячу, а может, пять тысяч раз возвращался он в этот час домой. И все было как всегда — ничем, ну, совершенно ничем, кроме четкого стука его каблуков, не нарушаемая тишина, молчаливый строй платанов, доверчиво распахнутые окна спящих домов, соседская «Волга», забравшаяся правыми колесами на тротуар возле самого стенда с «Чорноморськой комуной»… Но все это он сегодня ощущал как-то иначе, чем всегда, потому что возвращался не со смены, не с вечеринки, не от приятеля. И не со свидания с Леной…
Ревниво и нежно любил Павлик свой дом. Обычный — на взгляд постороннего человека — одесский дом постройки конца прошлого века, был он для Павлика единственным и неповторимым. Павлику были дороги все «особые приметы», все те мелочи и детали, что отличали его среди «сверстников». И необычайно высокие — даже для старого дома — потолки: трехэтажный, он стоял, подняв свой карниз вровень с четырехэтажными соседями. И кариатида, по странной прихоти архитектора, в одиночку подпиравшая единственный балкон. И в незапамятные времена возникшая надпись «Элла+Жора = любовь» на стене лестничной клетки — при каждом ремонте она исчезала, но спустя некоторое время, словно заколдованная, упрямо пробивалась сквозь слой краски на поверхность, так что бывшая Элла, давно уже из тоненькой девчонки с вечно ободранными коленками превратившаяся в Эллу Ипполитовну, дородную стареющую мать семейства, и бывший Жора, а ныне ее супруг — лысый и робкий Юрий Степанович, проходя мимо истока своей семейной жизни, краснели и смущались… И два десятка разнокалиберных почтовых ящиков, в две шеренги протянувшиеся по стене площадки второго этажа от двери третьей квартиры до двери четвертой, — человек, впервые сюда попавший, наверняка решил бы, что жильцы здесь находятся в состоянии постоянной коммунальной войны, но Павлик отлично знал, что ящики — лишь дань традиции, а многочисленные соседи живут дружно и ладно. И это тоже было особой приметой его дома…
Но главное, конечно, состояло в том, что очень многое — точнее, почти всё — в его, Павлика, жизни — счастливое и тяжкое — накрепко связано с этим домом.
Вселения в квартиру номер три Павлик помнить не мог — Федор Ефимович Кольцов и жена его Ольга Сергеевна в то время еще даже не собирались стать его родителями. От матери Павлик знал, что в тридцать девятом Федор Ефимович ушел на сборы командиров запаса, его оставили в кадрах армии, он проделал польскую и финскую кампании, побывал дома в коротком отпуску весной сорокового, в феврале сорок первого появился на свет Павлик, а июнь отец встретил где-то под Белостоком. Последнее письмо его, помеченное двадцать вторым июня, мама получила уже в сентябре, и больше вестей от отца не было. Оно было коротким, это письмо, и Павлик знал его наизусть задолго до того, как выучил первые буквы: в эвакуации, в селе Троицком под Бийском, придя из госпиталя, куда она устроилась сестрой-хозяйкой, мама часто вынимала его из большой шкатулки, оклеенной морскими ракушками, украшенной неправдоподобно красивым фотоизображением Гагринского парка, и читала вслух. Много позже, одолев азбуку, Павлик и сам не раз читал неровные строки, наспех нацарапанные чернильным карандашом на листке из командирской полевой книжки: «Леля, любимая, сегодня, ты уже знаешь, началось то, что давно было неизбежным. Началось не так, как мы ожидали. Почему? Задавать, даже себе, такие вопросы — не время. Не стану скрывать — тяжело. Но верю в нашу встречу! Береги Павла и себя. Федя»… Когда это сложенное треугольником письмо добралось неисповедимыми путями в осажденный город, Павлику было всего семь месяцев, но Ольга Сергеевна с таким постоянством возвращалась к тем дням, с такими четкими деталями рассказывала сыну о них, что годам к пяти Павлику казалось уже, что он сам все это видел, что это в его памяти переводной картинкой отпечаталась последняя одесская ночь: мама, грустная, заплаканная, с туго набитым мешком за спиной, не выпуская из руки большущего чемодана, в темноте пытается передать завернутого в одеяло Павлика кому-то в кузов грузовика; в грузовике много-много тетенек с детьми, оттуда громко кричат: «Скорее, скорее!» — и тащат Павлика в машину. Павлику очень неудобно и жарко — одеяльце ватное, туго перевязанное, и в нем невозможно пошевелить ни руками, ни ногами, и спать ему хочется и не дают, — и он натужно ревет басом. Тут из кабины вылезает дядька в красноармейской фуражке, с револьвером на ремне, близко наклоняется к Павлику, так, что тот видит его огромные пышные усы, и спрашивает: «Чей это? Кольцовский? Ишь, разорался. А ну, давайте с ним к шоферу». Мама залезает в кабину, дядька передает ей чемодан и Павлика, а сам ловко вскакивает к теткам и детям в кузов. Павлик сразу перестает реветь, дядька с револьвером командует: «Поехали!» — и машина трогается. У причала толчея. Небо ясно, и все поглядывают с опаской вверх. Очередь быстро и без шума движется по трапу на борт судна. Моряки поспешно разводят всех по каютам, трюмам и палубам. Маме с Павликом достается мягкое кресло в очень красивом салоне. Мама укладывает Павлика, а сама устраивается на укрытом ковром полу, положив мешок под голову.
…Возвращение в Одессу, в дом на улице Пастера, Павлик помнил уже хорошо. Был тоже жаркий летний день, и у мамы тоже висел за спиной мешок, а в руке она несла чемодан, но была она веселая, хоть очень устала, и шли они домой от разрушенного вокзала пешком, а мама даже не держала Павлика за руку, он был большой и шел сам. В их комнате жил какой-то незнакомый тип, там было много чьих-то чужих вещей и всякие вазочки и статуэтки. Тип не хотел их впускать, но мама молча так на него посмотрела, что он принялся суетливо собирать свое барахло и распихивать его по корзинам и чемоданам, а потом побежал, привел подводу и, беспрерывно говоря «пожалуйста», «извините» и «спасибо», убрался со своими вазочками, сервизами и статуэтками.
Внезапно в конце лета нагрянул отец! Мама в кухне переплавляла пайковый сахар-песок в самодельную карамель — так делали многие, чтобы экономней расходовать сладкое с чаем. Хлопнула входная дверь, и, услышав вскрик Эллы Ипполитовны: «Боже мой, Федор Ефимыч!» — мама кинулась в коридор. Отец смеялся, крепко обняв маму, и бормотал: «Ну, что ты, Лелька, ну что ты плачешь, все хорошо», — а у самого текли слезы. Павлик, который прочно привык, отвечая на мамин вопрос: «Где наш папка?», показывать на фотографию над кроватью, никак не мог уразуметь, что на самом-то деле его папа — вот этот большой и страшно широкий дядя с орденами, тинькающими на груди, и в погонах с двумя белыми звездами. Этот папа почему-то все время старался взять его на руки, что Павлику было очень не по душе, а однажды посадил его в машину, которую называли странным именем «виллис», и прокатил по городу. Вот это Павлику очень понравилось, и с этого дня он бесповоротно поверил, что дядя — и вправду его папа…
А через неделю папа сел в «виллис» и уехал. На этот раз он не плакал, и мама тоже не плакала, она уже улыбалась, но долго не хотела идти с улицы домой, хотя Павлик настойчиво тянул ее за руку.
Больше своего папы Павлик никогда не видел, и писем от него мама не получила ни одного.
Потом война кончилась, а от отца не было ни слуху ни духу. К некоторым мальчикам и девочкам, которые жили в их доме и в соседних домах, папы приезжали с войны насовсем, и Павлик очень им завидовал, и спрашивал маму, когда же вернется их собственный папа, и мама отвечала, что, наверное, уже скоро.
Потом мама стала слать письма в разные места, чтобы ей ответили, когда же приедет папа, но никто этого не знал.
Однажды Павлик сидел в гостях у соседа Степы, у которого, кроме мамы — тети Эллы, всю жизнь был дома папа — дядя Юра, потому что его не взяли на войну, — он ничего не видел без очков с толстыми-претолстыми стеклами, и если бы его взяли на войну, то даже в этих очках не смог бы разглядеть, где наши, а где немцы. Так вот, Павлик сидел у Степы, а если говорить правильно, то не сидел, а лежал на полу, Степа тоже лежал, и они вместе налаживали электрическую железную дорогу. «Тыщу рублей стоит, — гордо пропыхтел Степа, — папа купил у демобилизованного». Дверь из детской в прихожую была приоткрыта, и Павлик вдруг услышал голос тети Эллы. Она разговаривала с соседкой из восьмой квартиры. «Все-таки очень странный был человек Федор Ефимович, прямо какой-то субъективный идеалист. (Почему это она про папу говорит «был», удивился Павлик.) Чуть не всю войну провоевал в партизанах, приехал домой в Одессу прямо из немецкого тыла на машине и ничего не привез семье. Представляете, какие у него там были возможности?! А теперь Оля с ребенком еле перебивается, форменным образом голодает. Посмотрите на ребенка — кожа и кости. А если бы он привез, — я знаю? — хотя бы какие-нибудь отрезы или дюжину пар часов — представляете, какое бы это было им подспорье? Вон Будорагин из флигеля — целую машину трофеев пригнал, в квартире, я сама видела, просто-таки комиссионный магазин, а, я уверена, даже немца ни одного не видал. Нет, вы мне не говорите — Федор Ефимыч был (опять «был»!) просто-таки чудак не от мира сего. А рецепт я вам дам, ради бога. Значит, так: вы берете полстакана какавеллы, две столовых ложки яичного порошка…»
Тут дверь захлопнулась, и дальше ничего не стало слышно. Потом вошла тетя Элла и сказала: «Павлик, милый, ты, конечно, извинишь Степочку, но ему пора заниматься. На тебе картофельную оладушку, она очень вкусная, и иди домой. Степочка, что ты себе думаешь? Вымой руки и марш за инструмент. У тебя еще три упражнения осталось».
Павлик шел коридором, ел тети Эллину оладушку, она была и вправду очень вкусная, и вдруг ощутил ужасную гордость. Он еще не понимал, что это была уже не мальчишеская, а взрослая — первая взрослая гордость за отца, который был, оказывается, чудаком не от мира сего и субъективным идеалистом…
Года два спустя, как-то вечером — Павлик уже ходил в школу и потому готовил за столом уроки — в дверь постучали, и порог переступил очень высокий человек в полной морской форме. «Простите, здесь живут Кольцовы? Ну, конечно, здесь, вы — Ольга Сергеевна, я вас сразу узнал, Федя показывал мне карточку. А Федя, что, еще с работы не вернулся?» Мама молча смотрела на гостя, потом медленно, словно эхом откликнулась, выговорила: «Не вернулся…» И моряк осекся и, словно ему вдруг стало очень трудно стоять, сел на стул, а стул был старый, и у него давно шаталась ножка, и тут она совсем вылетела, и моряк вместе со стулом грохнулся наземь. Это было очень смешно — такой здоровенный дядя и вдруг свалился на пол, но Павлику почему-то совсем не хотелось смеяться. А моряк — он между тем встал и все пытался поставить стул, но поставить, конечно, никак не мог, потому что у стула осталось только три ножки. Тогда он поднял свою фуражку и стал молча ее отряхивать, будто она упала не на чистый натертый пол, а в грязь. Потом он подошел к маме и взял ее за руку: «Простите, Ольга Сергеевна…» Наверное, ему было стыдно — он ведь не знал, что стул и раньше был сломанный…
Моряка звали Николай Николаевич Белецкий. Он рассказал, что вместе с папой партизанил в белорусских лесах, потом, когда наши войска освободили Белоруссию и их отряд влился в регулярные части Красной Армии, приказ начальства развел друзей по разным фронтам. Белецкий демобилизовался только недавно и вернулся домой, в Одессу, в пароходство, получил назначение штурманом дальнего плавания. Едва оформился, устроил семью — и к Феде. А тут вот какие дела…
Уже уходя, Белецкий как-то помялся у порога и бодро воскликнул: «Ах, черт, извините, Ольга Сергеевна, чуть не забыл. Вот ведь какая штука, мы когда с Федей разъезжались, так случилось, у меня ни копейки не было, а я к семье на побывку собирался и у Феди денег одолжил. Хочу вернуть… Вот». Он неловко вытащил из внутреннего кармана морской тужурки пачечку бумажек, положил на стол и, не оглянувшись, быстро вышел.
Через несколько дней он пришел снова и позвал маму и Павлика к себе в гости. В гостях мама и Павлик познакомились с женой дяди Коли — тетей Валей и их сыном Антоном. Павлик так понравился Антону, что с первой минуты прямо-таки невозможно было оторвать его от Павлика.
Белецкий сам взялся за розыски друга, разослал запросы во все мыслимые инстанции. И опять отовсюду стали приходить ответы: «Неизвестно»… «Сведений не имеется»… «К сожалению, данных нет»…
Однажды весенним утром, когда Павлик собирался в школу, почтальонша тетя Аня снова принесла Ольге Сергеевне большой, как она сказала, «казенный» пакет. Ольга Сергеевна в это время готовила Павлику на кухне завтрак и вошла в комнату, неся в одной руке сковородку, а в другой — этот самый пакет. Поставив сковородку перед Павликом, она столовым ножом вскрыла пакет и развернула бумагу. И сразу стала бледная-бледная. «Что там написано, мам?» — спросил Павлик, но мама не отвечала, может быть она не слышала, тогда Павлик сам вытащил из маминой руки бумагу.
Она была напечатана на пишущей машинке. Павлик читал очень внимательно и заметил, что в слове «задание» буква «з» выскочила из строчки вверх, «командования» почему-то напечатано с большой буквы, «Венгрии» — наоборот, с маленькой, а «без вести» — вместе, когда всем ясно, что пишется отдельно. Павлик подумал, что, если б эта машинистка училась в их классе, Александра Егоровна запросто поставила б ей за такой диктант двойку. И тут только до него дошло: ведь это его папа — подполковник Кольцов Федор Ефимович, выполняя особое задание командования, пропал без вести 10 октября 1944 года на территории Венгрии! Пропал без вести — значит, Павлик больше не увидит своего папу, с которым он был знаком ровно одну неделю. Впервые Павлик всем существом ощутил холод и безнадежность этого слова: никогда.
Дядя Коля устроил маму заведующей библиотекой в портклуб, там зарплата была повыше, чем в детской библиотеке, где она служила, и новая жизнь, в которой уже не было никакого места надежде на возвращение отца, постепенно вошла в свою колею, стала привычной.
Время шло. Ребята в школе уважали Павлика, но любили его далеко не все — парнем он рос колючим и неуживчивым. Бессменный редактор юмористической школьной стенгазеты, он придумал ей название «Ай! Болит!», и газета, едкая, красочная и веселая, зло издевалась надо всем, что «болело». Больше всего доставалось маменькиным сынкам, которые занимались только своими отметками, подлизам и наушникам-любителям.
В девятом классе Павлик подружился с семиклассницей Леной Охрименко. Лена считалась самой красивой девчонкой в школе, вокруг нее всегда вилась свита поклонников, но она держалась надменно и неприступно. Никому не удавалось завоевать ее расположение — ни прославленному конферансье всех школьных вечеров Вадику Лысцову, ни лучшему танцору Сенечке Софронову, ни даже непобедимому боксеру Генке Красухину, которого заметил сам главный тренер «Динамо» и пригласил в городскую юношескую команду. А вот Павлику — удалось. Впрочем, он и не завоевывал этого ее расположения. Как-то после уроков, не спрашивая Лениного разрешения, он пошел ее провожать — и вся школа изумленно наблюдала, как Лена, вместо того чтобы публично опозорить нахала, покорно отдала ему свой портфель и пошла рядом…
Впрочем, сенсация, как часто бывает с сенсациями и покрупнее, вскоре умерла своей смертью, и для всех стало само собой разумеющимся, что Павлик и Лена — всегда и всюду вместе.
Исключение составлял Вадик Лысцов. Чтобы какая-то девчонка могла предпочесть кого-то ему, Вадику, за которым всегда оставалось право выбора!
Как-то утром Павлик и Лена, как обычно, вместе шли в школу. Возле входа в школьный дворик стоял Вадик с приятелями. Он что-то рассказывал, а приятели, глядя ему в рот, восхищенно внимали. Увидев приближающуюся парочку, Вадик сначала замолчал, а потом заговорил с еще большим оживлением. Вадикова компания расступилась, пропустив Лену с Павликом, и тут Вадик громко сказал:
— Видали? В школу еще тепленькие идут. — И добавил что-то такое, что делало фразу совершенно недвусмысленной.
Лена вспыхнула и растерянно обернулась.
— Иди, я сейчас догоню. — Павлик отдал девушке оба портфеля — ее и свой и спокойно повернул назад, к воротам. Подойдя к Вадику, он молча и очень спокойно двинул того в подбородок. Вадик вскрикнул и упал. Приятели кинулись его поднимать, но к Павлику никто не сунулся. Когда Вадик оказался на ногах, Павлик снова с силой ударил его — на этот раз в нос. Тот, тоже молча, размазывая по физиономии кровь, кинулся в школу.
В школе разразилась буря. С первого же урока Павлика вызвал директор. Он кричал, едва не топал ногами, потом, потребовав к себе секретаря комитета комсомола, приказал сегодня же устроить комсомольское собрание и разобрать хулиганское поведение Кольцова.
— Бедный мальчик прибежал ко мне избитый до полусмерти! — кричал директор.
— Как же он, избитый до полусмерти, к вам прибежал? — ехидно осведомился Павлик.
— Вот как ты разговариваешь! — директор окончательно разъярился. — Вадик — гордость школы!
— Если такой подонок — ваша гордость, нам не о чем разговаривать, — сказал Павлик и вышел из директорского кабинета.
Директора в школе не уважали и боялись, человек он был глупый, грубый, и все знали, что у него есть любимчики — из тихонь и подлиз, которым особенно доставалось в газете «Ай! Болит!».
Когда Павлик вышел от директора, началась переменка, и он отправился прямо к дверям десятого «Б», где учился Вадик. Тот стоял возле класса, опять в окружении своего эскорта, и что-то рассказывал как ни в чем не бывало. Павлик раздвинул в стороны ребят, взял Вадика за ворот и, сказав: «А это — за донос», снова двинул конферансье в подбородок и, не торопясь, ушел.
Вечером его исключили из комсомола, хотя он рассказал все, как было, и ребята в большинстве ему вполне сочувствовали. Сказался жесткий нажим директора…
Павлик кинулся в райком комсомола. Попал к инструктору Кириллу Резнюку — очень корректному, вежливому, приятному юноше в роговых очках. Тот выслушал его сочувственно и сказал, что Павлик в принципе, в общем, может быть, и прав, а директор школы где-то не прав. Но разве можно действовать так, как действовал Павлик?
— Это же смахивает в чем-то на самоуправство. И даже на хулиганство. Что же получится, если каждый из нас станет воспитывать товарищей при помощи кулаков? У нас есть общественные организации, стенная печать, наконец, педагогический совет и администрация школы. Если б ты действовал вполне легальными путями — то есть обратился в одну из этих инстанций, они, я не сомневаюсь, поддержали б тебя и осудили некрасивое поведение твоего товарища… этого, как его… как его фамилия, ты сказал? — да, Лысцова. И этот пример можно было бы использовать для воспитания во всем школьном коллективе правильного отношения к девочкам, вашим товарищам по ученью и общественной работе. Твой благородный порыв делает тебе честь — но мы же, товарищ Кольцов, живем не в какие-нибудь отсталые рыцарские времена. У нас незачем и не к чему защищать женщину — то есть, прости, девочку — при помощи силы. Ты пойми меня правильно, я не осуждаю искренние чувства, которые толкнули тебя на драку. Я осуждаю лишь саму драку как метод решения любых жизненных коллизий и проблем…
— Лысцов мне не товарищ, — резко сказал Павлик, — и к тому же он — доносчик.
— И опять ты не совсем прав, — мягко возразил Резнюк. — Как раз с формальной точки зрения этот твой Лысцов поступил вполне правильно — он не стал отвечать незаконными методами на незаконные методы. Он пришел к своему руководителю — директору школы и перевел дело в легальную плоскость. Почему же это надо аттестовать как доносительство?! И опять пойми меня правильно: я не считаю, что тебя следовало исключить из рядов ВЛКСМ. Ты, конечно, заслужил самое суровое взыскание — но исключение, конечно, перебор. Однако, видишь ли… как тебе это точнее растолковать… видишь ли, дело зашло далеко… Ну, что бы тебе прийти ко мне раньше, до собрания?
— А зачем мне надо было идти в райком? Я чувствовал себя правым. И знал, что ребята так же настроены…
— Жаль. — Резнюк снял очки и тщательно протер их кусочком замши. — Если бы не чувствовал себя стопроцентно правым и предупредил события, мы смогли бы где-то тебе помочь. Теперь же история получила определенное, для тебя невыгодное развитие. Она получила широкую огласку. Директор школы, конечно, не имел юридического права оказывать нажим на комсомольское собрание. Но — факт остается фактом, — собрание приняло решение о твоем исключении. И теперь отменять решение первичной комсомольской организации значило бы — хотим мы или не хотим — дезавуировать директора. Подорвать его авторитет. Разве это в наших общих интересах? Напротив, мы с тобой должны укреплять авторитет директоров школ нашего района. Понимаешь? Ты, главное, не обижайся. Пройдет время, все уляжется, и ты снова сможешь поставить вопрос о своем приеме в ряды ВЛКСМ…
Павлик замкнулся. Мать узнала о событиях не сразу, а когда узнала, хотела обратиться в райком партии.
Но Павлик твердо сказал:
— Мам, пойдешь — брошу школу и убегу из дому.
Ольга Сергеевна знала характер сына и отступила.
Единственный человек, который смог бы пробить любую стену и добиться справедливости, человек, который к тому же смог бы переломить мальчишеское упрямство Павлика, потому что был для него непреклонным авторитетом, — Николай Николаевич Белецкий, служил на гидрографическом судне и находился в это время в многомесячном океанском плавании в «ревущих сороковых».
Окончив девятый класс, Павлик пришел домой и швырнул учебники на стол. Мать стучала на машинке. Вспомнив свою старинную профессию, она купила у знакомой в долг древний «Ундервуд» и последний год прирабатывала, печатая по вечерам после службы, — чем старше становился сын, тем меньше казалась получка в библиотеке.
Павлик подсел к ней.
— Подиктовать?
— Не надо, сын. Подогрей себе обед.
— Мам, я пойду работать.
— Как — работать?! — Руки матери застыли на клавишах. — А школа?
— Пора самому себя кормить.
— Павлик… — Она приложила ладони к щекам. — Разве я когда-нибудь тебя упрекнула?
— Ну, что ты, мамочка! — Павлик нежно обнял ее. — Но я же вижу, ты выбиваешься из сил, а я, здоровенный детина, в пятый раз учу имя существительное и мышечную систему человека. Пора стать существительным и пристроить эту систему к делу. А учиться — вечером.
— Но это же очень трудно — работать и заниматься. С твоим неокрепшим организмом…
— Неокрепшим? — Павлик расхохотался и поднял мать вместе со стулом, потом осторожно опустил на место. — Ну, как?
— Хоть подожди дядю Колю, — попросила мать, — он тебе поможет на хорошее место попасть.
— Нет, — упрямо покачал головой Павлик. — Не надо мне протекции. Хочу сам.
Через несколько дней начальник портофлота подписал приказ о зачислении в состав команды буксира «Шторм» юнги Кольцова Павла…
Год спустя Павлик стал матросом и окончил вечернюю школу — получил аттестат зрелости.
Ни он сам, ни Ольга Сергеевна не предполагали, что это событие соседи примут так близко к сердцу. К Кольцовым началось поздравительное паломничество. Даже Будорагин из флигеля «почел долгом явиться», как он выразился со странной в его устах старомодной церемонностью, и подарил Павлику старинный перстень черненого серебра с печаткой, на которой изображены были якорь и буква «К». «Говорят, — таинственно сказал Будорагин, — что принадлежала эта вещица самому адмиралу Корнилову. Ваша фамилия, Павлик, начинается с той же литеры. Презент со значением. Улавливаете мою мысль?»
Что же касается Эллы Ипполитовны Немченко, то она промокнула глаза платочком, надушенным раздражающими, словно слезоточивый газ, духами, и с чувством сказала: «Как будет рад Степочка! Ты же, Павлик, его лучший друг детства. — Тут лицо Эллы Ипполитовны подернулось дымкой озабоченности. — Профессор Плотницкий сказал, что по нему консерватория прямо-таки плачет. Но Степочка говорит, что консерватория — для консерваторов, а он, видите ли, пойдет иным путем. Как тебе это понравится? Конечно, скажу тебе, мальчика отчасти можно понять: его прямо-таки силой тянут в разные знаменитые ансамбли, джазы и заслуженные коллективы. Я уже не говорю за славу, но ты же понимаешь, какой это твердый материальный базис под ногами… Между прочим, как их принимают на целине! Этот их студенческий ансамбль просто-таки триумфально носят на руках. Степочка пишет, что они даже получили премию за экономию бензина».
Павлик расхохотался.
— Ты чего смеешься? — Элла Ипполитовна обиделась.
— Степа шутит, вот я и смеюсь.
— Что значит шутит? Какие могут быть шутки с премией?
Все-таки Павлик здорово устал за год, что пришлось работать и учиться, и потому не решился сразу сдавать вступительные в институт. А главное — судьба нанесла ему предательский удар.
После извещения об отце мать стала чахнуть, хиреть, хотя никаких болезней доктора у нее не находили. Павлик очень рано понял, что была его мама из редкой категории женщин-однолюбок. Неизвестность-надежда поддерживала ее, не давала падать духом. Теперь пришла жестокая ясность. К тому же сын вырос, стал самостоятелен, упрям. Ему она уже не нужна. Так она думала, не понимая, что теперь-то она нужна ему больше, чем когда бы то ни было — нужно само ощущение, что мама есть на свете. Жизненный стержень в ней сломался. Однажды утром Ольга Сергеевна не проснулась…
Вот отчего старый дом на улице Пастера был накрепко спаян с судьбой Павлика Кольцова. Корни — здесь были его корни…
ПОЕЗД НА АРХАНГЕЛЬСК
С тяжелым чемоданом в руке Павлик открыл дверь своей квартиры и прошел в самый конец длинного коридора. В замочной скважине белел свернутый листок бумаги. Павлик включил свет и прочел записку. Знакомый почерк: «Павлик, я ничего не понимаю! Твой сосед Степан сообщил мне, что ты взял отпуск и отправился путешествовать. Почему же ты не предупредил меня? Надеюсь, что это мистификация, и потому оставляю записку. Зайди ко мне утром. Буду ждать до десяти часов. Л.»
Павлик медленно свернул бумажку и сунул ее в задний карман брюк. Развернул на диванчике постель и нырнул под одеяло…
…Ровно в семь Павлик по привычке мгновенно проснулся, сев на край дивана, уже схватился за брюки, как вспомнил: на работу идти не надо — и снова улегся. Но сон отлетел. Полезли мысли, тревожные и настойчивые: удастся ли? Сойдет ли благополучно?
Он вышел на десять минут раньше, чем требовалось на дорогу до вокзала: необходимо было, как договорились, позвонить по телефону.
Ровно в одиннадцать, точно по условию, Павлик поставил свой чемодан на пол возле окошечка дежурного по вокзалу и через головы людей громко спросил:
— На сегодня на скорый до Архангельска закомпостировать можно?
Толстый дядя в железнодорожной фуражке, до той минуты и не глядевший на пассажиров, удивленно поднял большую голову:
— А хто вам казав, що такий поезд е?
— Как, отменили?
— Ни. Не отменяли. Не було його зовсим!
— Странно!
Павлик с обескураженным видом протиснулся сквозь толпу обратно. Мельком он заметил, как элегантно одетый гражданин уверенно поднял его чемодан и спокойно направился к выходу на перрон. Павлик расстегнул ворот рубашки и… увидел Лену.
Странная штука человеческая память. Бывало, Павлик, проведя с Леной несколько часов, никак потом не мог вспомнить, как она была одета. Вроде бы тут, на вокзале, Павлику тем паче было не до Лениного туалета. Однако теперь все до мелочей отпечаталось в его мозгу, словно кругом была абсолютная тьма и световой луч выхватил из нее только фигурку девушки: и белое полотняное платье, туго обтянувшее тело, и синий тонкий поясок, и синие же босоножки, и большую полосатую, точно скроенную из шкуры зебры сумку… Лена застыла посреди вокзального зала. Ее широко раскрытые глаза были устремлены — нет, не на Павлика… Она смотрела вслед элегантному гражданину, который, гибко покачивая плечами, уходил с чемоданом Павлика на перрон, на посадку…
«А, черт!» — Павлик безотчетно рванулся к Лене. Она, словно очнувшись, взглянула на него, резко повернулась и побежала к выходу. Присев на первую попавшуюся скамейку, Павлик вытер лоб платком. Посидел несколько минут и вышел на шумную, многолюдную, раскатанную машинами и троллейбусами, пыльную, несмотря на зелень сквера, вокзальную площадь, плывущую в мареве под лучами сумасшедшего полуденного солнца…