Девятого ноября тысяча девятьсот двадцатого года херсонский военный трибунал по делу «контрреволюционного подполья в Алешках» приговорил к расстрелу пятнадцать человек. Были среди них и Диана Михайловна Федосова, девица, 1901 года рождения, русская, из дворян, служащая, и Павел Никодимович Глущенко, мещанин, 1886 года рождения, украинский националист, женатый, и Соловых Владислав Адамович, тоже мещанин, 1893 года рождения, поляк, холостой, служащий телеграфа…
Приговор обжалованию не подлежал и десятого на рассвете был приведен в исполнение.
Решение военного трибунала совпало с крупнейшим успехом Красной Армии на врангелевском фронте: были прорваны белогвардейские укрепления на Перекопском перешейке. Началось освобождение Крыма.
Тогда же отдел по борьбе с бандитизмом Херсонской ЧК приступил к операции по уничтожению банды Смагиных.
Но прежде надо рассказать о некоторых событиях, происшедших в жизни Алексея Михалева.
Горестно и тяжко переживал Алексей смерть Воронько. Он готов был приписать себе одному всю вину за его гибель. Не было дня, чтобы он, перебирая в памяти подробности их неудачной вылазки, не упрекнул себя в том, что не добил часового, что не уговорил Воронько скрыться сразу, как только часовой поднял тревогу, что не послушался Воронько и тащил его на себе, а не пошел, как тот предлагал, в Алешки за подмогой (а вдруг и вправду успел бы привести?..). Даже в том, что вообще добился разрешения на это предприятие, он готов был себя упрекнуть.
И ему казалось, что товарищи тоже молчаливо осуждают его.
Когда Алексей привез в Херсон убитого Воронько, в Степино был послан на баржах конный отряд ЧОНа под командованием Филимонова. Бандитов там уже не застали: они успели переправиться на правый берег, и Филимонов последовал за ними.
Вблизи деревни Воскресенки он настиг и окружил братьев-разбойников. Бой был горячий, но довести дело до конца Филимонову не удалось: часть банды – а с нею Марков и оба Смагина – вырвалась из окружения и ушла в дебри кулацкого района Большой Александровки. Филимонов начал преследование, которое длилось больше месяца, но ни к чему не привело…
Обстоятельства, при которых погиб Воронько, Алексей подробно изложил в докладной записке председателю ЧК, но он не знал, что с Филимоновым в Степино поехал сотрудник «б. б.» Матвей Губенко, которому Брокман поручил тщательно проверить все, что написал Алексей. Губенко вскоре вернулся и доложил, что факты правильные. Хуторяне подтвердили, что ночью после переправы Смагиных на правобережье среди оставшихся смагинцев был переполох. Считали, что на хутор случайно забрели красные и, напоровшись на бандитов, «пошвыряли бомбы та и утеклы. Шукалы их, шукалы на другий ден окрест, тильки ничого не вышукалы». А после был слух, что в селе Казачьи лагери красные перебили до последнего огромную банду. Исполнительный Губенко с тремя бойцами съездил в Казачьи лагери, нашел женщину, которая ссудила Алексею лодку, узнал от нее и от ее сестренки, как все произошло, и даже осмотрел пепелище на месте сафоновского дома. Он, кстати, сделал то, о чем забыл подавленный всем происшедшим Алексей: конфисковал для красноармейки в Степино большую парусную шаланду. Однако женщина наотрез отказалась взять ее, боясь мести бандитов. Тогда Губенко оставил ей расписку в том, что у нее «на нужды Советской власти временно позаимствована лодка, которую она может в любой отдельный момент получить в Херсонской ЧК по предъявлении данной бумаги»…
Пока шло следствие по делу шпионского подполья, Алексей только раз встретился со своим зятем. Это случилось в первые дни по его возвращении из Степино.
Дело вел Величко. Глущенко вначале запирался, хотел выдать себя за беженца из-под Киева, осевшего на хозяйство в Таврической губернии. Тогда Величко вызвал Алексея. Не подготовленный к встрече с ним Глущенко был так ошарашен, что щекастое лицо его в один миг обмякло и сморщилось, как матерчатый кулек, из которого разом вытряхнули содержимое.
– Знаете этого человека? – спросил Величко.
Глущенко затряс головой:
– Не… нет, откуда же?.. Не ведаю, кто такой!..
– Не узнаешь? – сказал Алексей, подходя ближе. – А ты лучше посмотри, небось не чужие! Ну, узнал?.. Это, товарищ Величко, муж моей сестры, Глущенко Павел Никодимович. По показанию Федосовой – украинский националист, был членом повстанкома под Екатеринославом в прошлом году… А раньше служил приказчиком по готовому платью. К немцам подмазывался… У Маркова связным был, держал на хуторе явку. Это он адскую машину доставил Федосовой – я сам видел…
Величко занес показания Алексея в протокол.
– Ну как, будете признаваться теперь? – спросил он Глущенко.
Тот беззвучно хлопнул губами.
– Подпишись, Михалев, – сказал Величко. Алексей взял ручку, наклонился над столом. Тогда Глущенко наконец приглушенно проговорил:
– Алексей… Леша… Что же ты? Родного-то человека… Ведь так ждали тебя…
В кулаке Алексея хрустнула сломанная ручка.
– Родного?.. Контра ты! Вот я тебе покажу родного!
– Эй, эй! – крикнул Величко. – Не забываться!
Трясущимися руками, едва владея собой, поставил Алексей свою подпись и выскочил из комнаты…
А через два дня Величко пришел к нему, помялся и сказал, глядя в угол на запыленный штабель вороньковских книг:
– Там у меня сестра твоя сидит, зайди… – и, помолчав, добавил, точно преодолевая неловкость: – Между прочим, опроси, может, она знает чего.
…Постарела Катя. Появилась у нее рыхлая нездоровая полнота, в глазах дневало какое-то беспомощное покорное выражение, вокруг рта лежали привычные скорбные складочки. Увидев эти несчастные глаза и складочки у рта, Алексей почувствовал одновременно и жалость к сестре, и облегчение. В глубине души он опасался, что жизнь с Глущенко не прошла бесследно для слабой, податливой Екатерины, что и ее, дочь красного командира и большевика, он сумел обратить в свою поганую веру. Затравленные глаза сестры яснее слов говорили о том, как ей далась жизнь с мужем: жила как живется, плакала, подчинялась, не вдумываясь в происходящее вокруг нее. Было в ней что-то отупелое, усталое, какая-то забитость и тоска. Даже сидела она по-новому, приниженно горбясь, сложив на коленях большие потрескавшиеся руки, одетая в поношенную старушечью накидку.
Трудно сказать, чего было больше в их встрече – горечи или радости.
Выплакавшись, Катя рассказала, что четыре месяца назад первый раз получила весточку от отца – он был в Сибири, воевал там с Колчаком, все спрашивал, где Алексей, только она не ответила: Глущенко не позволил.
– Как же это! Адрес-то хоть помнишь?
– Забыла, Лешенька! Паша письмо разорвал, он ведь папу никогда не любил.
Ну что с нею делать! Ладно уж: знать, что отец жив, и то хорошо!
– Леша, а ты что… чекист?
– Чекист.
Катя посмотрела на него со страхом, который в ней, жене Глущенко, вызывало это слово. Потом спросила:
– А что же с ним будет, с Пашей?
– О нем забудь, – отводя глаза, сказал Алексей. И обнял зарыдавшую сестру: – Ну, брось, брось!.. Какой он тебе был муж! Тиранил он тебя. Теперь вместе будем жить, в Херсоне… Мне вот, наверно, комнату дадут. Папу найдем. Ну прошу, не плачь!
– Повидать бы… его… хоть!.. – сквозь рыдания выговорила она.
– Не к чему. Сразу надо отрезать. Ну брось, Катенька, сестренка!
Ни о чем он ее, конечно, расспрашивать не стал. Только позже окольными вопросами выяснил, что на хуторе, за свинарником, есть погребок – в нем Глущенко прятал какие-то ящики, которые привозили ему издалека…
Через четыре дня на хутор был отправлен чекистский наряд, и Катя уехала с ним. Сказала, что за вещами. Обратно она не вернулась. Прислала записку:
«Дорогой братик Лешенька, не сердись на меня, поживу пока здесь. Поплачу одна. Хозяйство тоже не бросишь. Ты уж не сердись, родненький мой!..»
Честно говоря, Алексей был даже рад этому: он отвык от сестры. Ее непрерывные слезы, жалобы на его бессердечность, просьбы помочь мужу и вызволить его из беды и полное непонимание того, чем жил Алексей, – все это отделяло его от Катерины, вызывало подчас недоброе раздражение, к которому примешивалась еще и обида за то, что она не сохранила отцовский адрес. Для Алексея это было хуже, чем предательство.
Чекисты привезли с хутора три ящика с боеприпасами…
В день отъезда Екатерины у председателя ЧК состоялось очередное оперативное совещание. Когда оно кончилось. Брокман задержал Алексея.
– Отправил сестру? – спросил он.
– Отправил.
– Посиди. Давненько я с тобой не беседовал. – Брокман сел за стол и, набивая трубочку, спросил: – Что у вас там вышло с Илларионовым?
Алексей давно ожидал этого разговора.
– Не сработались, – сказал он угрюмо.
– А кто виноват?
– Вам видней. Может, и я. Он начальник, я – подчиненный…
– Мг-м, значит, ты, – точно взвешивая его слова, повторил Брокман.
Он прикурил и, попыхивая дымком, заметил вскользь:
– Быстро ошибки признаешь… А скажи, если бы было по-илларионовски, ушел бы Крученый или нет?
– Может, и не ушел бы…
– Та-ак. – Брокман, все еще заметно прихрамывая, подошел к окну, прислонился к подоконнику. – Странно, – проговорил он. – Невеселая картина. Я вот заметил: когда человек слишком быстро признает свои ошибки, это либо трус, либо предатель. Сиди! – прикрикнул он на вскочившего Алексея. – Получай, что заслужил! И без истерик мне тут! – добавил он, хотя Алексей не проронил ни одного слова.
Алексей опустился на стул и так закусил губу, что почувствовал во рту солоноватый привкус крови.
«Так и надо! – подумал он. – Так и надо!..»
Брокман молчал долго, очень долго, и грозным казалось Алексею это молчание. Он даже вздрогнул, когда председатель ЧК вдруг засмеялся. Да, Брокман засмеялся, негромко, неумело, будто покашливая.
– Чудак ты, парень! – проговорил он. – Его тут оговаривают, а он туда же! Виноват, раскаялся!.. Ты каяться не спеши! Докажи, объясни, какие у тебя были планы! Ошибиться – не беда… если ты честный человек. Конечно, упустил Крученого – что ж хорошего. Напутал кое-где, не использовал всех возможностей – тоже есть. Но все-таки сделал порядочно, так и скажи!.. А Воронько – большая потеря. Прозрачной души был человек. Большая потеря… – Он помолчал, приспуская брови на глаза. – Надежней трудно найти. Книги любил… Мечтал после войны учителем стать. Образования у него никакого, говорил, учиться будет. А ведь ему за сорок… – Брокман подошел, прямо посмотрел Алексею в глаза. – Ладно, Михалев, иди, работай. А насчет сестры не беспокойся, это ничего…
Алексей не понял, что он хотел сказать последней фразой, но Брокман смотрел на него с таким простым человеческим неслужебным пониманием, что его окатила горячая облегчающая волна благодарности к этому суровому человеку, и что-то напряженно задрожало в груди – вот-вот сорвется…
Странный этот разговор стал ему понятен вечером. Ясность внес Федя Фомин.
– Лешка, ты здесь? Чего расскажу! – возбужденно возвестил он, заскочив в комнату. – Я еще утром хотел, так на операцию послали. Между прочим, сегодня самолично проводил обыск у одного адвоката. Вот где книжек, мать честная! Три стенки-и все книжки, книжки, убей меня на месте, не вру!..
Рассказал он следующее.
Утром, когда Алексей провожал Екатерину, Федя принес Брокману какие-то бумаги и застал у него Илларионова, который в непочтительных тонах поминал Михалева. Федя скромненько присел у двери, решив вступиться за друга, если понадобится.
Будучи человеком самолюбивым, Федя более всего боялся брякнуть что-нибудь невпопад, чтобы не подумали, что он не разбирается в самых сокровенных глубинах чекистского дела, и потому, когда Илларионов крыл Михалева за неправильное ведение операции в Алешках, он молчал. К тому же было видно, что доводы Илларионова производят на Брокмана слабое впечатление.
– Брокман ему говорит: у меня, говорит, другая информация! – рассказывал Федя. – Мне, мол, Величко все представил в ином свете, и я считаю, что Михалев – способный оперативник. Так и сказал: молодой и способный. Сознаешь?
– Ну, ну.
– А Илларионов, гад, опускает губу ниже подбородка, вот так, и говорит: способности, мол… Как это он сморозил? Ах, черт, забыл! У него словечки – язык вывернешь. Словом, в том смысле, что бабушка надвое гадала. И вы, говорит, товарищ Брокман, совсем зазря даете ему такую веру, потому что один из самых сволочей в том заговоре – близкий родственник Михалева, муж его родной сестры, и сестрица, верно, того же поля ягода, ее надо притянуть, как соучастницу, а Михалев ее, совсем наоборот, покрывает и даже, пока мы здесь разговариваем, отправляет подальше с глаз, чтобы не было против него улик! Ну, тут, Лешка, я ему дал! Не посмотрел на Брокмана! Язва ты, говорю, товарищ Илларионов, а не чекист! Лешка тебя переплюнул, так тебя завидки берут и за кишки дерут! А за то, что ты его хаешь, так надо бы намять тебе скулы, как последнему гаду!..
Федя несколько преувеличивал. Он действительно не сдержался, услышав поклеп на друга, но выразил это не в такой определенной форме, как рассказывал. Он просто забормотал, краснея и заикаясь от волнения: «Что же это он!.. Товарищ Брокман, что это он такое говорит!.. Скажите ему! Да Михалев!.. Это же свой, Михалев!..»
Брокман велел ему сесть на место и помалкивать, пока не спросят, и обратился к Илларионову:
– Тебе известно, кто задержал родственника Михалева?
– Конечно. Храмзов. Вскоре после того, как этот тип привез Федосовой взрывную машину затяжного действия.
– Федя, найди-ка Храмзова, он только что у меня был, – сказал Брокман, – пошли сюда.
Когда приведенный Федей Храмзов в очередной раз доложил, как задержали Глущенко, разговор был исчерпан.
– Что же касается сестры, – сказал Брокман, – то ее допрашивал Величко. Безвредная бабенка, запуганная. Кстати, сам Михалев узнал у нее об оружии, которое хранил ее муженек. Так что и тут все чисто. А что ты мне все это сказал, товарищ Илларионов, возможно, и не вредно. Только запомни: бдительность – это хорошо, подозрительность – плохо. Михалев показал себя хорошо, зачем же чернить человека. Ему, имей в виду, нелегко сейчас. Ты знаешь, что он сделал в одиночку на левом берегу?..
И Илларионов, а с ним Федя и Храмзов узнали о похождениях Алексея в Казачьих лагерях…