Николай Олейников, примыкавший к «Объединению реального искусства», обвиняется современниками в тех же «грехах», что и Николай Заболоцкий. По мнению Анны Ахматовой, этот иронический поэт «пишет, как капитан Лебядкин». Впрочем, литературовед Лидия Гинзбург подмечает, что «вкус Анны Андреевны имеет своим пределом Мандельштама, Пастернака. Обэриуты уже за пределом. Она думает, что Олейников — шутка, что вообще так шутят».

Действительно, предтечами Олейникова исследователи называют литераторов сатирической традиции (Иван Мятлев, Козьма Прутков, Аркадий Бухов, Саша Черный). Они обнаруживают в олейниковских стихах точки соприкосновения с «инфантильной» стилистикой Велимира Хлебникова, Александра Введенского и Даниила Хармса. Находят в них интонационные перепевы поэзии Николая Заболоцкого. Устанавливают определенные аллюзии на произведения Гете, Державина, Маяковского. Вместе с тем, пытаются доказать, что «Олейников и Достоевский не связаны влиянием, а лишь отражают особенности любительского сочинительства, его особую, только воспроизведенную Достоевским, поэтику» (Софья Полякова).

Нередко повод к такому критическому толкованию дает и сам Николай Олейников, который то именует себя «внуком Козьмы Пруткова», то иронизирует: «не может быть, чтобы я был поэтом в самом деле. Я редко пишу. А все хорошие писатели графоманы. Вероятно — я математик». Действительно, современники подтверждают, что Николай Олейников серьезно занимался математическими исследованиями. Как сообщает сын поэта, он даже «готовил к печати результаты своих работ в области теории чисел», однако рукописи оказались утерянными, публикации не состоялись. Поэтому судить о глубине научных изысканий поэта позволяет только его творчество.

Философ Леонид Липавский свидетельствует в «Разговорах», что Олейникова интересовали числа, насекомые, «пифагорейство-лейбницейство», доморощенная философия, природа, математические действия, формы бесконечности и т. д. Это замечание отсылает нас, прежде всего, к философии представителей пифагорейской школы, которая рассматривает число как сущность всякой вещи («все есть число»). Однако космическая гармония пифагорейцев, основанная на числе, у Олейникова закономерно дополняется платоновским определением идеи (эйдоса). В философической поэме «Пучина страстей» (1937) поэт находит стройное сочетание между идеями, числами, символами и чувствами, создающими многообразный «чудесный мир»:

Вижу, вижу, как в идеи Вещи все превращены. Те — туманней, те — яснее, Как феномены и сны.
Возникает мир чудесный В человеческом мозгу. Он течет водою пресной Разгонять твою тоску.
То не ягоды не клюквы Предо мною встали в ряд – Это символы и буквы В виде желудей висят.
На кустах сидят сомненья В виде галок и ворон. В деревах — столпотворенье Чисел, символов, имен.

В принципе, речь идет о классическом идеализме платоновского толка, который насыщен пифагорейскими вариациями единой сущности. По замечанию Гегеля, за таким переплетением «чисел и идей» скрывается определение «спекулятивного понятия», которое становится главным инструментом гносеологии. Среди ранних пифагорейцев известен Филолай, который рассматривал число не в онтологическом, а в гносеологическом смысле: «Все познаваемое, безусловно, имеет число». Космическая гармония Филолая покоится на предельных и беспредельных вещах, причем последние не могут быть познаны: «Если все вещи будут безграничны, то не будет вообще ничего познаваемого». Очевидно, этим объясняется олейниковское деление идей на «туманные» и «ясные», беспредельные и предельные.

Интерес к пифагорейской философии числа наблюдается у всех обэриутов. Особенно привлекает их внимание таинственное число ноль, неизвестное пифагорейцам. Как утверждал Даниил Хармс, «учение о бесконечном будет учение о ноле». К таинственному нулю обращается и Николай Олейников. Однако его нулевая теория обретает не столько гносеологический, сколько экзистенциальный, глубоко гуманистический смысл. Еще в пифагореизме осуществляется попытка определения числа человека. Так, ученик Филолая Еврит, развивая теорию фигурных чисел, устанавливал это число в 250. Между тем, современное профанное сознание приравнивает его к единице. Именно эту единицу и обезличивает, раздавливает Владимир Маяковский, когда провозглашает в поэме «Владимир Ильич Ленин» (1924): «Единица — вздор, единица — ноль». Под ничтожной «единицей», равной нулю, Маяковский подразумевает среднестатистического человека, не способного в одиночку поднять «простое пятивершковое бревно». Его поэтико-политический пафос направлен на воспевание несокрушимой «муравьиной» мощи миллионов. Олейников в такой патетической трактовке усматривает унижение конкретного человека, его бесчеловечное «обнуление». Для поэта существенен, прежде всего, живой человек, который в силу жизненных обстоятельств превращен в замученный «нолик», подобный выжатому лимону.

Приятен вид тетради клетчатой: В ней нуль могучий помещен, А рядом нолик искалеченный Стоит, как маленький лимон. О вы, нули мои и нолики, Я вас любил, я вас люблю! Скорей лечитесь, меланхолики, Прикосновением к нулю!

Это прикосновение ноликов к абстрактному «могучему» нулю означает прикосновение к бесконечному, беспредельному, следовательно, придает их нулевому существованию иной, возвышенный смысл. К тому же поэт никак не отделяет себя от прочих ноликов, высказывая предсмертное пожелание:

Когда умру, то не кладите, Не покупайте мне венок, А лучше нолик положите На мой печальный бугорок.

Нулевая теория Олейникова обретает высокий гуманистический смысл потому, что сочетает в понятии нуля неземное, бесконечное и земное, конечное начало. Здесь нулевая теория непосредственно сопрягается с антропоинсектической идеей, изложенной Достоевским в философии капитана Лебядкина. Ведь числа и насекомые стоят у поэта в одном ряду.

Антропоинсектическая идея находит в творчестве Николая Олейникова дальнейшее развитие. По образцу «таракана Лебядкина», поэт дает насекомым имена (муха Мария в поэме «Пучина страстей», блоха мадам Петрова в шутливом «Послании Генриху Левину»). Эти поименованные насекомые изначально существуют в мире, где господствуют законы социального дарвинизма, поэтому их трагическая гибель предопределена.

Страшно жить на этом свете, В нем отсутствует уют, – Ветер воет на рассвете, Волки зайчика грызут…
Лев рычит во мраке ночи, Кошка стонет на трубе. Жук-буржуй и жук-рабочий Гибнут в классовой борьбе.

Печальная участь ожидает и безымянного таракана — героя самой знаменитой пьесы Олейникова «Таракан» (1934).

Таракан сидит в стакане. Ножку рыжую сосет. Он попался. Он в капкане. И теперь он казни ждет.

По замечанию литературоведа Софьи Поляковой, образ таракана построен здесь по методу Kinderschema, когда объекту изображения придаются черты невинного ребенка: «Это приближение к Kinderschema обусловлено тем, что муки безвинной жертвы эмоционально наиболее убедительны, если эта жертва — беззащитный младенец. Видимо, это, а не близость поэтики Олейникова к поэтике Лебядкина, заставило Олейникова вспомнить Достоевского и процитировать его в эпиграфе к “Таракану”».

Как представляется, Олейников совсем не случайно ссылается на Достоевского, поскольку является его последовательным продолжателем, исповедующим сходное отношение к теории социального дарвинизма. Сюжет «тараканьих» пьес Достоевского и Олейникова совпадает — обоих насекомых, оказавшихся в стакане, ждет схожая участь с той лишь разницей, что олейниковский таракан сначала подвергается смертельной вивисекции, а затем выбрасывается в окно, символизирующее то же небытие, что и лохань. У Достоевского палачом выступает благороднейший старик Никифор, у Олейникова инквизиторами становятся его подмастерья — ужасные вивисекторы, расчленяющие насекомое в научных целях. В обоих случаях подразумевается антигуманная сущность социальной реальности, толкуемой в дарвинистском духе.

Помимо прочего, в олейниковской пьесе о таракане содержится критика утопического антропоинсектизма, с веселой беспечностью трансплантирующего разум, но не душу. Отнюдь не приветствуя фаустианский эксперимент с «лучшей жертвой, которую видели звезды», Олейников сосредотачивает внимание на страданиях таракана, подвергаемого хирургическим действам. Поэт осуждает бесчеловечную сущность вульгарного материализма, который лишает человека нетварного начала:

Таракан к стеклу прижался И глядит, едва дыша… Он бы смерти не боялся, Если б знал, что есть душа.
Но наука доказала, Что душа не существует, Что печенка, кости, сало – Вот что душу образует.
Против выводов науки Невозможно устоять. Таракан, сжимая руки, Приготовился страдать.

Олейниковский таракан не ропщет перед неизбежной казнью, как не ропщет и лебядкинский таракан. Однако здесь погибает, образно говоря, не «поэт в душе», а безвестный «мученик науки», которому вообще отказано в душе. У олейниковского героя отнята последняя, спасительная надежда, а смысл жизни сведен к тому, чтобы стать неким подопытным существом для демиурга фаустианского толка. И перекличка со знаменитыми стихами Гете («Подожди немного, отдохнешь и ты!») отнюдь не случайно возникает в зооморфных аллегориях поэта.

Дико прыгает букашка С беспредельной высоты, Разбивает лоб бедняжка… Разобьешь его и ты!

По большому счету, Олейников доводит антропоинсектическую идею Достоевского до полного логического завершения. Его критика социального дарвинизма особенно наглядна в стихотворении «Чарльз Дарвин» (1933).

Чарльз Дарвин, известный ученый, Однажды синичку поймал. Ее красотой увлеченный, Он зорко за ней наблюдал.

Очевидно, замысел стихотворения появляется у Олейникова после прочтения статьи Владимира Соловьева «Красота в природе» (1889), посвященной проблематике формальной красоты. «Для философии красоты, — говорится в статье, — животное царство содержит особенно много любопытных и поучительных данных, разработкою которых мы обязаны, конечно, не эстетике по профессии, а естествоиспытателям, и во главе их великому Дарвину, в его сочинении о половом подборе». Как и знаменитый естествоиспытатель, Владимир Соловьев усматривает в природной красоте чувственную, плотскую основу: «космический художник пользуется этим половым влечением не только для увековечивания, но и для украшения данных животных форм». Для доказательства этого постулата русский философ сообщает некоторые научные наблюдения и факты, собранные Дарвиным. Например, в целях эстетически-половой восприимчивости крылья жуков «не только окрашены блестящими металлическими красками, но часто и разрисованы полосками, кружками, крестиками и другими изящными узорами».

Он видел головку змеиную И рыбий раздвоенный хвост, В движениях — что-то мышиное И в лапках — подобие звезд, —

рассматривает дарвиновскую синичку Николай Олейников, изображая ее в духе соловьевских зоологических эскизов. Однако поэт отнюдь не восхищается Дарвиным, которого русский философ именует «величайшим представителем научно-позитивного мировоззрения». Напротив, Олейников лишает «величайшего представителя» признаков эстетической красоты, наделяя того чертами уродливого существа (безобразными щеками, пошлыми пятками, выпяченной грудью), и сравнивает удивительную красоту синички с непривлекательным, «бездарным» образом самого ученого:

«Однако — подумал Чарльз Дарвин – Однако синичка сложна. С ней рядом я просто бездарен, Пичужка, а как сложена!»…
Тут горько заплакал старик омраченный. Он даже стреляться хотел! Был Дарвин известный ученый, Но он красоты не имел.

По мысли Владимира Соловьева, красота есть воплощенная идея (очевидный платоновский эйдос), причем «достойно бытия только всесовершенное или абсолютное существо, вполне свободное от всяких ограничений и недостатков», а «частное бытие идеально или достойно, лишь поскольку оно не отрицает всеобщего, а дает ему место в себе». Иными словами, Бог есть всесовершенная красота, воплощенная в бытии, а индивид, отрицающий Бога, лишен красоты и, следовательно, едва ли достоин бытия. Поэтому, констатирует Олейников, Чарльз Дарвин как творец эволюционной теории, не признающей божественного происхождения человека, не может иметь красоты. В то же время синичка обладает этими необходимыми признаками красоты и достойна существования, потому что она — воплощенная божественная идея. О том, что Николай Олейников трактует эту ситуацию именно так, свидетельствует другое стихотворение, посвященное детской писательнице Тамаре Габбе (1933):

Вот птичка жирная на дереве сидит. То дернет хвостиком, то хохолком пошевелит. Мой грубый глаз яйцеподобный В ней видел лишь предмет съедобный. И вдруг однажды вместо мяса, перьев и костей Я в ней увидел выражение божественных идей.

Антропоинсектическая идея, изложенная Достоевским, находит в творчестве Олейникова свое органическое продолжение, причем наполняется эмоциональным, личностным началом. Его лирические герои (синички, кузнечики, тараканы) наделены высшей красотой, высшей божественной сущностью, как и человек. Поэт не отделяет себя от своих персонажей, которые оказываются заложниками жестокой игры природы, обреченными на бессмысленную смерть. Это обнаруживается и в пророческих стихах 1937 года, где поэт предсказывает собственную гибель:

Птичка безрассудная, С беленькими перьями, Что ты все хлопочешь, Для кого стараешься? Почему так жалобно Песенку поешь? Почему не плачешь ты И не улыбаешься? Для чего страдаешь ты, Для чего живешь? Ничего не знаешь ты, – Да и знать не надо. Все равно погибнешь ты, Так же, как и я.