В ту грозовую ночь, когда черная точка лишилась жизни, дежурил Самохин по городу. Еще недавно он был хранителем печати, особо приближенным к губернатору. Но сверху повеяли новые полночные веяния, и зазвучал воинственный голос Юдзана Дайдодзи: «Когда самурай становится отшельником, он берет в руки мухобойку, чтобы повелевать простой толпой». И тогда пришлось, сложив вчетверо первую подвернувшуюся под руку газету, превратить печать в обыкновенную мухобойку.

И тогда пришлось кабинет Самохина обустроить в духе сурового самурайства. Куда-то исчезли милые, прелестные вещи (невские картинки Бенжамена Патерсена, голландские курительные трубки, мушкетерские кувшины с изображениями ангелов из Вестервальда), которые волшебным образом ужасное бытие превращают в прекрасный быт. Бытие ведь всегда бездушно, пустынно, ужасно. Быт же всегда одушевлен, всегда исполнен тысячью мелочей, а потому всегда прекрасен. Но для самураев, становящихся отшельниками, быт уже не имеет никакого значения, превращаясь в мужественное бытие, лишенное очаровательной никчемности.

С грустью-печалью вспоминал Самохин о своей былой должности, разворачивая иногда типографские листы или поглядывая на голубой экран. Вот и в ту грозовую ночь, охраняя мухобойку, он смотрел телевизор по привычке, не испытывая особого служебного рвения. Показывали разные веселые программы: в одной лунная сенаторша Киргиз-Кайсацкая потрясала мамонтовыми костями, в другой ее дочь — гламурная Гульнара — трясла своими.

«О, телевидение! — думал Самохин отвлеченно. — О, искрометные брызги информации, лебединая зыбь классического этюда, взбаламученный ил криминальной хроники! Как и море, телевидение есть имя среднее. Поэтому женщины здесь становятся яростными воительницами, а мужчины гримируются и пудрятся, приобретая внешний артистический лоск и округленный изгиб театральной позы. Телевидение уравнивает полы, расы, наречия. На телевидении невозможен герой, возможно лишь его отражение, его сочинение, выдумка его необыкновенная. И каждый, кто окунается в это безбрежное море, уже не в силах вернуться на грешную землю, запросто пройти по грибным дорожкам, по мосткам дождевым, а продолжает до конца мучиться под зыбким стеклом мушиного жужжания. Такова плата за желание перейти невидимую черту и возвыситься над другими, перестать быть и начинать казаться, выглядеть, мерещиться».

Тут на голубой экран, на благородное изображение сенаторши черной точкой садится реальная муха-цокотуха, нарушая течение отвлеченной мысли. Она тщательно перебирает лапками редкие пшеничные волосы, скатывается по крутому морщинистому лбу, перескакивает через высокую ограду крашеных ресниц, пробирается вдоль предгорья напудренного носа и, юркнув, ловко упрятывается в узкую ноздрю, как в пещерку.

«Одна маленькая цокотуха уничтожила всю магию телевидения, — констатирует Самохин. — Просто устроилась на милой сенаторской физиономии, и все волшебные усилия телевидения пошли насмарку. Быть может, там, по ту сторону синей фата-морганы, не спали всю предыдущую ночь, сочиняя возвышенный образ героини. А теперь героиня сидит с черной точкой на носу, и знать об этом не знает. Наличие точки — это случайность или закономерность? Скорее, закономерность, чем случайность, потому что муха прилетела на запах мертвечины. Она почуяла этот запах распада через тысячелетия вечной мерзлоты, через бурные волнения частоты, и прилетела. Ее прилет доказал, что жизнь бесстрашно несется на смерть, преодолевая незримые преграды».

Завершив течение отвлеченной мысли, Самохин вспоминает о своих непосредственных обязанностях, вооружается мухобойкой и, привстав, с размаху хлопает по голубому экрану. Благородное изображение, чихнув, благодарит за внимание. А черная точка, лишенная жизни, тихо падает с голубой высоты.

Грозовой была та ночь, роковой.