Часть первая
Провинциал
Глава первая
Одесса
Мама
Рожденного 19 марта 1882 года младенца Николая Корнейчукова крестили во Владимирской церкви Санкт-Петербурга. Мать новорожденного – девица Екатерина Осиповна Корнейчукова, крестьянского сословия, – «приписана» была к «Херсонской губернии, Ананьеве кого уезда деревне Гамбурово волости Кондратевской». А жила где-то неподалеку от церкви – у «Пяти углов» (то есть на нынешнем Загородном проспекте).
К этому времени у девицы Корнейчуковой уже имелась трехлетняя дочь Мария. Отца у обоих детей по документам не было. Отчество «Васильевич» младенец Николай, видимо, получил по имени совершившего крещение батюшки.
В Петербурге мать с детьми прожила до тех пор, пока мальчику не исполнилось три года, а затем вернулась с детьми в Одессу.
Екатерина Осиповна была статной красавицей – «чернобровой, осанистой, высокой», писал потом ее сын. Необразованная крестьянка, вынужденная зарабатывать на жизнь стиркой, она носила по выходным шляпку и кружевные перчатки и умела казаться барыней – едва ли у кого повернулся бы язык звать ее Катькой. Даже родной брат робел и обращался к ней по имени-отчеству, а случайные торговцы – «мадам». «Я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь называл мою маму прачкой, и очень удивился бы, если б услышал», – говорил потом Николай Корнейчуков, уже ставший Корнеем Чуковским.
О детстве Коли и семейном быте Корнейчуковых можно судить разве что по повести «Серебряный герб» – не будучи вполне документальной, она все-таки чрезвычайно достоверна во многих мелочах, сохраняет множество живых подробностей, вполне согласующихся с фрагментарными дневниковыми записями, воспоминаниями дочери Корнея Ивановича Лидии, письмами Чуковских друг другу.
Судя по косвенным обмолвкам в повести, стиркой Екатерина Осиповна стала зарабатывать после того, как Коля переболел скарлатиной (ему тогда было лет двенадцать). Визиты врачей съели все деньги и накопления, в ломбард ушли семейные драгоценности – «и мамина брошка из слоновой кости, и золотая браслетка с бонбончиками, и самовар, и медные кастрюли, и перламутровые круглые запонки, и даже черные Марусины часики…» Принадлежности скорее скромной мещанки, чем крестьянки. Но чем занималась мама до тех пор, пока лечение сына не разорило ее, – еще один неотвеченный вопрос. Может быть, шила? В документах 1897 года (перепись жильцов дома 3 по Канатному переулку, куда к этому времени переехала семья) она записана не прачкой, а швеей. Вышивкой она занималась и потом, когда заработки детей дали ей возможность оставить стирку. В первых вариантах «Серебряного герба» (они назывались «Секрет» и «Гимназия») говорилось, что маме присылал какие-то деньги отец детей, а потом перестал присылать, и она занялась стиркой, чтобы прокормить семью.
Но пока они живут во флигеле в доме Макри, одесского домовладельца – ныне не сохранившемся доме 6 на Ново-Рыбной улице. Бедная комната, к которой вели три некрашеные ступеньки, с погребом под полом и помойной ямой под окнами (подробность из «Серебряного герба» – наверняка автобиографическая), стараниями мамы превратилась в уютный и любимый дом. Если судить по повести, она была как раз из тех баснословных женщин, которые останавливают скачущих коней и входят в горящие избы; ее жизнь была повседневным подвигом, непрестанным усилием воли. Она не опускала рук, когда их опустил бы любой другой, и под неприязненными соседскими взглядами, при общем осуждении (незамужняя, а с детьми) сохраняла спокойное достоинство, в одиночку зарабатывая на прокорм себе и двум малышам – даже сейчас в такой ситуации иные предпочитают идти по миру или на панель, искренне считая себя жертвами обстоятельств.
Екатерина Осиповна себя жертвой не считала. Быт она установила крепкий: никто не увидел бы в этой сильно нуждающейся семье привычных и почти неизбежных признаков бедности – грязи и лохмотьев: «Комната была небольшая, но очень нарядная, в ней было много занавесок, цветов, полотенец, расшитых узорами, и все это сверкало чистотой, так как чистоту моя мама любила до страсти и отдавала ей всю свою украинскую душу». Это из повести.
А это из дневника Корнея Ивановича: «Мама воспитывала нас демократически – нуждою». Образ жизни и распорядок дня семьи определялись необходимостью работать. Мама днем гладила, стирала ночью, «тайно от всех». Для работы ей нужно было бесконечно много воды, и дети изо дня в день наполняли ненасытную бочку. Сохранились в дневниках и воспоминания о ритуале мытья и вытирания посуды, о подготовке подарков для мамы к празднику – и всякий раз «случайно» находящихся для этого случая трехрублевках…
Из дневников, воспоминаний, художественной прозы Чуковского складывается портрет мамы, «мамочки» – набожной, строгой, величавой, всегда занятой делом, сосредоточенной молчуньи, чьи руки все умеют – и делать дивные вареники, и творить искусную вышивку, и белить, скоблить, красить, стирать, крахмалить. Мамы, которая все понимает, без дела не отругает и когда надо пожалеет. Которая прекрасно поет, а слушая Гоголя, хохочет так, «что странно смотреть», – и шепотом читает «Братьев Карамазовых». Которая спит два-три часа в сутки, а может и вовсе не спать, зато вся медная посуда сияет, погреб выбелен, крыльцо вымыто. Чуковский с нежностью писал о мамином неподражаемом юморе, бесстрашии, доверчивости, редкой деликатности и стройности души.
Мама из «Серебряного герба» спасла от тюрьмы горе-грабителя Циндилиндера и наставила его на путь истинный; во время еврейского погрома прятала в погребе в кадушке лавочницу Длинную Лизу. Человеческая мерзость вызывала у нее скорее недоумение и жалость, чем ненависть и страх, – на негодяев она смотрела сострадательно, как на калек. Эту способность жалеть увечную душу Чуковский унаследовал от нее в полной мере. Так же, как редкую работоспособность и нелюбовь к безделью, праздным посиделкам и походам в гости. И его привычка спасаться работой от любого горя – тоже, пожалуй, мамина.
Мама преклонялась перед умом и образованностью. Стыдилась своей украинской речи, считая ее малограмотной, и мечтала о том, чтобы дать детям образование. Шестилетнего Колю даже отдала в дошкольное учебное заведение – детский сад мадам Бухтеевой. Детский сад по тем временам был редкостью небывалой. «Там было еще 10–15 детей, не больше. Мы маршировали под музыку, рисовали картинки. Самым старшим среди нас был кучерявый, с негритянскими губами мальчишка, которого звали Володя Жаботинский. Вот когда я познакомился с будущим национальным героем Израиля – в 1888 или 1889 годах!!!» – вспоминал Корней Иванович в 1968 году.
«Был на Ново-Рыбной, там, где прошло мое раннее детство. Дом номер шесть, – записывал Чуковский, приехав в Одессу в 1936 году. – Столбики еще целы – каменные у ворот. Я стоял у столбиков, и они были выше меня, а теперь… И даже калитка та самая, к-рую открывал дворник Савелий. И двор. Даже голубятня осталась. И замечательные нищенские норы, обвитые виноградной листвой…» Сейчас не осталось ни дома, ни столбиков, ни голубятни.
В более ранних дневниковых записях есть и другие подробности: «Горище – это чердак в доме Макри. Ход в него был из подъезда по дробинке: дверь была в потолке. В д. № 6 не было над подъездом чердака, и потому было видно небо, а в доме № 14 – можно было во время дождя „сховаться“ в подъезде. Из этой двери горища свешивался канат, туда по блоку поднимали колеса. Я однажды захотел подняться по блоку, встал на один канат (узел в конце), а за другой тянул, и упал навзничь, и до сих пор помню ощущение свинцовой примочки, которую мне прикладывали. В садике, который был возле кухни г. г. Макри была верба (пушинки от нее летали по всему двору), и розы, и „бузок“. Я помню змея, которого я пускал с Леней Алигараки, и как окна того двора, что выходил на Малую Арнаутскую были заколочены досками, и как шла через двор проволока со звоночком к дворнику, и какой был большой ключ от ворот, и как смолили „перерезы“ и жолоба для подполья воловьих стойл, и как я читал „Энеиду“ Котляревского хохлам – биндюжникам, – и как приходил дядя Даня, и как я был у Бухтеевой с Гоннором, Мочульским, и как нас учила m-lle Вадзинская, и висел календарь с якорем и матросом».
Первые действующие лица на этой сцене – мама и соседи. Милая рябая Маланка, которая носила Екатерине Осиповне белье на стирку, а потом вешала его на просушку «на горище». И ее муж, звероподобный, заросший бородой, грубый дворник Савелий, и их две дочки, которых по недосмотру дьячка тоже обеих назвали Маланками, как мать и бабку… И полногрудая Мотя, кухарка биндюжников. Во дворе бегали вместе со всеми мальчишками и дети домовладельца Макри, составляя клан «макрюх», воевавший с соседним двором. Один из этих детей, Спиридон, впоследствии студент-медик, был свидетелем на свадьбе Чуковского, крестным отцом его жены и сына.
Третья столица
«Раньше всего в этом городе есть просто материальные условия, чтобы взрастить мопассановский талант», – говорил Бабель.
Одесса времен своей belleépoqueбыла как будто специально создана для того, чтобы внести в русскую литературу с ее темными городскими дворами, увядающими усадьбами и бескрайней, как родное бездорожье, тоской много солнца и моря. Одесса была исключительно пригодна именно для того, чтобы воспитать несколько поколений отчаянных, задумчивых, свободных, влюбленных мальчиков и девочек, из которых потом выйдут писатели и поэты, журналисты и режиссеры, политики и мученики. Иные талантом и силой натуры не уступали Мопассану; а их судьба часто дает материал и вовсе не мопассановский – скорее гомеровский, шекспировский, толстовский.
«Третья столица» Российской империи и уж точно первый город ее по пестроте и музыкальности была населена русскими, евреями, украинцами, греками, итальянцами, французами, персами и кем угодно еще – и наводнена моряками и купцами, офицерами и контрабандистами, православными и мусульманскими паломниками, путешественниками и коммерсантами. В те времена она переживала время никогда более не превзойденной славы и расцвета. Город кипел страстями, музыкой, запахами, ошеломлял дикими сочетаниями строгого имперского классицизма с веселым южным разгильдяйством, молчаливого мраморного великолепия богатых дач с чинеными сетями, орущими рынками и портовыми драными кошками.
Здесь было все, чтобы удовлетворить ненасытное любопытство мальчика, наделенного жадным сердцем, цепкими глазами и чутким ухом, – все нужное, чтобы детство было если не счастливым (а счастливым оно не было), то уж точно состоявшимся.
Типичные занятия одесского мальчишки из небогатого семейства – лодочные прогулки к маяку, рыбалка, починка сетей и шпаклевка шаланд, первые приключения в море, ныряние до головокружения, тир и кегельбан, ловля тарантулов на пустыре, изготовление воздушных змеев. И бесконечные самостоятельные исследования города.
Семья Коли Корнейчукова жила на Ново-Рыбной – по общему мнению, улице бедной и не престижной. На ней находились полицейский участок, монастырское подворье, общественные бани, лавки и мастерские. Здесь же стояла и Пятая мужская гимназия – «подлая пятая гимназия», откуда Колю Корнейчукова впоследствии исключили.
Ново-Рыбная, она же Пантелеймоновская, жила продажей сначала рыбы, затем фруктов. «По обеим сторонам улицы тянулись фруктовые магазины, магазинчики, лавки, склады, торгово-посреднические конторы», – рассказывает историк города Ростислав Александров. Окраинная, соседствовавшая с Куликовым Полем, Привозом, Старым кладбищем и вокзалом, Ново-Рыбная улица давала возможность крестьянам, приезжавшим торговать на Привоз, закупиться всем необходимым, от игрушек и глиняных горшков до овса и сена. Совсем рядом, на Канатной, чуть позже жил младший современник Чуковского и его будущий сосед по Переделкину Валентин Катаев, оставивший чрезвычайно колоритные описания Одессы во всей ее красоте и славе. Присутствует в них и Ново-Рыбная: «сияющее видение фруктовой лавки, где персы обмахивали шумящими султанами из папиросной бумаги прекрасные крымские фрукты». Есть и «кошки, крикливые, как торговки с Новорыбной улицы». Упомянуты также «Кулички – Куликово поле, пустырь с кустарником, норками тарантулов и исключительно богатой помойкой». В этих декорациях прошло детство не только Вали Катаева, но и десятком лет ранее – Коли Корнейчукова.
Район был рабочим, ремесленным, самым что ни на есть демократическим. Смотреть на чужую ловкую работу было тоже одной из маленьких детских радостей. Катаев среди «увлекательных занятий одесского мальчика» упоминает и блаженство стоять возле паяльщика, наблюдая его «волшебное искусство», Чуковский в «Серебряном гербе» пишет о давнем недруге героя – кузнеце Печенкине (в первых вариантах повести его звали Хацкель Кур): «В будни мы готовы были часами стоять неподвижно у порога его крохотной кузницы на углу Канатной и Базарной и с почтительным любопытством следить за всяким движением его проеденных копотью рук». Так же, затаив дыхание, дети наблюдали за священнодействием заделывания кастрюльной дыры или натягивания шины на колесо – и незаметно учились тому, что труд может быть радостью.
Соседние улицы жили в постоянном труде, часто совершенно безрадостном. Мастерских по соседству было множество: картонажная, ящичная, мастерская металлических решеток. Дальше к центру мастерские сменялись прачечными, трактирами, ресторанами. А дальше была другая, «чистая» Одесса – Одесса бульваров, разносчиков, «буфетов искусственных минеральных вод». В парках стояли Катаеве кие «трехрукие фонари» и раковины для оркестра, там шуршали крахмальные юбки и шины по асфальту, там с эспланады ресторана гремела музыка, там неслись экипажи и цвели каштаны. Другая Одесса – это и дачи с мраморными статуями на изумрудной траве. Это и запавшие в душу Олеше розы на оградах и блеск черепичных крыш.
Олеша сравнивал Одессу с гриновским Зурбаганом: «Одесса – была уже в путешествии. Как бы оторванная от материка, она находилась уже во власти моря и матросов». В портовом городе со всеми его приметами – кабачками, матросами, шлюхами, контрабандистами, – шумели элеваторы, чумазые грузчики грузили на корабли зерно и выгружали табак, чай, пряности, фрукты, и все эти заморские прелести запирались в пакгаузы из волнистого железа. «Я с детства помню чудесные восточные запахи перца, ванили, кардамона, корицы, фиников, шафрана, изюма, какао, витавшие вокруг этих складов», – вспоминал Чуковский.
Но главным было море, к которому амфитеатром развернута вся Одесса, и которое видно отовсюду – а в море паруса. Они свели с ума не одного мальчишку, заставляя безудержно мечтать о странствиях и проситься юнгой на суда в порту. Мечты об Индии, Африке, Америке никого из этого поколения, кажется, не обошли стороной. Герой «Серебряного герба» тоже любил помечтать о дальних странах – «говорить про Багдад», забравшись с другом Тимошей в «каламашки» – большие ящики для вывоза мусора во дворе. Первые стихи он тоже сочинял в каламашках, и посвящались они южной экзотике – акулам, людоедам и так далее.
Бешеным мечтам о странствиях много способствовало чтение – Жюль Берн, Фенимор Купер, Густав Эмар и «бурнопламенный» журнал «Вокруг света». Капитаны, путешественники, первопроходцы, покорители индейцев и туземцев, мечтательные дети, потенциальные беглецы в Америку, они и представить себе не могли, какие приключения их ждут дальше, какими дорогами они пойдут, какие новые миры будут строить, каких Пятниц просвещать – и с какими людоедами им придется сражаться…
Еще только приоткрылась дверца в двадцатый век. Здесь с воздушных змеев начиналось воздухоплавание, где-то на пустыре запускали монгольфьер. На циклодроме гонщик Сергей Уточкин соперничал с французами и немцами, неизменно побеждая; дань восхищения ему отдал каждый юный одессит, в том числе и Коля Корнейчуков, бывший его страстным поклонником. Поколение постарше вписало рыжего Уточкина в свои мемуары как мотоциклиста и велосипедиста, поколение помладше – как летчика.
В космополитичной Одессе быстро появлялись иностранные новинки: кинематограф, самолеты, первые «форды» и «мерседесы». Грохот производства, ритм жизни, «Болеро», поступь прогресса… Время было открытое будущему, место – открытое культурным влияниям. Можно предположить, что отсюда – и убежденный демократизм Чуковского, и вера в прогресс, и уважение к труду, и желание строить своими руками лучшую, правильную, новую жизнь.
Однако не все так просто и красиво. На самом деле Чуковский не любил Одессу и не считал себя одесситом. Где-то в дневнике обмолвился даже: омерзительный город. Чуковский никогда не гордился тем, что вырос в Одессе. Всегда подчеркивал: «я – петербуржец», «моя родина – Петербург». Попав в столицу уже юношей, он радостно осознал: вот это наконец мое место. И без колебаний покинул Одессу.
Легендарная «третья столица» была пыльным городом, изнемогавшим от зноя и мух. Его пронизывали не столько поэтические портовые и фруктовые, сколько прозаические бытовые запахи подгоревшей каши, масляного чада, керосина и навоза. В сырых до дрожи подвалах и темных вонючих закутках, задернутых задрипанными занавесками, скандалили семьи и плакали дети. На Малой Арнаутской мастеровые, сидя по-турецки, «делали всю контрабанду». Город населяли не столько романтические матросы, красавицы и благородные разбойники, сколько самые прозаические акушерки, мастеровые, хмурые дворники, горничные и кухарки, лавочники и аптекари, дантисты и воры, сапожники, приставы, прачки. Сердитые хозяйки с красными руками варили варенье. Томились от скуки барыни в папильотках, тявкали болонки, фланировали кавалеры. Усталые волы с грохотом волокли биндюги по булыжной мостовой. Мужья били жен, отцы пороли детей, на это зрелище сбегалась вся улица. Соседи яростно лаялись через двор. Не эта ли тоскливая повседневность провинциального городка, саднящая скука – «лет сорок с ключницей бранился, в окно смотрел да мух давил», – заставила гимназиста Корнейчука взяться за «Современного Евгения Онегина», густо заселенного одесскими обывателями?
Этот город Чуковский не любил. Или нет: за что-то все-таки любил. Достаточно почитать его первые корреспонденции, присланные в «Одесские новости» из Петербурга, а потом из-за границы – с каким жаром он говорит об одесской культурной жизни, как ревниво сравнивает ее с Петербургской и европейской! Достаточно вчитаться в «Серебряный герб» и относящиеся к городу воспоминания… Нельзя, пожалуй, однозначно сказать «не любил». Скорее так: Одесса навсегда осталась для него сплошной детской травмой, незаживающей раной. Он был здесь совсем чужой, как андерсеновский гадкий утенок на птичьем дворе.
Даже три четверти века спустя, за год до смерти Чуковский вспоминал незабвенные едко-зеленые плюшевые кресла «с густой бахромой из длинных лохматых шнурков, словно специально созданной для собирания пыли», и ту же бахрому на плюшевых портьерах, составлявших предмет сословной гордости компатриотов. В его «Онегине» тщательно выписаны одесские тетушки и дядюшки, чтение «Нивы», засиженные мухами картинки на стенах, полуживой попугай в клетке, которому давно все надоело. Кузина Зина сводит пятна с рукавов потоками бензина, зной, зевота, пронзительное мушиное «ззззззз», звон тоски…
Поросшие символическими уже фикусами и геранями, в залоснившихся халатах, пропахшие уксусом и нафталином, потирая помятые невыразительные физиономии, с липкой настойкой в не очень чистых рюмочках, на сцену выходят одесские мещане во всем своем грозном провинциальном безобразии. «Кушать хочете?», «нэврастэник», «антипат», «мадамочка», «я за ним скучаю»… Вездесущая одесская «пиль»…
Чуковского с детства и до конца жизни ужасала и занимала эта особая порода людей: почему они говорят чудовищным плоским языком? Почему безошибочно выбирают из всего разнообразия мировой культуры только третий сорт? Почему живут, не приходя в сознание? Почему человек так обращается с самой большой драгоценностью, которая у него есть, – со своей живой, единственной душой?
Уже в двадцатых годах К. И. присутствовал на судебном процессе по делу растратчиков – и никак не мог понять, зачем совершать преступление ради того, чтобы потратить все деньги на вино, карты и женщин. «Неужели никто не сказал им, что Шекспир много слаще всякого вина?» – изумлялся он. Он изучал обывателей, как ядовитых букашек, внимательно и осторожно – сам он никак не мог понять, что заставляет человека жить скучно и думать мелко, когда можно жить интересно и думать глубоко. И, вдумавшись в безмысленную, бессознательную жизнь, ужаснувшись тому, что люди сделали с собой и своими детьми, – просто сострадал: «О бедные, обокраденные души!»
Что они за люди, чем отличается мещанин от человека – ведь не пресловутыми фикусами же? (Кстати, у мамы нашего героя, которую назвать мещанкой ни у кого бы язык не повернулся, фикусов были огромные заросли.) Тема «обокраденной души» так или иначе присутствует в большинстве книг Чуковского – жизнь неизменно предоставляла к его услугам самый свежий материал. Корней Иванович имел возможность проследить развитие мещанства на протяжении десятков лет его истории. Впрочем, уже первые годы дали массу интересных наблюдений, обобщив которые, он первым в России и едва ли не первым в мире заговорил о феномене массовой культуры, о мировом мещанстве, о его связи с фашизмом, далеко опередив позднейших исследователей. Но об этом – позже.
Всю жизнь он не оставлял попыток понять бушующее вокруг самодовольное безмыслие. Видимо, тема была болезненно важной не только для него – об этом думали и говорили окружающие, дочь, друзья. Лидия Корнеевна записывала один такой разговор о мещанстве: «Тамара Габбе определяет так: тот слой населения, который лишен преемственной духовной культуры. Для них нет прошлого, нет традиции, нет истории, и уж конечно нет будущего. Они – сегодня. В культуре они ничего не продолжают, ничего не подхватывают и ни в какую сторону не идут. Поэзия Ахматовой, напротив, вся – воплощенная память; вся – история души, история страны, история человечества; вся – в основах, в корнях русского языка. У мещанина ж и языка нет, у него в запасе слов триста, не более; да и не основных, русских, а сиюминутных, сегодняшних…»
Чуковский сам был – воплощенная память русской культуры. При этом он отличался невероятной чуткостью ко всему «сегодняшнему, сиюминутному» – всю жизнь тщательно собирал словесные приметы сегодняшнего дня: в Чукоккале, в дневниках, в черновиках сохранились длиннейшие списки слов. Одни – просто в качестве картинки из жизни, другие – для работы над статьей о языке, третьи – чтобы сделать детскую сказку максимально приближенной к жизни… Но первые списки в ранних дневниках – это списки слов для работы над собой: юный Чуковский внимательно вслушивался в грамотную речь и сознательно истреблял в своей речи признаки провинциальности, мещанства, знаменитого одесского говора – конечно, смешного и своеобразного, но недопустимого у работника слова.
Мамин секрет
Отношение окружающих к маленькому Коле Корнейчукову было каким-то странным – немножко брезгливым, что ли. Чем старше мальчик становился, чем больше понимал, тем яснее видел, что с его семьей, с его любимой мамой связана какая-то неприятная тайна. Первый вариант повести «Серебряный герб» даже назывался «Секрет». У мамы был секрет, из-за которого она «в густонаселенном дворе жила, как в безлюдной пустыне», писал Чуковский. Секрет сделал ее печальной и молчаливой, заставлял плакать и хвататься за сердце всякий раз, как мимо дома проходил почтальон. «Из-за этого секрета однажды, когда к нам пришел какой-то „Щупак из Варшавы“ и тихо сказал ей какое-то слово, она прожгла утюгом наволочку мадам Чумаченко (потому что как раз в это время стояла у гладильной доски), а когда „Щупак из Варшавы“ ушел, села на пол и стала раскачиваться и все хотела выговорить какое-то слово, но губы у нее закоченели, как на сильном морозе, и у нее выходило одно „вить, вить, вить, вить“».
Тайна делала и маму, и Колю, и его сестру Марусю уязвимыми для насмешек и издевательств. Секрет был довольно прост: дети были внебрачными. Или, как тогда писали, «незаконными». И поэтому – второсортными, «дурным обществом». Безотцовщина в России, не знавшей пока ни мировых войн, ни репрессий, еще не стала бытовым явлением, еще считалась позором, хотя вне брака рождалась пятая часть всех детей империи (для справки: сейчас – почти половина). Столетие-полтора назад наличие внебрачных детей означало для матери пожизненное клеймо «гулящей», да и детям приходилось несладко: недаром чуть не во всех языках мира худшее оскорбление звучит примерно как «сын блудницы». Незаконный – значит, хуже меня, ниже меня, как бы плох и низок я ни был; ниже низшего и хуже худшего. На незаконном можно отыграться за свои унижения, потому что за него никто не вступится. Семья живет, как зачумленная: приличные люди с такими не водятся.
«Секрет» полон горьких воспоминаний об унижениях и обидах. Одна из них – отказ предоставить семье обещанную новую квартиру, где был водопровод, жизненно важный для мамы с ее бесконечной стиркой. Они даже вещи уже упаковали для переезда, но стоило маме подать паспорт важному лицу, от которого зависело решение вопроса, как она услышала в ответ: «Тю-тю-тю! Что же это вы суетесь к нам с такими… пейзажами? Слава богу, не маленькая. Сами должны понимать: этаким в нашем доме не место» («Секрет»). В паспорте у мамы записаны абсурдные слова: «девица с двумя детьми».
С невенчанной матерью-одиночкой не здороваются соседи, ей не кланяются, и незаконные дети никогда не угадают, где их подстерегают новые унижения.
«– А ваш отец… Скажите… Он тоже военный?
– Отца у меня нет, – говорю я краснея.
– То есть как это так: нет отца?
Я еще сильней конфужусь и виновато молчу. Всякий раз, когда кто-нибудь спрашивает у меня об отце, я испытываю отчаянный стыд.
– Где же ваш папа? Умер?
– Нет, он жив… Только мама… Только я… Я его ни разу не видел…»
Даже от самых доброжелательных слышно: «От как худо дитю без батька! Был бы у тебя в доме папаша, не вышла бы из тебя шантрапа…» «Притянут – не вывернешься. Тем более, что ты незаконный… Нет папаши, чтобы за тебя заступиться…» Это все из «Серебряного герба». Первый его вариант, «Секрет», вышел в журнале «Пионер» в 1938 году. Со временем Чуковский переделал повесть: жгучая боль от унижений из-за незаконнорожденности уступила место не менее жгучей обиде на социальную несправедливость, о чем речь пойдет позже. Однако мучение ребенка, безвинно презираемого и беззащитного, больно отзывалось всю жизнь.
Стыдно ему было и тогда, когда спрашивали об отце. И когда сестра Маруся получила аттестат с отличием, где между именем и фамилией не было отчества: строчка получилась постыдно короткая – и аттестат показался Коле «позорным клеймом, издевательством». В «Секрете» рассказывается, что в аттестате была еще более безобразная запись: «дочь крестьянки, девицы такой-то». Маруся, лучшая ученица, могла рассчитывать на место домашней учительницы – но ей брезгливо выговаривали: «Неужели вы думаете, что с таким аттестатом вас примут в какой-нибудь порядочный дом?» Маруся, получив оскорбительный документ, не пошла праздновать окончание школы с одноклассницами, а ушла плакать в «каламашки». Во втором варианте повести, вышедшем под названием «Гимназия», говорится, что Маруся скомкала свой аттестат и засунула глубоко в ящик стола.
Стыдно было, когда дети говорили о своих семьях. Когда взрослые требовали его документы: «А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал. Страшно было увидеть глазами эти слова», – гласит запись в дневнике, сделанная уже взрослым Чуковским, отцом четверых детей. Документы и впрямь было страшно предъявлять: в «Секрете» рассказывается, как пьяный ударил маленького героя кулаком по лицу, обоих доставили в участок, а в участке, едва взглянув на метрику ребенка, поверили обидчику, который утверждал, что мальчик украл у него кошелек.
Стыдно было потом, когда уже юношей он давал уроки и писал в газету. «Как вас по батюшке?» – «Зовите меня просто Колей». Стыдно за свой стыд. Стыдно за сам факт своего существования. Он защищался, выставляя колючие иголки навстречу чужому любопытству, прятался за фамильярностью, шутовством, иронией, скрывая свою уязвимость. Он пытался понять, где его место в мире, кто он такой. Это только в книжках несправедливого и благодушного девятнадцатого века безотцовщины в конце концов оказывались наследными принцами или, по крайней мере, лордами. А кем был этот мальчик, ощущавший в себе и силу, и ум, и талант, но всеми презираемый? Кто знает, что за мысли бродили в пылкой голове отчаянного и начитанного фантазера? Что он мог ответить себе на простые детские вопросы: на кого я похож, кто я? С кем мог себя идентифицировать? «Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность, – у меня даже имени не было: одни звали меня в письмах „Николаем Емельяновичем“, другие „Николаем Эммануиловичем“, третьи „Николаем… извините не знаю, как вас величать“, четвертые (из деликатности!) начинали письмо без обращения. Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?), – был самым нецельным непростым человеком на земле… Мне казалось…что я единственный – незаконный, что все у меня за спиной перешептываются и что когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня. Да так оно и было на самом деле, – писал он много позже. – И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь – никогда не показывать людям себя – отсюда, отсюда пошло все остальное».
Отец – первая и одна из главных загадок в долгой жизни нашего героя. С ним связана страшная травма, так и не зажившая никогда. Обида на отца, бросившего своих детей, сохранилась на всю жизнь. Детям Корнея Ивановича запрещались всякие разговоры и расспросы о таинственном отце, отсутствующем дедушке. Имя, отчество и фамилию Николай Корнейчуков сменил, сначала взяв псевдоним, а потом узаконив его.
О своих родителях Корней Иванович рассказывал скупо, об отце практически не упоминал. Вот самая полная версия семейной истории в его изложении, записанная литературоведом Ольгой Грудцовой (это дочь питерского фотографа Наппельбаума, с семьей которого Чуковский был дружен): «Отец, кажется, инженер. Я отца не знал. Отец очень любил мать, хотя она была полуграмотная, прачка. Он вывез ее в Петербург, они жили внебрачно. У них родилась дочь, моя старшая сестра Маруся. Я был маленький, когда отец разошелся с матерью. Он женился на женщине своего круга. Но, как видно, продолжал любить мою мать. Она переехала с детьми в Одессу. Он много раз посылал ей деньги, но она была гордая и отсылала их обратно. В доме хранилась пачка писем отца к матери. Он посылал ей розы в письмах… Мне очень жаль, что письма эти не сохранились». В «Секрете» суть семейной тайны изложена так: «Моей маме не было 19 лет, когда в нее, полтавскую крестьянку, влюбился заезжий студент, обещал жениться и увез в Петербург, но через несколько лет разлюбил ее, бросил, уехал в Варшаву и там женился на какой-то избалованной барышне. А мама осталась с нами, с детьми, опозоренная, без мужа, без денег, без какой бы то ни было помощи. Впрочем, деньги мой отец присылал иногда. Но какие-то гроши, да и то очень редко. А потом и совсем перестал посылать, так что маме поневоле пришлось приняться за стирку чужого белья».
Сейчас энциклопедически принято писать, что настоящее имя Корнея Ивановича Чуковского – Николай Васильевич Корнейчуков. Но в церковных книгах и других дореволюционных документах, относящихся к будущему писателю, «Васильевич» фигурирует далеко не везде – встречается «Степанович», «Мануилович», «Эммануилович», «Н. Е. Корнейчуков»; «Емельянович» и «Эммануилович», – пишет и он сам. Сестра Мария в сохранившихся бумагах именуется Мануиловной и Эммануиловной. Некий Мануил-Эммануил прослеживается, во всяком случае, последовательнее, чем Василий или Степан. Но это только тень отца, его призрак.
В десятых годах двадцатого века, когда Коля уже назывался Корнеем Ивановичем и был известным литературным критиком, он приехал из Петербурга, куда часто ездил по делам, домой в Куоккалу вместе с отцом. «Высокий, худощавый, прямой, с квадратной бородкой» – вот все, что осталось в памяти детей К. И. Свидетельница внезапного явления деда, Лидия Корнеевна Чуковская, тогда еще просто Лида, рассказала в своих воспоминаниях, чем это кончилось: коротким разговором за закрытой дверью – и изгнанием деда вон вместе с подарками и свертками.
И все-таки у Екатерины Осиповны всю жизнь висел на стене портрет бородатого человека, и всю жизнь она продолжала его любить, и уже семнадцатилетней внучке Лиде говорила: «Твой папа его не любит. За меня. Но твой папа не прав: он очень, очень хороший человек». Есть в дневнике К. И. и другое высказывание мамы – о том, что Э. С. (мой отец, комментирует Чуковский) «был эгоист». Это уже 1925 год – а мама, сказав это, выходит в другую комнату поплакать.
Он всю жизнь жалел мать, тяжело переживал ее боль. Она чувствовала себя самой плохой, самой низкой, бесконечно виноватой перед детьми. В «Секрете» рассказывается, что она пела детям печальную песню, которая оказалась стихами Шевченко: «Мене, прокляту, я твоя мати – мене клени». Уже взрослым Чуковский писал, что никогда не мог без слез читать эти строки: «Сейчас для какой-то цитаты развернул Шевченка – открылось это стихотворение, и глаза сами собой мокреют».
В том же «Секрете» есть и совсем душераздирающая сцена: мальчик рассказывает маме, что его исключили из гимназии, мама отвечает, что уже знает это (получила казенную бумагу), – но, вместо того чтобы ругаться, кидается обнимать сына со словами «Прости меня… Прости меня… Прости меня». И добавляет: «Это я, а не ты, это я… это я виновата во всем». А потом лунной ночью, сидя в обнимку с сыном на топчане, рассказывает ему свой горький секрет. Из «Серебряного герба» это «прости меня» было исключено.
Тайна отсутствующего отца стала приоткрываться совсем недавно, когда усилиями отчасти исследователей, отчасти мемуаристов пробелы стали заполняться. Нужно ли их заполнять – отдельный вопрос. Едва ли Корней Иванович хотел бы этого: к его портрету сведения о личности отца ничего не добавляют. Но, пожалуй, избавиться от белых пятен все-таки следует, иначе вакантное место займут сплетни и домыслы.
Поисками отца Коли Корнейчукова занималась украинская исследовательница Наталья Панасенко, прояснившая множество непонятных моментов в одесском периоде жизни Чуковского. Она окончательно установила, что отцом Николая Корнейчукова действительно был некто Эммануил Левенсон. Косвенное подтверждение можно найти в дневнике Чуковского: «Э. С», «Эммануилович», в 1924 году сделана запись о зверском убийстве его «полусестры Рохлиной». Чуковский не знал даже, как ее зовут. Полусестра (сестра по отцу) Рохлина была дочерью Эммануила Соломоновича Левенсона (после революции эту фамилию иногда писали как «Левинсон») и матерью известного советского математика Владимира Рохлина. Начальник санинспекции в Баку, она и в самом деле была зверски убита в 1923 году.
Математик Рохлин тоже знал о своем родстве с Чуковским. Его рассказ приводит в своих воспоминаниях академик С. П. Новиков. Цитировать Рохлина в пересказе Новикова, по справедливости, вообще не стоит: источник этот абсолютно недостоверен. Однако воспоминания Новикова опубликованы отдельной книгой, вывешены в Интернете безо всяких комментариев и продолжают служить источником сплетен. Нелепости в этом мемуаре громоздятся одна на другую: «Горничная – девица Корнейчук – произвела от него Левенсона на свет младенца мужского пола, которому с помощью полиции (за деньги) был изготовлен чисто русский православный паспорт на имя Корнея Ивановича Чуковского»; «Он фигурировал как писатель православно-монархической ориентации. Написал около 1908–1910 гг. блестящую пародию на революцию 1905–1907 гг. („Крокодил“)…» Правды во всем этом фрагменте – только слова «девица» (бродят еще слухи, что Екатерина Корнейчукова и в самом деле была у Левенсонов горничной) и «произвела от него на свет младенца мужского пола». Все остальное – стопроцентная чушь. Новиков приводит со слов Рохлина и другой рассказ – о том, как в конце 30-х годов, осиротев (отца расстреляли), тот приехал в Москву, испытывал трудности с поступлением в университет, пошел за помощью к Чуковскому, тогда уже именитому писателю, но тот его не принял. А много позже, когда Рохлин стал именитым ученым, Чуковский пытался найти его, но тут уже на контакт не пошел сам Рохлин – из гордости, пишет Новиков. Проверить это уже невозможно, но стоит ли доверять сведениям Новикова – вопрос открытый.
Кстати, в дневнике Чуковского еще в 1928 году (6 сентября, в самый разгар борьбы с «чуковщиной») появилась запись: «Я на заседание к Горькому попал прямо после катастрофы: трамвай помял Рохлина, я возил его в скорой помощи в Петроп. больницу, не имел секунды подготовиться—и… впрочем, ну его к черту!» Кто именно был этот Рохлин и в каких он состоял отношениях с Чуковским – пока непонятно.
Кем же был таинственный отец? Наталья Панасенко подняла городские архивы Одессы, церковные книги, справочники – и обнаружила, что Эммануил Левенсон, 1851 года рождения, был потомственным почетным гражданином Одессы. Некоторое время он жил в Петербурге, и этот период совпадает со временем проживания там Екатерины Осиповны с детьми. В его паспорте записано множество петербургских адресов, и среди них – дом у Пяти углов, где жила и она. В своих автобиографиях Чуковский иногда называет отца «петербургским студентом». Возможно, в то время Левенсон действительно учился.
Дедом Чуковского, отцом Эммануила Соломоновича, был врач Соломон Михайлович Левенсон, глава большой семьи (помимо Эммануила, в ней было еще семеро детей), получивший почетное гражданство Одессы в 1872 году. Брак между родителями К. И. был невозможен. Студенты вообще должны были получать родительское разрешение на брак, а Эммануилу пришлось бы еще и креститься. Подобные мезальянсы ни в одном слое общества, пожалуй, всерьез не рассматривались, бедная православная крестьянка войти в еврейскую интеллигентскую семью никак не могла.
Сколько родители Коли и Маруси прожили вместе – не установишь; где-то Корней Иванович пишет, что отец оставил семью почти сразу после его рождения, где-то – «мне было года три, когда они разошлись…» В любом случае, срок получается довольно солидный: учитывая, что была еще и старшая дочь, – от четырех до семи лет, а то и больше. В дневниках Чуковского упоминается, что мама подарила ему свое обручальное кольцо, которое носила 45 лет. Значит ли это, что родители были обручены, но не венчались?
Весьма возможно, что они действительно всю жизнь любили друг друга. Что послужило причиной расставания после долгой совместной жизни, мы сейчас вряд ли узнаем, да и не стоит из праздного любопытства копаться в чужих семейных трагедиях. Как бы то ни было, к 1885 году Эммануил Левенсон навсегда ушел из семьи, а брошенная гражданская жена с детьми вернулась из неласковой столицы на теплый юг, в Одессу.
Пытался ли отец помогать детям? В одном месте Чуковский говорит, что он посылал деньги, а гордая мама их возвращала. В другом – «вероятно, отец давал ей вначале какие-то деньги на воспитание детей: меня отдали в одесскую гимназию, из пятого класса которой я был несправедливо исключен». Можно предполагать, что именно отец какое-то время платил за обучение сына и дочери. Переписка шла, розы в письмах посылались, мама обмирала при виде почтальона…
Может быть, поведи себя кто-то из старшего поколения иначе – и мальчик мог оказаться не Корнеем Ивановичем Чуковским, а Николаем Эммануиловичем Левенсоном; как бы сложилась его судьба в этом случае – не будем даже гадать. В формировании личности след оставил не отец, а его отсутствие: «Он, каким он был и каким создавал наше детство, сам был создан своею покинутостью», – писала в воспоминаниях об отце Лидия Корнеевна.
Отсюда не только привычка нападать, защищаясь, постоянное ношение маски и шутовство, о котором говорит он сам и вторят исследователи. Отсюда же, что важнее, его внимательное, вдумчивое, серьезное отцовство, его желание построить для своих детей то самое детство, которого ему так не хватало. Отсюда внимание к внутреннему миру детей и желание помочь становлению человеческой личности. Так бывает иногда: человек становится хорошим учителем, потому что у него были плохие учителя, и замечательным отцом, потому что сам рос без отца и на горьком опыте понял, как надо воспитывать.
«Серебряный герб»
Сестра Маруся училась в Епархиальном училище, Колю мама отдала во Вторую одесскую прогимназию. С годами гимназической учебы Чуковского возникает много путаницы, не в последней степени благодаря усилиям самого Корнея Ивановича. Одни его воспоминания противоречат другим, а все они вместе – свидетельствам современников и историческим документам. Установить, когда Коля Корнейчуков пошел в первый класс, оказалось возможно только потому, что с ним в классе учился будущий писатель Борис Житков. Наталья Панасенко доказала на основании его биографических данных, что учиться во второй прогимназии Житков и Корнейчуков начали в 1892 году, когда Коле исполнилось десять лет. В «Серебряном гербе» о персонаже, наделенном некоторыми чертами Житкова, сказано: «мы подружились еще в первом классе, на девятом году жизни, чуть только он поступил к нам в гимназию». Если не принимать в расчет, что в гимназию вообще брали с полных девяти лет, и считать годом поступления 1890-й (с 8 лет), а годом исключения – 1895-й или 1896-й (5-й класс, как Чуковский сам везде писал), – тогда возникает полная неразбериха.
Ту же Вторую прогимназию посещал и Владимир Жаботинский – будущий писатель и политик, один из основателей государства Израиль. У исследователей часто возникает вопрос, был ли Жаботинский одноклассником Чуковского, он ли стал прототипом Муни Блохина из «Серебряного герба» и соответствующего ему Думмэ в «Нынешнем Евгении Онегине» (на рукописи против «Думмэ» Чуковский карандашом написал «Муня»). Мирон Петровский считает Жаботинского одноклассником и «вероятным прототипом»; Наталья Панасенко нашла в одесских архивах вполне реального С. (Семена) Блохина. Жаботинский был старше Коли на два года и, видимо, учился в другом классе. А дальше будущий сионист и вовсе перешел в Ришельевскую гимназию.
Жаботинский тоже рос без отца – осиротел в шестилетнем возрасте. Точно так же его мать боролась с нескончаемой нуждой, воспитывая сына и дочь. И гимназию Чуковский и Жаботинский, судя по всему, покинули одновременно – в 1898 году, первый насильственно, второй добровольно, если верить его автобиографии. Оба потом пытались сдать гимназический курс экстерном, чтобы получить аттестат. Затем оба работали в «Одесских новостях», потом жили в Петербурге и вместе публиковались в «Свободных мыслях». В 1917-м вышла книга генерала Паттерсона с предисловием и под редакцией Чуковского, с приложением статьи Жаботинского. Но уже к этому времени пути друзей навсегда разошлись: Жаботинский еще с дореволюционных времен жил за границей. Последняя их встреча состоялась в Лондоне в 1916 году – и прежней духовной близости между ними уже не было; Чуковский выбрал литературу, Жаботинский предпочел политику. Он посвятил себя делу сионизма и умер под Нью-Йорком в 1940 году.
Может быть, и за английский язык Чуковский взялся не без влияния старшего товарища, и к итальянскому позднее примерялся по той же причине: Жаботинский отлично владел обоими языками. Уже в преклонных годах К. И. отзывался о друге юности восторженно: «От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация. В нем было что-то от пушкинского Моцарта, да пожалуй, и от самого Пушкина. Он казался мне лучезарным, жизнерадостным, я гордился его дружбой…» Возможно, именно этот фрагмент письма к Рахели Марголиной и дает основания считать Жаботинского прототипом неутомимого выдумщика Муни.
Как принимали мальчиков в гимназию – в русской литературе описано много раз: читать «от сих до сих», считать, для православных еще вопрос по Закону Божию… И вот страшные вступительные испытания пройдены – о великое счастье! Приятные школьные хлопоты, так трогательно описанные Катаевым в «Парусе», – покупка ранца и пенала, школьной фуражки с гербом… Описан даже сам герб: у Катаева «05Г», Одесская пятая гимназия, у Чуковского – «два дубовых листочка, между ними две буквы и цифра – название нашей гимназии» (пятой гимназия стала позднее).
Учиться Коля Корнейчуков явно очень любил – даже жупел всех российских гимназистов, латынь, он знал на «отлично», умея понять ее звучную красоту и логику. Задатки будущего филолога в нем проявились сразу. В «Серебряном гербе» он пишет: «В нашем классе я считался чемпионом диктовки. Не знаю отчего, но чуть не с семилетнего возраста я писал без единой ошибки самые дремучие фразы. В запятых не ошибался никогда». Правда, писал он медленно и сажал неизбежные кляксы. Да и вряд ли он тогда вообще отличался опрятностью: в повести там и сям раскиданы замечания о вихрах, грязных руках, всклокоченном виде. Скорей всего, в этом случае не стоит сомневаться в автобиографичности подробностей.
Другие воспоминания гимназического и дворового детства остались жить в «Евгении Онегине»: часть их Чуковский отдал двум своим героям – «Худому» и Ленскому – а часть рассказывает сам, «от автора». Вот он обращается к читателю:
Вторую прогимназию Чуковский вспоминал с любовью. В 1936 году, приехав в Одессу, он записывал в дневнике: «в эту прогимназию я побежал раньше всего». Может быть, потому, что с ней не были связаны горестные воспоминания об исключении. Судя по прозе, которую можно условно считать автобиографической, безоблачным время учебы назвать нельзя: были и конфликты с учителями, одноклассниками и старшими учениками, но были и друзья, и любимые преподаватели.
В 1896/97 учебном году прогимназия стала шестиклассной, а в 1897/98-м – восьмиклассной. Переименованная в Пятую мужскую гимназию, она летом 1898 года переехала в новое, специально для нее построенное здание. Здесь Коля Корнейчуков проучился совсем недолго – но поучиться успел, иначе не возникла бы в тех же его дневниках 1936 года «подлая пятая гимназия». По подсчетам Натальи Панасенко, распутывавшей историю исключения, получается, что по этой причине из «подлой пятой» Колю исключить могли не раньше седьмого класса. Петербургский филолог Лев Коган, учившийся в той же гимназии в то же время, пишет, что из шестого. Чуковский в «Серебряном гербе», воспоминаниях о Житкове и некоторых других произведениях вообще называет пятый класс. «Исключен из пятого класса по указу о кухаркиных детях» – это повторяется в любой его биографии, о пятом классе говорит даже неумолимо преданная фактам Лидия Корнеевна. Да и в «Серебряном гербе» героя выгоняют из школы года через два после смерти Александра III, то есть в 1896 году.
И сам герой повести кажется гораздо более инфантильным, чем полагалось бы шестнадцатилетнему (и даже четырнадцатилетнему, каким он был в 1896-м) парню: возится с ежиком, размазывает слезы грязными кулаками, всей душой отдается запусканию воздушных змеев, ходит хвостом за знаменитым Уточкиным и все еще думает о том, что из камышинки можно сделать пику… Чуковский чуть сдвинул события, сделав своего героя на несколько лет моложе, чем требует историческая справедливость. Горе стало более детским, несправедливость – куда более острой и очевидной: одно дело – исключать из гимназии за социальное происхождение еще несмышленого двенадцатилетку, и совсем другое – шестнадцатилетнего парня, уже усатого и читающего Писарева и Добролюбова, – даже если повод и в том, и в другом случае надуманный. Но о причинах исключения из гимназии мы еще поговорим.
«Гимназия наша до сих пор считалась далеко не из лучших; она помещалась на бедной Новорыбной улице и частью окон выходила на Куликово поле и на вокзал, и в ней получали образование главным образом дети железнодорожников – конторских служащих, иногда даже обер-кондукторов или контролеров, что у некоторых вызывало презрительную улыбку и пожимание плечами», – вспоминал Катаев. И он, и его брат Евгений, будущий соавтор Ильфа, тоже учились в Пятой мужской – уже после того, как оттуда был изгнан Николай Корнейчуков. Крепче всего из школьных подробностей в катаевском «Роге Оберона» запоминается запах свежей замазки: стекольщик в начале декабря выскребает из рам старую замазку и вмазывает новую. А еще – сводчатые окна актового зала, стеклянные двери в классах, плиточный пол коридора… Так и слышатся гулкие шаги в напряженной гимназической тишине. У Чуковского в повести и ранней поэме «Нынешний Евгений Онегин» находим другие детали: тяжелая дубовая дверь, запах мастики – полотеры натирают пол. Шинельная с учительскими калошами, молельня в коридоре и «рыдальня» – кабинет директора. Директор-немец, истово верноподданный, с чрезмерно стилизованной, псевдорусской речью. Инспектор, во всем старающийся подражать директору («Инспектор Прошкой назывался и был великим шутником, зане еврея звал жидом»). Молебны перед началом уроков. Греческие глаголы, подстрочники, дроби. Воспитание любви к государю. «Страховка от дурного балла», придуманная одноклассником. Перемена: кто-то жует завтрак, кто-то молится… «И грек вошел, и все мы встали, как волоса на голове».
Мальчик был далеко не паинька. В воспоминаниях о Житкове Чуковский пишет: «Я принадлежал к той ватаге мальчишек, которая бурлила на задних скамейках и называлась „Камчаткой“». В русской литературе гимназические порядки описывались не раз; очевидно, что почти непременная скука, обязательная зубрежка и жесткая дисциплина не могли не угнетать непоседливого умного мальчишку. Он то и дело выдумывал новые развлечения и игры, которые гимназическому начальству казались злонамеренным бунтом. Обострилась ситуация уже к третьему классу: мальчики вступили в трудный возраст.
Первый бунт был совершенно анекдотическим – он описан в тех же воспоминаниях о Житкове. Директор гимназии Юнгмейстер, словесник, говоря об устаревших словах, объявил, что слово «отнюдь» скоро умрет. «Я от всей души пожалел умиравшее слово и решил принять самые энергичные меры, чтобы предотвратить его смерть и влить в него, так сказать, новую жизнь: упросил всю „Камчатку“, около десяти человек, возможно чаще употреблять его в своих разговорах, тетрадках и на уроках, у классной доски», – рассказывает Корней Иванович в воспоминаниях. Полкласса всякий раз вместо «нет» хором вопило «отнюдь», и подстрекатель этого «бессмысленного бунта» был на два часа оставлен без обеда. Зато с этого случая началось сближение с одноклассником Борисом Житковым, умным и замкнутым мальчиком, до тех пор не обращавшим на «вертлявого и болтливого» (это самохарактеристика) Корнейчукова ни малейшего внимания.
В третьем классе случилась и та самая диктовка с «телефоном», которая вошла и в автобиографическую повесть, и в «Нынешнего Евгения Онегина»:
«Ты помнишь, привязал бечевку / К его ноге, пиша диктовку, / Дабы при каждой запятой / Он дергал связанной ногой. / Вы это звали телефоном… / Но сей полезный телефон / Начальством не был оценен…»
Из-за разницы в скорости письма друзья понаставили запятых и восклицательных знаков посреди слов. Получили свои «нули» (худший балл) и намяли чемпиону диктовок бока так, что он три дня отлеживался дома.
Были среди подвигов Коли Корнейчукова и прогулы, о чем он сам упоминает. В «Онегине» – вскользь: «… и скоро ль ты познал казну, как я когда-то в старину?» Среди одесских школьников чуть не до сих пор сохранилось слово «казенничать» – прогуливать. В дневниках – в 1926-м – прямым текстом: «Я казенничал. То есть надевал ранец и вместо того, чтобы идти в гимназию, шел в Александровский парк. Помню один день – туман, должно быть, октябрь. В парке была большая яма, на дне которой туман был еще гуще. Я сижу в этой яме и читаю Овидия, и ритм Овидия волнует меня до слез». Казенничал он много: слишком уж несовместимы были любопытный подвижный подросток и убийственная гимназическая рутина. Маму вызывали в школу – и легко догадаться, что она могла услышать от директора. Она приходила домой убитая горем, «с почерневшими веками», ложилась, страдая жестокой мигренью, и сестра Маруся бросала на Колю сердитые взгляды, и сам он мучился, чувствуя себя виноватым и жалея маму.
В «Евгении Онегине» Чуковский перечисляет вехи жизни обычного школьника: в первом классе «увлекался чехардою», «пытался во втором идти в Америку пешком», в третьем «бредил спортом» и пробегал походкой знаменитого Уточкина «чрез реакционный зал» (то есть рекреационный – большой коридор, где школьники проводят перемены). В четвертом писал стихи и посылал в «Одесский водосток» (в названии легко угадывается «Одесский листок») драму «Бешеный прыжок» – и, разумеется, получил отказ.
Коля много и без разбору читал – ровно то же, что и все мальчишки конца века: в поэме упомянут характернейший Майн Рид, прикрытый не менее характерным латинским учебником Ходобая. Но читал и совсем нехарактерное – уже с детства влюбился в стихи, множество их знал наизусть, интуитивно умел их понимать, соотносить с собой, жить ими. Редкого школьника ритм Овидия взволновал бы до слез. Читал он и упомянутый «Одесский листок», еще второклассником, учеником прогимназии – ему, больному скарлатиной, каждый день доставали газету с фельетоном Дорошевича – «и я с тем восторгом, с которым читают величайшие произведения искусства, читал эти фельетоны – необыкновенно талантливые». Читал и «Ниву», с которой позднее стал сотрудничать, и свидетельствовал позднее, что именно этот журнал приобщил его к литературе, заставил влюбиться в нее.
Разумеется, он пробовал писать стихи. Единственный сохранившийся стихотворный опыт маленького Коли приводится в автобиографическом рассказе «Бранделяк», который не появлялся в печати после единственной публикации в «Мурзилке» в 1940 году. В «Бранделяке» говорится об индюке, который жил во дворе, тряс красной бородой, и на приветствия отвечал по-французски: «Куркулю! Муркулю!» Мальчик звал индюка герцогом Бранделюк де Бранделяк и посвятил ему стихи. Стихи были такие:
Кончались стихи так:
Стихи тоже сочинялись в полукруглых ящиках для вывоза мусора – каламашках-колымажках, тех самых, где мальчики «говорили про Багдад» и где плакала, получив аттестат, Маруся Корнейчукова. В стихах говорилось «о каких-то людоедах, жирафах, акулах и неграх» (к этим темам он обращался всю жизнь; даже Бранделяк всплыл больше чем через полвека в «Бибигоне»). Стихи были собраны в тетрадь, на обложке которой мальчик вырезал: «Полное собрание моих сочинений». Тетрадку он носил за подкладкой фуражки, откуда она однажды выпала, верзилы-старшеклассники выхватили ее и начали издевательски зачитывать стихи вслух. Вскоре к «Бранделяку» досочинили какие-то гадкие слова и задразнили автора «Бранделяком». Дразнилку распевала вся школа. Инспектор Прошка принял стихи на свой счет, возненавидел мальчика и не успокоился до тех пор, пока его не исключили из школы.
«Все это надолго отбило у меня охоту к писанию стихов, – заключал Чуковский свой рассказ. – Ведь учителя и товарищи как будто нарочно приняли все меры, чтобы я не сделался писателем. Правда, качаясь в своей колымажке, я по-прежнему шептал иногда какие-то певучие строки, но уж не записывал их.
Не то чтобы боялся, а так: опротивело».
Некоторые обмолвки, раскиданные в дневнике там и сям, заставляют предположить, что юный Чуковский был не то чтобы религиозен… но и религия, и литература вызывали в нем сходное чувство священного трепета. Примечательна дневниковая запись 1928 года о Мандельштаме: «Его слова так находчивы, так своеобразны, так глубоки, что вся его фигура вызывала во мне то благоговейное чувство, какое бывало в детстве по отношению к священнику, выходящему с „дарами“ из врат».
Есть свидетельства и обратного свойства – «стало скучно, как ребенку в церкви…» Впрочем, к религии Коля относился серьезно – хотя в отрочестве и таскал из церквей огарки, чтобы Житков сварил из этого воска гектограф, и в повести о детстве вывел отвратительного, лицемерного попа-законоучителя – ненавистного еще и потому, что говорил на уроках, что (цитируем по «Секрету») «женщины, подобные маме, суть безбожные грешницы», – и косился на юного героя. Религиозность Коли была, рискнем сказать, во многом неосознанная, не структурированная, не соотносимая с Законом Божьим и Библией, – скорее это было внутреннее чувство доброго «диккенсовского» Бога, о котором Чуковский тоже говорит в дневнике. Пасхальная ночь с огоньками во тьме, ветер, поле, огромное небо над головой, путь незнамо куда, неопределенное волнение до слез, смутная радость – эти образы возникают в его юношеских дневниках и ранних стихах. Его религиозность сродни пантеизму, растворенности в гармоничном мире, сопричастности его шири и выси. Оттого, пожалуй, так ошеломил его Уитмен, умевший выразить эти неопределенные юношеские чувства ясно и мощно.
В дневниках сохранился и фрагмент повести, написанной 15-летним Колей Корнейчуковым: «Захотелось ему в пост мяса – он сейчас заставляет себя думать: нет, мне мяса не хочется, мне хочется гороху, и так всегда и во всем. А как он зато был счастлив! Даст ли он милостыню, выучит ли уроки, поможет ли калеке перейти улицу, – он уверен, что там где-то наверху кто-то радуется, что все эти поступки кем-то и куда-то засчитываются и что в конце концов душа его получит воздаяние. И он старался изо всех сил делать как можно больше добрых дел, т. к. себя он любил больше всех, т. к. хотел для своей души как можно лучшее достояние… А теперь, теперь он с тоской жмется к подушке, стараясь отогнать мысли, которые еще не роятся в его голове, а стоят где-то в стороне, вне его; он чувствует их присутствие в мозгу. Но он еще борется и мучительно старается думать о другом, о том, что сказала ему Лиза, о том, что…»
Кстати, приводятся в дневниках и ранние стихи, написанные «под Лермонтова», такие писывал едва ли не всякий литературный ребенок: «Когда весь класс волнуется, как нива, / учитель уж дошел до буквы К…» «Когда глаза обращены в бумагу, / А сам я жду, когда бы поскорей / Наш страж порядка, наш Фаддей / Пролепетал звонком таинственную сагу…» А в «Серебряном гербе» рассказывается о поэме «Гимназиада», написанной на чердаке, носившем название «Вигвам», и там же спрятанной за потолочную балку.
Дружба с Борисом Житковым и его семьей серьезно расширила Колин круг чтения и интересов. Его привлекала сама атмосфера интеллигентного, открытого, радушного дома, где всех принимали, всех кормили, спорили о литературе, любили музыку и науку – и рады были щедро делиться не только едой, но и книгами, и знаниями. Борис с детства отличался необыкновенной эрудицией и постоянно учил Николая всему, что сам знал: «гальванопластике, французскому языку (который знал превосходно), завязыванию морских узлов, распознаванию насекомых и птиц, предсказанию погоды, плаванию, ловле тарантулов…» (это из воспоминаний Чуковского о Житкове). Черты Житкова есть в Тимоше из «Серебряного герба» – необыкновенно эрудированном мальчике, который помогает герою с учебой. Его семья похожа на семью Житковых, и мама главного героя относится к Тимоше с тем же глубоким уважением и доверием, что и Екатерина Осиповна к Борису. Разница лишь в том, что Тимоша – человек мягкий и душевный, а Борис был резким и властным (впрочем, и в «Гимназии» Тимоша берет героя с собой кататься на лодке и пытается довольно жестко командовать). В воспоминаниях Корней Иванович описывает, как они поссорились в пятнадцатилетнем возрасте. Оба собрались в поход, Борис как безусловный лидер расписал время привалов, нормы еды и воды. Николай на полпути отказался подчиняться, не желал больше воспитывать волю и требовал себе поблажек… Житков ушел один и надолго прервал знакомство. «Это многому научило меня, и я признателен ему за урок», – писал уже пожилой Чуковский.
В пятнадцать-шестнадцать лет Коля, как многие ровесники, уже влюблялся, пописывал стихи, почитывал революционных демократов… уже вел дневник и пробовал перо в эссеистике – не мог ведь прирожденный гуманитарий этого не делать! Должно быть, он собирался пойти обычным путем – закончить восемь классов и пойти в университет. Не вышло.
«Поклонник Канта и поэт»
Общеизвестно, что Колю Корнейчукова исключили из гимназии по пресловутому указу о кухаркиных детях. Это как-то даже не принято оспаривать. Указ был подготовлен министром просвещения Иваном Деляновым еще в 1887 году, при царе Александре III. Царь вообще был отнюдь не сторонником народного просвещения и на губернаторском отчете о массовой безграмотности в Тобольской губернии написал: «И слава Богу!» Получив среднее образование, простолюдины получали доступ к высшему и шли в студенты. Студенты и так доставляли самодержавию много хлопот, и пополнять их ряды людьми из низов власти боялись. Указ требовал «допускать в гимназии и прогимназии только таких детей, которые находятся на попечении лиц, предоставляющих достаточное ручательство в правильном над ними домашнем надзоре и в предоставлении им необходимого для занятий удобства. Таким образом, при неуклонном соблюдении этого правила, гимназии и прогимназии освободятся от поступления в них детей кучеров, лакеев, поваров, прачек, мелких лавочников и других тому подобных людей». Доступ к высшему образованию для всех перечисленных был закрыт – единственным вариантом оставалась разве что духовная семинария. Недаром среди революционеров-разночинцев было множество семинаристов (вот, кстати, и Сталин из них же). Ленинский образ кухарки, управляющей государством, родился из деляновского указа.
Указ дал основания к неимоверным злоупотреблениям и самым свободным толкованиям. Работая над «Серебряным гербом», Чуковский напечатал в 1937 году в журнале «Смена» небольшую статью к пятидесятилетию деляновского детища, где рассказывал, основываясь на документальных свидетельствах, что в Одессе в гимназии стали брать только тех, у кого дома не меньше четырех комнат, а также есть кухарка и горничная («необходимые для занятий удобства», должно быть). Прием в гимназии резко сократился. Ввели процентную норму для евреев: три еврея на сотню христиан в столицах, десять – в черте оседлости. Плата за обучение резко повысилась. Вдобавок гимназическое начальство стало брать за прием детей огромные взятки.
Но в 1887 году Коле было только пять лет. В 1892 году, когда он поступал в прогимназию, указ уже пять лет как действовал. Почему же мальчика взяли в ученики? Почему исключили спустя шесть лет? В послесловии к «Гимназии» Чуковский поясняет: через несколько лет после издания указ этот забылся, но с воцарением Николая II кухаркиных детей снова стали изгонять из гимназий «с необычайной жестокостью».
Очень может быть, что все упиралось в банальные взятки. Определить дитя в нужную школу за «спонсорский взнос» и сейчас-то обычное дело, а уж в царской России, как мы помним, и борзыми щенками не брезговали. Должно быть, обучение детей стоило Екатерине Осиповне огромных сил и серьезных по ее меркам денег – или все-таки помогал отец? Седьмой класс стал для Коли последним не только из-за деляновского указа более чем десятилетней давности. Возможно, отцовская помощь прекратилась; возможно, мама не зарабатывала достаточно для того, чтобы удовлетворять аппетиты директора гимназии Юнгмейстера – Бургмейстера из «Серебряного герба» – «самого неистового, самого бесстрашного хабарника (взяточника. – И. Л.) и самого знаменитого из всех», – и покрывать новым подношением каждую воображаемую или настоящую провинность сына. А провинностей наверняка набегало немало, учитывая веселую изобретательность, живой ум и кипучий темперамент подростка. Эти качества всегда осложняют жизнь их обладателю и его наставникам. И памятная диктовка, и пересчет междометий в речи учителя Закона Божия… Лев Коган писал: «Ему был свойственен особый тип озорства: тихого, артистического; никаких типично школьных шалостей за ним не числилось, но он отличался способностью организовывать такие выходки, которые в голову не пришли бы обычным шалунам. Его считали отъявленным лодырем, а он в то же время был одним из самых начитанных учеников гимназии». По свидетельству Когана, учителя и директор Корнейчукова «дружно терпеть не могли».
Будь социальное происхождение иным – может быть, еще и не исключили бы. В «Секрете» инспектор Прошка, выставляя из школы уже исключенного героя, который пришел на уроки, невзирая на исключение, приговаривает со смехом: «Кто же тогда будет чистить помойные ямы?.. Если все портные пойдут в гимназисты, кто же, спрашивается, сошьет нам штаны?.. Что же это будет, скажите, пожалуйста, если вся эта голопузая рвань рассядется тут на партах? Что скажут дети благородных родителей?» В «Серебряном гербе» от этого колоритного монолога осталось только «Ваши товарищи – вон они!» – и жест в сторону окна, за которым виднеются бездомные «босявки». В довершение позора Прошка выломал из фуражки героя драгоценный серебряный герб.
В воспоминаниях Когана история исключения выглядит совсем иначе, чем в «Серебряном гербе». Однажды Корнейчуков повел Когана на публичные лекции по философии, которые профессор Ланге читал в актовом зале университета. Ученикам гимназии ходить на эти лекции запрещалось. «Значит, что-нибудь очень интересное и надо пойти во что бы то ни стало», – заключил Николай. Денег хватало не на весь цикл лекций, а только на одну, заговорщики долго выбирали, на какую пойти, – и выбрали Канта (что явно лежало за пределами интересов героя «Серебряного герба»). Билеты добыл Корнейчуков, места взяли под балконом, чтобы там, в тени, никто их не увидел. И первым, кто заметил уже тогда длинного Колю, был директор гимназии Юнгмейстер. «На следующий день директор разбранил Корнейчукова, который по обыкновению выслушал выговор молча, с видом страдающей невинности. Свое присутствие на лекции Ланге он объяснил желанием уяснить себе строку из „Евгения Онегина“, в которой о Ленском сказано, что он „поклонник Канта и поэт“», – пишет Коган.
Другим преступлением стал рукописный журнал с критикой гимназических порядков и учебников. В «Современном Онегине» тоже фигурирует журнал, где его издатель «…даже батюшку Попова / Отцеубийцей называл. / Где Иловайского, Бычкова / За каждое бранил он слово / И где зато – что было сил – / Он Добролюбова хвалил». Иловайский, Бычков, Попов – это все авторы учебников.
«Журнал явно был оппозиционным, – вспоминает Коган, – и попал в руки директора. Юнгмейстер рассвирепел. Во время большой перемены… директор, потрясая журналом, топая ногами, кричал на издателей… и грозил им всеми возможными карами. Прошло две недели, и вот снова появился новый номер журнала… На большой перемене к директору подошли оба издателя и вручили ему один экземпляр… Юнгмейстер больше не распекал издателей, а созвал педагогический совет, который и исключил из гимназии обоих издателей». Вторым «издателем» Коган называет другого шестиклассника, «впоследствии известного фельетониста „Одесских новостей“ под псевдонимом Альталена» – нельзя же было в советской газете попросту написать «Жаботинского»: его имя давным-давно стало в печати запретным.
Но Жаботинский в пятой гимназии не учился. Упоминание о некоем журнале в автобиографической «Повести моих дней» присутствует: «Печатал» я их (свои стихи. – И. Л.) в рукописном журнале, который издавали два молодых человека, ученики не моей школы…» Однако далее Владимир Евгеньевич пишет, что позднее, в шестом классе, и сам стал издавать газету… а шестой класс Жаботинского никак не мог быть позже седьмого класса Корнейчукова. Учитывая, что нелегальным изданием школьных газет и журналов в бурлящей вольнодумством Одессе занимались не одни только Жаботинский и Чуковский, а к моменту исключения Чуковского из пятой гимназии будущий сионист, похоже, уже оставил Ришельевскую, – речь может идти о совсем разных изданиях.
Наверняка полный самоуверенного юношеского свободомыслия журнал переполнил чашу терпения начальства – тем более что школьная журналистика прямо запрещалась гимназическим уставом. Или директор и впрямь получил приказание «изъять из гимназии полдюжины кухаркиных детей», как говорит в повести любимый учитель героя? Как бы то ни было, понятно, что положение можно было поправить только такими деньгами, каких у семьи не было. И то вряд ли: терпеть у себя вольнодумца, нарушителя дисциплины, да еще прачкина сына, гимназическое начальство не собиралось. Мать напрасно просидела шесть часов в приемной директора.
«Его изгнали… Бледный, кроткий, / Предстал он перед старой теткой / С ненужной книжкою в руках, / С мольбой в испуганных очах /… Сначала он хотел в монахи, / Потом в гусары, а потом / Назвал Евгенья подлецом, / Стал красные носить рубахи / И на челе изображать / Глубокомыслия печать».
Евгений Онегин молодого Чуковского – собирательный образ противного юноши из одесской мещанской среды. В «Серебряном гербе» ему, пожалуй, соответствует «Зюзя Козельский, подлиза и трус» (и в другом месте «плакса, попрошайка и трус»). И, может быть, Валька Тюнтин, «сонный, тупой и надменный». Именно Зюзин дневник с протертыми до дыр единицами, по совету Тюнтина закопанный на пустыре из боязни отцовского гнева (отец его страшно порол, что тоже отразилось в «Онегине»), стал хлипким поводом для отчисления героя «Серебряного герба» из гимназии «за малоуспешность в науках и вредное влияние на учащихся». Роль Чуковского Онегина в исключении Ленского (почему он «назвал Евгенья подлецом»?) из поэмы неясна.
Позорное изгнание из гимназии было настоящим горем – в повести об этом много сказано. Оно закрывало пути к образованию. Захлопнулась дверь в тот умный прекрасный мир, который Николай уже научился ценить и любить. На этом кончались мечты, зато открывались другие перспективы: стать «босявкой» и «шантрапой». Шантрапы в Одессе было много, к этому моменту у босяков уже вошло в моду сравнивать себя с героями Горького и этим обосновывать требование дать им денег. Такой судьбы для своего мальчика мама очень боялась, а основания предполагать худшее, к сожалению, были.
Юный Чуковский был созданием колючим и нескладным. Длинный, рукастый и сутулый, он горбился еще больше от застенчивости. За это его звали «гандрыбатым» – горбатым; он и на поздних фотографиях, и тем более на карикатурах, похож на букву «Г». Переходный возраст осложнил и прежде не особенно легкий характер. Гордый, самолюбивый, бесконечно страдающий от униженного положения мальчик терзался, должно быть, самыми Достоевскими муками. И в детстве он, если была возможность ответить обидчику, не спускал: налетал и лупил, мог бешено раскричаться – и в такие минуты был поистине страшен. Такие эпизоды есть в повести. Вот, например: «Неожиданно для самого себя я набрасываюсь на Тюнтина, выхватываю его тяжеловесную трость, ломаю ее пополам и швыряю ему прямо в лицо. Ни раньше, ни потом я не мог бы совершить это чудо: трость была крепкая, словно стальная, и в обыкновенное время я не мог бы не только сломать ее, но даже согнуть». Эти приступы бешенства накатывали на него и в последующей жизни, и очень часто от него жестоко доставалось домашним. Даже горячо любимой маме, даже сестре Марусе, которую он, по собственному признанию, часто понапрасну изводил. В дневнике 1901 года описана совершенно невозможная сцена: «Только что побил свою больную маму. Сволочь я такая. Сильно побил. Она стала звать дворничиху. Стучала, рвала окно. Я держал ее, что есть силы… Черт возьми, какая я дрянь». В дальнейшем такого безобразия уже не было, но взрывной темперамент часто приводил к ссорам с близкими. Потом он извинялся, раскаивался, старался работать над собой; пожалуй, во второй половине жизни он и в самом деле научился быть мягче и спокойнее.
Просто Коля
«Меня выгнали из гимназии, я живу чем попало: то помогаю рыбакам чинить сети, наживлять переметы, то клею на перекрестках афиши о предстоящих гуляньях и фейерверках, то, обмотав мешковиной свои голые ноги, ползаю по крышам одесских домов, раскаленных безжалостным солнцем, и счищаю с этих крыш особым шпателем старую, заскорузлую краску, чтобы маляры могли покрасить их заново», – рассказывал Чуковский («Как я стал писателем»).
Это первая настоящая работа подростка. Его радует и возможность проводить дни наедине с солнцем и смотреть на город сверху, и удовольствие от сделанного большого дела, и заработанные рубли. Александра Бруштейн вспоминает, как Корней Иванович говорил: «Это очень интересно! И знаете, у меня был огромный талант маляра! Я хорошо красил, например, „под дуб“! А резиновым гребешком я выводил замечательные завитушки!»
Смущает юношу, что теперь он ходит чумазым работягой, а не гордым гимназистом в шинели и фуражке: «Чтобы не показать никому, что я чувствую себя отщепенцем, я нарочно напускал на себя гордое презрение к насмешливым взорам, которые бросали на меня окружающие. Это была пустая бравада, потому что в душе я испытывал боль» («Серебряный герб»). В это время у него родился план самостоятельно закончить образование, собственными силами одолев гимназические учебники. В повести герою помогал Тимоша; помогал ли Чуковскому Житков – неизвестно, особенно если считать, что в пятнадцатилетнем возрасте они раззнакомились на несколько лет. В любом случае именно в это время Чуковский впервые по-настоящему проявил недюжинную волю, которую, казалось бы, тщетно воспитывал в нем Борис Житков. В шестнадцать лет заставить себя сидеть за скучными учебниками, систематически трудиться, одолевать непонятное, не имея при этом права учиться, без нужных книг, без преподавателей, без консультаций, поперек течения, против всей системы образования, которая выпихивает вон; в одиночку заделывать дыры и прорехи в своей подготовке, составлять для себя план и придерживаться его, при этом еще имея необходимость работать для прокорма, – мало кто был способен на это тогда и едва ли кто способен сейчас.
Возможно, тогда же или чуть позже свершилось и еще одно судьбоносное событие, с любовной иронией описанное в «Серебряном гербе»: Коля купил самоучитель английского языка профессора Оллендорфа (в повести – Мейендорфа); эта книга фигурирует в списке учебников в дневниках почти 19-летнего Корнейчукова, собирающегося сдавать гимназические экзамены экстерном. Самоучитель не учил произношению (или в нем попросту недоставало этих страниц), зато излагал грамматику и лексику, составляя слова в самые причудливые сочетания: «Есть ли у вас одноглазая тетка, которая покупает у пекаря канареек и буйволов?», «Любит ли двухлетний сын садовника внучку своей маленькой дочери?» «Я всю осень и зиму зубрил английские слова по самоучителю Оллендорфа, лелея обычную мечту тогдашних неудачников – убежать куда-нибудь в Австралию», – рассказывал Чуковский в 1962 году в оксфордской речи, принимая звание почетного доктора литературы.
Забавный метод оказал свое воздействие: накопился изрядный словарный запас, появились представления о грамматических правилах, и вскоре Николай уже смог читать и понимать прочитанное. «Словно о высшем блаженстве мечтал я о том сладостном миге…», «никогда не забуду того сумасшедшего счастья…» – казалось бы, эти выражения могут относиться разве что к первым восторгам любви. Но у Чуковского они относятся к способности легко понимать Диккенса и Шекспира, Вальтера Скотта и Эдгара По. К его главной страсти, пожизненной, пламенной и неизменной – к литературе. О том, что литература для Чуковского была почти религией, писалось и говорилось очень много. Но любил он не столько сами книги или даже писателей, сколько величие воплощенного в литературе человеческого духа; литература питала его веру в людей.
Скорей всего, успехами в изучении английского языка Чуковский обязан не методике веселого профессора Мейендорфа-Оллендорфа, а собственному упорству и большому лингвистическому таланту, умению самостоятельно анализировать новый материал, устанавливать связи, понимать закономерности. Своих и чужих детей Корней Иванович учил впоследствии тем же методом: задавал им списки самых странных слов, а затем дома и на прогулках беспрестанно заставлял переводить с русского на английский и с английского на русский: «Сухопарая экономка знаменитого лысого путешественника, заболев скарлатиной, съела яичницу, изжаренную ею для своего кудрявого племянника. Вскочив на гнедого скакуна, долгожданный гость, подгоняя лошадь кочергой, помчался в конюшню». Это задание для дочери Лидии, тогда школьницы. Такие же фразы он предлагал для перевода и переделкинским детям, с которыми иногда занимался английским. Не всякий дипломированный переводчик справится с подобной задачей сразу и без запинки. Дети языком овладели, но знали его хуже, чем отец: не было того азарта, напора, да, пожалуй, и той редкостной филологической одаренности. Им не очень-то хотелось зубрить слова, предложенные отцом.
«В молодости он был горяч и несдержан, – писала Лидия Корнеевна, – и из-за плохо выученных слов случалось ему и по столу кулаком стукнуть, и выгнать из комнаты вон или даже – высшая мера наказания! – запереть виновного в чулан. Тут уже не пахло игрой. Тут было искреннее отвращение.
– Убирайся! – кричал он мне, когда я отвечала с запинкою, не сразу. – Только б лентяйничать и в постели валяться! Я сегодня с пяти утра за столом!»
В труде он умел видеть смысл, наслаждение, поэзию; во всяком человеке ценил именно его «усилие быть человеком», как сформулировал Ницше. Сам Чуковский всю жизнь «не позволял душе лениться». «Он все, что знал, узнавал из книг, – вспоминает Лидия Корнеевна. – и притом сам, без учителей и наставников, постоянным напряжением ума и воли; он сам переступил порог, может быть, один из труднейших на свете: шагнул из мещанства в интеллигенцию. Всю жизнь им владело смирение и гордость самоучки: преувеличенное смирение перед людьми более образованными, чем он, и смиренная гордость за собственные, добытые вопреки помехам, познания».
Однако при всей своей огромной тяге к знанию, слову, созидательному труду не избежал он и типичных для всякого подростка соблазнов. С тоской и сокрушением описывает он в «Серебряном гербе» «самую постыдную полосу своей жизни» – время, когда он стал лентяйничать вместо того, чтобы заниматься по программе седьмого класса. Ходил на циклодром смотреть гонщиков, в гавань любоваться кораблями, «либо на пожар, либо на бой петухов, либо просто гонять голубей».
«Шестнадцати лет я ушел из дома, – рассказывал Корней Иванович Ольге Грудцовой. – Снял комнату, поселился один. Голодал. Если я знал, что сегодня удастся съесть початок кукурузы да еще обмакнутый в масло, – я был счастлив».
Что это было? Не то возрастной кризис, не то метафизический бунт в поисках себя, не то просто сила инерции и лени, а скорее все сразу: и острое переживание несправедливости, и детская безответственность, и обида на мир, и обычное подростковое желание делать еще хуже назло себе и другим. «Разгильдяйство мое продолжалось месяца три, даже больше, и за это время я раз навсегда всем своим сердцем увидел, какая смертельная скука с утра до вечера искать развлечений; я увидел, что быть шалопаем – это мучительный труд, что безделье не только позор, но и боль». Это говорит герой «Серебряного герба»; как все было на самом деле, всякий волен догадываться сам.
Внутренние терзания Коля прикрывал противной подростковой бравадой: большой мальчик ругался как биндюжник, наговорил маме «омерзительных грубостей» (возможно, вымещал на ней обиды за свою незаконнорожденность), ушел из дому, бродяжничал, спал на холодном песке у моря и лишь изредка, совсем оголодав, приходил обедать к Маланке. А мама, которую сын категорически не желал больше видеть, снабжала Маланку едой для него. Должно быть, такой опыт – опыт тоски, неприкаянности и отвращения к себе – тоже важен для становления личности. Наконец, согласно повести, блудный сын вернулся домой и радостно возобновил свои занятия – запоем читал и продолжал одолевать программу гимназии.
Трудно провести здесь границу между героем «Герба» и молодым Чуковским – его-то в период разброда и шатаний вряд ли так уж сильно занимали петушиные бои и гонщики на циклодроме. Его увлекали поэзия, философия, подростковые метания: я царь, я раб, я червь, я Бог, я тварь дрожащая или право имею. «Друзья моей матери жалеют меня, считают меня безнадежно погибшим. Они не знают, что тайно от всех сам я считаю себя великим философом, ибо, проглотив десятка два разнокалиберных книг – Шопенгауэра, Михайловского, Достоевского, Ницше, Дарвина, – я сочинил из этой мешанины какую-то несуразную теорию о самоцели в природе и считаю себя чуть ли не выше всех Кантов и Спиноз. Каждую свободную минуту я бегу в библиотеку, читаю запоем без всякого разбора и порядка – и Куно Фишера, и Лескова, и Чехова», – рассказывает Чуковский в статье «Как я стал писателем».
Юношеские дневники К. И. переполнены конспектами трудов по философии, экономике, эстетике: Маркс, Бельтов (Плеханов), Шестов, Пешехонов, Рескин; пересказы, комментарии, собственные мысли по поводу. «Разрушение общины тоже двухсторонний процесс». «Критикуя с точки зрения материализма борьбу идей современного общества, мы должны признать прогрессивной ту систему, которая представляет экономическую структуру ведущей к росту матерьяльных богатств». «Попадая в обращение, товары первым делом выставляют свою субстанцию». «Признаки нефтепроизводящего кризиса». «Узнай, что любит человек, и ты узнаешь его всего, целиком. Отсюда Рескин выводит, что наука вкуса – эстетика важнейшая, в своем роде единственная наука. Мне кажется, выдвигаемое им мерило наук глубоко неверно». «Отмечу еще то, что причиной философии Ницше выставляется исключительно его недуг. Про социальные причины ни гугу. Вы – свиньи, вы не были так больны, как Ницше, вы не выдержали бы и дня его страданий – как же вы смеете претендовать на понимание его!» «У Толстого проповедь довлеет себе. Его завлекает поэзия проповеди». «Кант порицал эвдемонистов за то, что они сводят долг на склонность». Таких конспектов и комментариев – много-много страниц.
Мальчик стал уже совсем большим и усатым. В своих и чужих воспоминаниях он всегда обтрепанный, часто голодный, плохо одетый. Периодически падает в обморок, скорее всего от недоедания; эти внезапные обмороки есть в его дневниках и прозе повсюду, от раннего детства до голодной зимы в послереволюционном Петрограде. Александра Бруштейн приводит по рассказу Чуковского его ежедневное меню тех времен: на копейку пшенной каши, еще на четыре – квас и хлеб.
Он всегда и всюду читает – в парке на скамейке, на улице, стоя под фонарем. Он настолько переполнен мыслями и стихами, что, как пишет Мирон Петровский, «чуть было не угодил в городские сумасшедшие из-за стихов, которые непрерывно бормотал, шагая по улице. Порой настолько забывался, что начинал громко декламировать онегинские строфы или монолог Ричарда, к неслыханному восторгу жадных до зрелищ одесситов». Матрос в порту дал ему книгу Уитмена – и Николай увидел, что понимает эту странную, ни на что не похожую, нерифмованную поэзию, и впервые стал переводить – и потом переводил его всю жизнь и всю жизнь писал о нем.
Он открыл для себя Чехова – «чеховские книги казались единственной правдой обо всем, что творилось вокруг». Чехов надолго – навсегда – стал для него мерилом человеческой правоты и душевной прямизны, постоянной темой. Уже в старости, сожалея о поспешном решении отдать статью о Чехове не тому журналу, которому она была обещана, он говорил, что поступил «не по-чеховски».
Молодость далеко не всегда так прекрасна, как ее малюют, Чуковский свою называл «мутной и раздребежженной». Он был уже взрослый, мыслящий индивид, уже читал необходимых такому индивиду Спенсера и Бокля, одолел Писарева, проникся передовыми идеями, стал размышлять – как и все прогрессивное юношество – о прогрессе, о путях развития России, об идеале, морали и конце века (век и впрямь подходил к концу)… и между тем оставался бастардом, незаконнорожденным, изгнанным из гимназии, лишенным социального положения. Теперь он зарабатывал уже не очисткой крыш и расклейкой афиш, а более умственными занятиями: давал уроки. Нынче это называют репетиторством. Будущего репетитора непременно спрашивали: кто ваш отец, как вас по отчеству… И мыслящий индивид готов был провалиться сквозь землю, и мямлил, и паясничал – «зовите меня просто Колей», и ненавидел своих мучителей и себя.
«Нынешний Евгений Онегин» с того и начинается, как «юноша убогий», названный Худым, читает в пивной Брунса газету: «его внимание манит одна четвертая страница», на которой давали объявления. «Две пары сухопарых строк – ему сулят урок, урок!..»
Дальше начинается мучительство: разговор с родителем потенциального ученика. В поэме с ненавистью изображаются кабинет с портретом Иоанна Кронштадского, мухи над блюдечком с ядом, лысый важный хозяин. «Худой (такое имя было / У юноши) стоит пред ним / И чует сердцем молодым, / Что небо злое не сулило / С достойной прибылью продать / Свои познанья в букве ять /…И начал тощими ногами / Он версты мерить каждый день, / И проверять его часами / Патрону щедрому не лень».
В «Серебряном гербе» хождение по урокам описано веселее: «Я должен был заниматься латынью с двумя шустрыми и неглупыми мальчиками. Их отец был молдаванин, капельдинер городского театра… Мало того, что он платил мне огромные деньги – двенадцать рублей ежемесячно, – он пускал меня бесплатно на галерку театра». Знаменитого, великолепного и чуть не самого большого в Европе одесского оперного театра, где пели лучшие певцы и шла мировая классика.
Вот вложенное в дневник письмо 1898 или 1899 года: «Утром даю уроки, объясняю, что мужеский род имеет преимущество пред женским и что Бог есть дух, но (!) в 3-х лицах, смотрю на толстые ноги моей ученицы и удивляюсь, как это при таких толстых ногах можно изучать придаточные предложения… Потом завтракаю – почтительно выслушиваю от мамаши, что хорошим человеком быть хорошо, а дурным – дурно, что она меня даром кормит, и что завтра же пойдет она к директору…» И дальше: «Дал урок Вельчеву, пошел к Косенко…» К Вельчеву он ходил на уроки к шести утра – и по дороге смотрел на окна возлюбленной, удивляясь, кто же там так рано не спит.
Герой «Серебряного герба» учителем оказался несолидным: «Уже на втором или третьем уроке я вступал со своими питомцами в длинные разговоры о посторонних вещах – о том, как ловить тарантулов, как делать камышовые стрелы, как играть в пиратов и разбойников, а также о подвигах Уточкина, о „Копях царя Соломона“, о приключениях Шерлока Холмса». Очень может быть, что человек, который и в восемьдесят лет способен был увлеченно играть с детьми в пиратов и разбойников, в восемнадцать проделывал все то же с не меньшей прытью… «Сколько я ни пыжился, мне никак не удавалось напускать на себя солидность и строгость. Не помогали ни длинные волосы, ни толстая суковатая палка, которой во время ходьбы я внушительно стучал по камням тротуара…»
Одним из последних учеников Коли Корнейчукова стал Володя Швейцер, будущий сценарист знаменитых советских фильмов: «Праздника святого Йоргена», «Бесприданницы», «Василисы Прекрасной», «Кощея Бессмертного». Швейцер описывает в воспоминаниях свою соседку, девушку со смелыми, живыми глазами – будущую жену учителя, и «полную женщину с добрым лицом – мать учителя», самого учителя – «длинноногого, длиннорукого юношу в гимназической куртке, рукава которой, казалось, были ему коротки», его «полные румяные губы, а над ними увесистый любопытный нос, смеющиеся светлые глаза и над ними низко остриженные черные, еще мокрые от мытья волосы». И его удивительную, ни на что не похожую речь: «это был особенный, со своим внутренним ритмом, певучий и бравурный речитатив». Разумеется, первым делом новый учитель спросил, что читает ученик, а вторым – умеет ли тот играть в лапту и жмурки. Это первый портрет взрослого Чуковского – во всех позднейших мемуарах и на всех позднейших портретах он так же широко шагает, импровизирует на ходу, у него такие же румяные губы и большой нос, разве что черный чуб делается все белее и белее.
Самоценный идеал
Кончается девятнадцатый век, и начинается двадцатый. Кончается Коля Корнейчуков, начинается Корней Чуковский.
В «Серебряном гербе» герой констатирует: они с сестрой стали зарабатывать репетиторством, и «мама наконец-то получила возможность отказаться от черной работы и принялась за свое любимое дело: вышивание украинских рушников и рубах». В чужих воспоминаниях, относящихся к 1900–1901 годам, он по-прежнему плохо одет: «Утверждали (правда, с улыбкой), что у него не было брюк (просидел)! Только две штанины! Они были пришиты к старенькому пальто и снимались только вместе с ним», – писал эстрадный артист и режиссер Алексей Алексеев.
Одноклассники уже ходили в студентах, а он все никак не мог сдать экзамены экстерном за курс гимназии. В дневнике за 1901 год есть запись: «М. б. мне надо кончать гимназию» – почти сразу за размышлениями о женитьбе: он был давно и серьезно влюблен в «девушку со смелыми, живыми глазами» – Марию Гольдфельд. В марте 1901 года он говорит всем, что едет в Аккерман держать экзамен. На самом деле – похоже, он собирается убежать, причем вместе с любимой. «Уедем, Коля, отсюда», сказала она ему. Он собирается поселить ее у сестры своего товарища, составляет список гимназических учебников – взять с собой – и узнает у какого-то Вольдемара, где жить и можно ли достать уроки в Екатеринославе. В качестве возможных пунктов назначения в эти дни в дневнике перечисляются самые разные города – вплоть до Батума, Баку и Тифлиса.
Герой «Гимназии» говорит, что, увидев «оскорбительный и злой» аттестат сестры – «дочь девицы такой-то», – вообще расхотел учиться. «И я выбрал себе другую дорогу». Во втором издании автор уточняет – стал писателем. Герой «Серебряного герба» два года подряд проваливался на экзаменах – а верней, его «самым бессовестным образом проваливала нарочно» экзаменационная комиссия по той же причине неподходящего социального положения. И только на третий год он смог сдать экзамены при Ришельевской гимназии, где с недавних пор стали преподавать любимые учителя из пятой гимназии, и получил аттестат «с очень неплохими отметками». «И было даже как-то обидно, что дело, которое доставило мне столько страданий, обошлось так просто и легко», – пишет Чуковский в повести, и, возможно, так и было. Тогда, если считать, что Колю Корнейчукова выгнали из седьмого класса в конце 1898 года, то примерно в 1901 году он и должен был получить заветный аттестат.
Дневниковая запись за 3 марта 1901 года гласит: «Был у меня сегодня Кира. Я рассказывал ему свои гимназические похождения». 6-го марта: «Мамочка, – прости меня. Разве я имею право иметь какие-то там настроения, писать пустые дневники, любить, терять аппетит – не оправдав твоих надежд, не сделав ни шагу к тому, чтобы оправдать их. „Ах, на что мне судьба буржуазии, если я не окончил гимназии“ – вот моя пословица». После этого – какой-то загадочный отъезд, и потом даже слово «гимназия» пропадает из дневника. Так или иначе, вопрос решился; экзамены за гимназический курс были сданы в другой гимназии или даже в другом городе.
В дневнике 18-летнего Чуковского неплохие рисунки (портрет Белинского, голова протодьякона) соседствуют с рассуждениями о потребительской стоимости товара, наброски сочинения «Разбор баллады Толстого „Василий Шибанов“» для гимназистки 8-го класса – с мыслями о самоценном идеале, впечатления о прочитанном (Бурже, Пушкин, Успенский, письма Тургенева Флоберу, дневники Толстого, Белинский) – со строчками о любви, «вечном присутствии Маши в душе». Впрочем, присутствует там и некая Ф., Федора, Феодора, но чаще о ней говорится пренебрежительно. С Машей все иначе – и труднее. «Стыжусь неталантливой небрежности, этой неискренности, которая проявляется в дневнике больше всего, – стыжусь перед нею, перед Машей. Дневника этого я ей не покажу ни за что». «Маша! Как бы нам устроить так, чтобы то, от чего мы так бежим, не споймало нас и там? Я боюсь ничтожных разговоров, боюсь идиллии чайного стола, боюсь подневольной, регламентированной жизни».
В дневник торопливо заносятся горячие и трогательные планы, как устроить семейную жизнь без обыденности и скуки, чтобы не пропала «таинственность (я готов сказать: поэтичность) отношений, без которой(ых) такие люди, как мы с Машей, не можем ничего создать, не можем ни любить, ни ненавидеть…» Планы такие: путешествовать, жить отдельно, не устраивать обедов и вообще – «долой эти кофейники, эти чашки, полочки, карточки, рамочки, амурчики на стеночках!» Юношество конца девятнадцатого века стремилось уничтожать быт, мешающий духу; сознательные молодые пары даже планировали не вести никакого совместного хозяйства, чтобы не потерять духовной близости. А уже в начале двадцатого века Чуковский стал с тоской писать о безбытности русского городского жителя, об отсутствии у него корней, о той пошлости, которая произрастает на опустевшем святом месте… Под бытом он понимает уже не кофейники и карточки, а принадлежность к национальной, культурной, языковой, духовной традиции, преемственность поколений.
Но пока Николай только размышляет, как сохранить духовное единство с Машей. Приходит к выводу, что следует вместе изучать что-нибудь новое для обоих: «Политическую экономию мы с ней проштудируем так, что только держись». Весь март они планируют бегство – встречаются, вместе читают, расходятся, ссорятся, он ищет денег, а денег нет, ехать без денег было бы дико…. Просит друзей подыскать ему квартиру, уроки, чтобы чем-то жить… Побег назначен на двадцатые числа марта – вместо этого в дневнике появляются отрывистые отчаянные записи: «вчера совершил безумное дело», «ну да этого я записывать не буду, да и незачем». 27 марта он в Николаеве – без Маши. Пишет о тоске и одиночестве. К Пасхе, к началу апреля, возвращается—и опять проводит время с ней. В середине апреля снова куда-то уезжает.
Весенняя, благоухающая и благосклонная ко всем влюбленным Одесса тоже есть в его «Онегине»: «И упоительно и страстно / Вокруг акация цветет, /Ив кущах парка пешеход / Взыскует отдыха напрасно, / Зане там юные четы / Прилежно страстью заняты». И вот еще: «О, мы любили, мы умели / Блуждать по городу без цели, – / Когда покорливый закат / Какой-то тайною объят; / Когда все женщины красивы; / Когда какой-то тихий грех / Витает на челе у всех».
Правда, в последней строфе по городу бродят приятели. Но он действительно любил и умел блуждать по городу без цели, говорить своим напевным речитативом, заговаривать, завораживать… Даже с учеником Швейцером уроки перешли в прогулки: учитель шел и говорил, ученик едва успевал догонять и понимать. «И что только не занимало ум молодого Чуковского в далекие те дни! Были тут мысли о литературе и живописи, парадоксы о спиритизме и философии, афоризмы о толстовстве и политической экономии… И стихи, очень много стихов собственного сочинения, и чужие, среди последних – часто Шевченко на украинском языке… Пахло на улицах морем и зноем, Чуковский шагал длинными своими шагами, я едва поспевал за ним, увлеченный звучной его речью. Это была острая и озорная, серьезная и ироническая импровизация. Это был своего рода театр – и я понял это позднее, – театр, где играл, резвился, набирал силы оригинальный интеллект».
Маша, дочь бухгалтера частной конторы Арона-Берга Рувимовича Гольдфельда, жила на той же Ново-Рыбной, через два дома от того, где провел детство Николай. В семье было восемь детей – три мальчика и пять девочек. Старший брат Марии Александр некоторое время учился в одном классе с Троцким, указывает Наталья Панасенко.
Дом Тарнопольского, где проживало семейство, виделся тогда Коле Корнейчукову великолепным – а в приезд 1936 года показался «чрезвычайно невзрачным». «Мы здесь бушевали когда-то любовью», – грустно записывал Чуковский. Девушка была веселая и решительная; Коля замечал в ней и чрезвычайно ценил некое «босячество» – готовность идти куда глаза глядят, совершать отчаянные поступки, не обращая внимания на одобрение или неодобрение общества. Он находил в ней поэтичность, искренность, душевное здоровье, он страшно боялся, что совместная жизнь не объединит, а разъединит их: «Вот мы сидим в сырой лачужке. Говорить нам нечего. Все выговорено, мы выдохлись и на самом деле интересны друг другу, как вот этот стол…» Однако на самом-то деле наговориться они все никак не могли. В одной дневниковой записи сказано, что пара проводила вместе не меньше 3 часов в день, а чаще – по 10. Читали, разговаривали, спорили, ходили в гости, сидели в библиотеке, гуляли по улицам.
Уклад многодетной еврейской семьи Гольдфельдов устрашал и злил непрошеного жениха: «Парадная лампа (с красным колпаком), которую зажигают только при гостях… Дряхлое пианино, изрыгающее целый день из своего нутра бесконечные гаммы, от которых начинают ныть зубы, а вечером улыбающееся гостям старческой, беззубой улыбкой, насвистывая пестрые польки и вальсы; клочки изодранных обоев, совершенно незаметные вечером при мягком полусвете лампы с красным абажуром – хорошо быть гостем в этом неискреннем доме! И я очень рад, что я – гость, и больше ничего. Но каково ей, бедной Марусе!»
Семейство наверняка не желало выдавать дочь за такого кандидата: иного вероисповедания, без профессии, без образования, без денег, байстрюк, босявка… Но Маша предпочитала его всем остальным – в дневнике Чуковского есть даже запись, что некий поручик застрелился, когда она его отвергла. Николай и Маша лелеяли мысль о бегстве, о настоящей жизни – с легкой руки Чехова и других властителей дум вся прогрессивная молодежь считала свою жизнь ненастоящей и собиралась однажды начать иную – деятельную и разумную.
И они убегали на улицу, сидели на скамейках, слонялись по паркам и улицам Одессы. «Вот она в бархатной кофточке, и я помню даже запах этой кофточки (и влюблен в него), вот наши свидания за вокзалом у Куликова поля, когда она сказала „Милостивый государь“ и т. д., вот она на Ланжероне, мы идем с ней на рассвете домой, вот ее отец за французской газетой – „L’Aurore“, – вот мы на Коломенской…» – это он пишет в 1955 году, тоскуя, только что ее похоронив. «Моя искренняя, любимая девчурка», – запись в декабре 1901-го. В Рождество под 1902 год они уходят из гостей и плачут вместе на лестнице – «хорошо, хорошо».
Январь 1902-го. Они сидят в сумерках на полянке перед парком, разговаривают, – лето прошло, осень, прошел год, другой – они все здесь, на этой скамейке, на ветру… Они любят друг друга уже четыре года, у них по-прежнему ничего нет, он ничего ей не может предложить, он в ужасе записывает, как она пожелтела, исхудала, стала маленькая и жалкая, а надежд на будущее никаких… Она говорит: вон в том белом домике живет Ферапонт Ильич, чиновник почтовый… Она спрашивает: скажи, Коля, ты меня любишь? Скажи!
Он внезапно взрывается – кто виноват, что все так плохо? «Маленькая, ничтожная, растрепанная, в нелепой, безобразной позе – зачем она такая?» «И бешеная злоба закипает во мне. Эта шляпка, этот Ферапонт Ильич, эта изогнутая, жалкая фигурка – о! как я ненавижу все это! Ветер надоедливо и беспрестанно дует мне в спину, с каким удовольствием я измял бы это, изодрал, истоптал!»
А потом почти без перехода – заметки о Щеглове, о Ницше… Спустя день – опять все хорошо: сижу в библиотеке, М. Б. сидит рядом… Они то ссорятся, то мирятся, ходят друг к другу, слушают доклады в литературном кружке, бесконечно много читают – от Шестова до Неведомского, от Маркса до Михайловского. И никак не могут придумать, что делать.
Коля запоем читал – от классиков до нелегальной литературы, часто уходил в море на лодке, готовился к экзаменам сам, готовил своих учеников, начал писать своего «Евгения Онегина», пытаясь создать свою энциклопедию одесской жизни.
Один из одесских адресов юного Чуковского – дом Баршмана в Канатном переулке, «где внизу была конфетная фабрика и работницы грязными руками 12 часов заворачивали карамельки в бумажки». «Дом Баршмана! Я заплакал бы, если бы увидел его… Там прочел я Бокля, Дарвина, Маркса, Михайловского, там я писал первые стихи, там вообще наметился пунктиром я нынешний. Стихи я читал (Пушкина, Некрасова) со слезами – и думал, думал, выдумал свою философию – самоцели или самодовления – и писал об этой философии целые тетради… Помню жаркое ощущение, что я один знаю истину о мире – что я должен открыть эту истину людям, погрязшим в заблуждениях, – и сознание своего бессилия из-за необразованности, незнания физики, психологии, вообще слабый научный багаж – о! как тяжко мне было фельетонничать!» – вспоминал он в 1936 году.
Судьбу книги о самоцельном идеале он воскрешает в статье «Как я стал писателем»: «Моей философией заинтересовался один из моих школьных товарищей, он был так добр, что пришел ко мне на чердак, и я ему первому прочитал несколько глав из этой своей сумасшедшей книги… Он слушал, слушал и, когда я окончил, сказал: „А знаешь ли ты, что вот эту главу можно было бы напечатать в газете?“ Это там, где я говорил об искусстве. Он взял ее и отнес в редакцию газеты „Одесские новости“, и, к моему восхищению, к моей величайшей радости и гордости, эта статья появилась там…» Товарищем (школьным – это не совсем точно) был все тот же неназываемый Жаботинский, который уже работал в «Одесских новостях».
В переписке с Рахелью Марголиной история изложена подробнее: «Я был в то время очень сумбурным подростком: прочтя Михайловского, Спенсера, Шопенгауэра, Плеханова, Энгельса, Ницше, я создал свою собственную „философскую систему“ – совершенно безумную, – которую и проповедовал всем, кто хотел меня слушать. Но никто не хотел меня слушать, кроме пьяного дворника Савелия, у которого я жил, и одной девушки, на которой я впоследствии женился. Свою „философию“ я излагал на обороте старых афиш, другой бумаги у меня не было. И вдруг я встретил его. Он выслушал мои философские бредни и повел меня к Израилю Моисеевичу Хейфецу, редактору «Одесских новостей», и убедил его напечатать отрывок из моей нескончаемой рукописи… <Я> стал из оборванца – писателем. Это совершенно перевернуло мою жизнь».
Александра Бруштейн замечает: «Автор, вызванный в редакцию, явился туда, прикрывая большой книгой наиболее зияющую рану на своих штанах». В редакции удивились, что он много читал, знает английский… 27 ноября 1901 года Чуковский записывает в дневнике: «В „Новостях“ напечатан мой большой фельетон „К вечно-юному вопросу“. Подпись: Корней Чуковский. Редакция в примечании назвала меня „молодым журналистом, мнение которого парадоксально, но очень интересно“. Радости не испытываю ни малейшей. Душа опустела. Ни строчки выжать не могу». На следующий день запись уже такая: «Угощал Розу, Машу и Альталену чаем в кондитерской Никулина. Altalena устроил мне дело с фельетоном… В конце сентября я принес ему рукопись – без начала и без конца, спросил, годится ли. Он на другой день дал утвердительный ответ. Я доставил начало и конец – он сдал в редакцию и там, провалявшись около месяца, статья появилась в свет».
Так в литературе появился Корней Чуковский. В 20-х годах, уговаривая Лидию Гинзбург взять псевдоним (по причине многочисленности Гинзбургов в литературном деле), он в пример приводил себя: «Вот я, например, Корнейчук. Я понял, что фамилия эта мужицкая, хохлацкая, и сделал себе Чуковского». Гинзбург отказалась: «В еврейских псевдонимах всегда дурной привкус, что-то от фальшивого вида на жительство».
Идею книги о самоценном идеале Чуковский не оставлял еще много лет, и в том или ином виде мысли, впервые сформулированные в дебютной статье, рассеяны по разным его критическим работам. Он долго сожалел, что жизнь сложилась иначе, что он не смог написать философский труд, о котором так долго мечтал, что стал «фельетонистом по пятачку за строчку», что пришлось кормить большую семью и размениваться на мелочи, тоскуя по большому, серьезному труду.
Позднее об этой работе Чуковский вспоминал как о юном бреде, написанном полудетским почерком, отмахивался – «плохо помню эту статью», «где-то у меня хранится», – во что трудно поверить при его-то памяти. Трудно любить свои юношеские писания, трудно любить и себя девятнадцатилетнего. И так нормально в этом возрасте, разочаровавшись во всем человеческом опыте, пытаться создать единую философскую систему, которая даст все ответы на все вопросы. В том числе и главные вопросы времени, конечно. Тогда в литературе главным был вопрос о цели искусства, и молодой Чуковский уже слышал все, что имели об этом сказать отечественные критики-позитивисты, которые неустанно в течение полувека твердили об общественной пользе. Уже появились символисты, и Брюсов уже призвал закрыть бледные ноги, и Уайльд с великолепным презрением уронил свое «All art is quite useless» – «Всякое искусство совершенно бесполезно»».
Конечно, в девятнадцать лет велик соблазн быстро и просто положить конец затянувшемуся спору. Но все же «эпохальный труд» Чуковского был прежде всего попыткой построить свой собственный философский фундамент, нащупать свое «на том стою и не могу иначе», ответить на вопросы, ставимые прежде всего перед собой. В чем смысл человеческой жизни вообще? Чем я должен заниматься и есть ли в этом высший смысл? Ну и так далее.
Чуковед Евгения Иванова не без иронии напоминает, говоря о желании юного Чуковского открыть миру свет истины и создать всеобъемлющее учение: «Одним десятилетием раньше молодой Василий Розанов, издавая свою книгу „О понимании“ и обдумывая ее продолжение – теорию потенциальности, мечтал, что созданная им философская система обнимет собой „ангелов и торговлю“. А утраченный философский трактат малоизвестного поэта-символиста Александра Добролюбова (ну, „малоизвестный“ – это все-таки несправедливо. – И. Л.) носил название «Опровержение Шопенгауэра и всех философов»».
Статью «К вечно-юному вопросу» читать не легче, чем народническую критику, – какое-то «Русское богатство», тяжело-звонкое скаканье, обращения к читателю а-ля Чернышевский… «Как и деньги, искусство не может быть естественной потребностью нашей, и, имея основанием другие потребности, оно идет в услужение тем, из которых оно построено, – так что говорить про искусство, как про вещь, отвечающую высшим потребностям нашим, – это значит считать потребности эти висящими в воздухе, без всякого отношения к земным, материальным, „основным“ нуждам человека, нуждам sine qua non». Уф.
А объясняет он в этой статье (громоздко объясняет, многословно) одну простую мысль, которую много раз еще потом будет объяснять непонятливому российскому обществу, где одни кричат «искусство должно служить народу», а другие – «искусство ради искусства!», одни – «форма!», другие – «содержание!», и никак нельзя примирить эти крайности. Саша Черный еще не предложил своего компромисса: «Ведь можно наливать… вино в хрусталь». Но шаг в этом направлении сделал и молодой Чуковский. Мысль его заключается в том, что искусство будет служить народу (или обществу, или чему оно там еще должно служить) только тогда, когда оно искусство. Тогда, когда оно делается для себя, – как песня сама поется, как дама наряжается из любви наряжаться, а не чтобы привлечь кавалера. На средство надо смотреть как на цель, и только тогда цель будет достигнута. Абсолютное добро, истина, красота, справедливость и прочее искусство ради искусства – все это «полезные, нужные ошибки», ибо служат благу общества, потому что то, что «вчера считалось вредным и бесполезным, – становится сегодня необходимейшей и полезнейшей вещью», то есть ведет к общественному прогрессу.
Эти мысли он развивал и дальше, поскольку в кипящую эпоху первой русской революции вопрос об искусстве ради искусства обострился до классовой ненависти, и Чуковский со своей умеренной и взвешенной, а потому максимально уязвимой точкой зрения оказался под огнем и тех, и других. И всю жизнь он отвечал отказом тем, кто пытался навязать искусству исключительно социальные задачи, и ядовитой отповедью – тем, кто видел в художественном произведении исключительно «сумму приемов». А писать про общественную полезность и силы, движущие обществом, со временем перестал. Социальным философом он оказался не слишком могучим, а вот силы обществом начали двигать нешуточные. Впрочем, трудно предположить, что в литературу Чуковский просто сбежал – сначала из социальной философии, потом из политической журналистики. Просто он очень любил литературу и свое служение обществу представлял себе главным образом в рамках служения литературе, вполне в согласии со своей ранней теорией самоцельности искусства.
Надо ставить себе непрагматические цели – и тогда достигнешь выдающихся прагматических результатов, доказывал он. Забота о «презренной пользе» никогда еще не приводила к выдающимся достижениям. И в глубокой старости Чуковский повторял молодым гостям одну и ту же мысль, которую записал стихами Валентин Берестов: «Пишите бескорыстно, за это больше платят». В сущности, его теория непрагматизма (или «бесполезности», «бесцельности») оказалась совершенно справедливой – и не вспоминал он о ней вслух только потому, что уж очень немарксистской она была по самой своей природе: ценность имеет только то, что уводит как можно дальше от нужд низкой жизни. Он развивал эту мысль уже в десятые годы, контрабандой протаскивал и позже – и всю жизнь не выносил разговоров о практической пользе, о деньгах, о выгодном трудоустройстве… Заметим кстати, что та же самая теория самоцельности отчетливо проступает, например, сквозь размышления Камю об абсурдности бытия: преодоление само по себе бессмысленно, конец один, можно находить смысл жизни только в величии своего обреченного подвига. В XX веке, когда все цели скомпрометировали себя, постановка «самоцельности» во главу угла была единственным возможным выходом – и делает честь интуиции молодого Чуковского, чья философская книга, будь она написана, имела бы успех не меньше розановской. И сборники тех самых фельетонов, которые он ненавидел, проводят эту мысль с редким постоянством – поэтому все, что надо, он написал.
«А я читал опять…»
Газета заплатила Чуковскому огромный гонорар – целых семь рублей, и он, наконец, купил себе на толкучке штаны.
Мама была счастлива. «Словно выйдя на волю, после многолетнего заключения в тюрьме, она стала разговорчива, общительна, страшно любопытна ко всему окружающему… Она как будто впервые заметила свою красоту, впервые за многие годы купила себе новую шляпку, а на зиму сшила у портнихи „ротонду“ – новое пальто без рукавов», – это все случилось в «Серебряном гербе», еще когда герой получил аттестат. Теперь мама получила право радоваться еще больше и всем знакомым рассказывать: «Сын у меня, знаете, писатель».
Но писателем сын сделался далеко не сразу. Он приносил статьи в «Одесские новости», и они там валялись, как это и до сих пор водится в российских газетах и журналах, пока не подвернется случай, свободная полоса, дыра в номере, чтобы опубликовать залежавшийся материал молодого автора. Или пока у главного редактора не дойдут руки. Руки доходили долго: Чуковский долго еще ходил во внештатниках, таская небольшие заметочки, чаще о спектаклях или художественных выставках, и тщательно выбирая время, чтобы – чаще всего безуспешно, – поинтересоваться их судьбой. Об этом в дневнике есть забавные и горестные строки: «Хейфец был занят, статьи моей не прочел, и она сегодня не пошла. Я встретил Хейфеца на улице. Раскланялся – и, памятуя совет Альталены, – даже не заикнулся о статье. Так – лучше». Со временем Чуковский стал публиковаться больше и, наконец, стал профессиональным газетчиком. Изредка выступал с большими, «программными» статьями. Но в основном работа была мелкая, будничная. Чего он только не писал – святочные рассказы, рецензии, мелкие заметки, какие порой даже не подписываются и не имеют ровно никакого отношения к личности пишущего. Это нормальная безумная газетная работа, одинаковая во все времена, – тогда его еще не начало тошнить от мелкой поденщины.
Денег журналистика поначалу больших не приносила, и он по-прежнему учительствовал (три рубля в месяц с ученика), писал сочинения на любые темы (три рубля штука) и чего только еще не писал ради лишнего полтинника. А когда он стал зарабатывать по 25–30 рублей в месяц, – искренне счел себя настоящим богачом: и впрямь, рабочие в тогдашней России зарабатывали вдвое меньше. Жизнь вроде бы наладилась. И все-таки много позже, в 1925 году, на разграбленной куоккальской даче, перечитав чудом сохранившиеся письма этого времени, Чуковский разорвал их с ненавистью: «мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон», «порвал все письма – уничтожил бы с радостью и само время».
Крупных газет в Одессе было три: «Одесские новости», «Одесский листок», знаменитый фельетонами Дорошевича, и менее знаменитое «Южное обозрение», где Корней Иванович тоже немножко печатался. Дорошевич уже уехал к этому времени в Петербург, а затем фактически возглавил выходящее в Москве «Русское слово». Звезда «Листка» закатилась. А «Одесским новостям» предстояло сыграть «большую, почти выдающуюся роль в истории русской провинциальной печати», как выразился более молодой сотрудник газеты, автор известных мемуаров Дон-Аминадо (Аминад Шполянский). Главным редактором «Одесских новостей» к началу двадцатого века стал Израиль Моисеевич Хейфец, он же «Старый театрал» – автор «блестящих и резких» рецензий, и муж певицы Изы Кремер, которая сама писала и исполняла декадентские песенки в духе Вертинского. Певица эта, по отзыву Бабеля, была «с небольшим голосом, но с радостью, художественно выраженной радостью в их существе, с задором, легкостью и очаровательным – то грустным, то трогательным – чувством жизни». Изе Кремер, кстати, Чуковский в 1914 году посвятил легкомысленный стишок: «О, Иза, Муза кукурузы! / К тебе так благосклонны Музы: / Ты и певунья и плясунья и попрыгунья стрекоза./ А я… без песен и без солнца в болотах темного чухонца, / Я только плачу, вспоминая твои веселые глаза».
Дон-Аминадо рассказывает, что работал Хейфец тихо и эффективно, вел ожесточенную борьбу с «репортерами огнедышащего типа», в первую очередь со знаменитым Леоном Трецеком, и «требовал целомудренной краткости, существа, экстракта, самого главного». Не будем цитировать уморительный мемуарный фрагмент, как «бедный Трецек» строчит нечто пышное о звоне набата, всполохах и разбушевавшейся стихии, а редактор вычеркивает все красным карандашом и в отделе городской хроники «оскорбительно мелким шрифтом» печатает скупое сообщение о ложном вызове пожарной команды Бульварного участка. Ровно тот же процесс, почти в тех же выражениях, описан и у Жаботинского в автобиографической «Повести моих дней», только там фигурирует убийство из ревности.
«Искусство Хейфеца как редактора проявлялось главным образом в умении учуять, раскопать, найти и привлечь новые силы, молодые дарования. В „Одесских новостях“ начинали свою литературную карьеру Корней Чуковский, К. В. Мочульский, Петр Пильский, В. Е. Жаботинский, явивший весь свой искрометный и иронический блеск в легких, в совершенно новой манере поданных фельетонах, за подписью Altalena», – говорит Дон-Аминадо. Перечисляет он и старую гвардию: «тишайший Инбер, полиглот и начетчик (и, кстати, первый муж поэтессы Веры Инбер. – И. Л.), С. Соколовский (Седой), скучный и почтенный передовик, и, разумеется, милейший Петр Титыч Герцо-Виноградский, избравший себе совершенно немыслимый в настоящее время псевдоним – Лоэнгрин и писавший длинные, ежедневные, многоуважаемые фельетоны в совершенно забытой теперь форме нравоучительной публицистики и якобы ядовитого, дозволенного цензурой радикализма». (Никто не забыт, ничто не забыто – сейчас эта манера возродилась повсеместно.) Поляков, Ценовский, Леонид Гроссман, Александр Биск, Горелик, Можаровский… Мемуарист, правда, почему-то забыл одного из лучших сотрудников газеты – знатока одесского социального дна Лазаря Кармена (настоящая фамилия его была Коренман), отца известного кинодокументалиста Романа Кармена.
Именно Лазарь Кармен, Жаботинский-Altalena и фельетонист Чуковский стали, как выражается Владимир Швейцер, «тремя китами», на которых стояли «Одесские новости». Жаботинский вспоминал в «Повести моих дней»: «Журналист – это было важное звание в русской провинции тех лет. Приятно пройти (бесплатно) в городской театр, один из лучших в стране, и приятно, что капельдинер, одетый в ливрею эпохи Марии-Антуанетты, кланяется тебе и провожает к креслу в пятом ряду, в начале которого прибита табличка с гравированной надписью „г-н Альталена“. Редактор Хейфец умел подбирать способных молодых людей: под его крылышком начали свою литературную деятельность Кармен, автор рассказов о жизни босяков в одесском порту и голытьбы из нищих предместий, и Корней Чуковский, который ныне считается крупнейшим писателем красной России. Когда мы входили с ними в кафе, соседи перешептывались друг с другом: может, было бы лучше, если бы мы не слышали, что они шептали, но, поверьте мне, они пели нам дифирамбы, и Кармен подкручивал кончики своих желтых усов, Чуковский проливал свой стакан на землю, ибо его чрезмерная скромность не позволяла ему сохранить спокойствие духа, а я в знак равнодушия выпячивал свою нижнюю губу, и без того слишком выпяченную от природы».
Коллектив газеты был небольшим, но душевным. Они любили сами себя, друг друга, попойки и чествования. Все сочиняли эпиграммы, ходили в театр и на лекции заезжих знаменитостей, сидели в знаменитых одесских пивных, кухмистерских, кафе и кондитерских. Первой среди прочих была, разумеется, пивная Брунса, которая фигурирует во всех одесских мемуарах той эпохи – как Уточкин, как Куприн, как оперный театр с итальянскими певцами, цирк с французской борьбой, циклодром и биоскоп. Пивная Брунса на Дерибасовской «считалась первой на всем земном шаре, подавали там единственные в мире сосиски и настоящее мюнхенское пиво», – сообщает все тот же Дон-Аминадо, а Чуковский на первой же странице своего «Онегина» восклицает: «О Брунс! Мы воспоем тебя!» Здесь встречались журналисты, писатели, артисты – Бунин пародировал Бальмонта и сидевшего тут же Александра Федорова, Куприн братался с Уточкиным и замышлял полет на одном из первых самолетов. Информационным спонсором полета, как выразились бы сейчас, были те же «Одесские новости». Чуковский перезнакомился со всеми одесскими знаменитостями и с приезжавшими из Москвы – среди них были Аким Волынский, Сергей Городецкий… С Буниным он познакомился еще раньше – в 1899 году, на Большом Фонтане под Одессой.
В Одессе были свои звезды, боготворимые всем городом – приехавший из Петербурга артист императорских театров Николай Ходотов, актриса Вера Юренева (ее муж, Александр Вознесенский-Бродский, тоже сотрудник «Одесских новостей», переводил драмы, а потом стал первым русским профессиональным киносценаристом). Здесь жил обожаемый публикой писатель Семен Юшкевич… и многие, многие другие, и писать обо всем этом надо совсем другую книгу. И почти все они были знакомцами Чуковского или героями его первых статей – а чаще и теми, и другими.
Общественная жизнь во всяком городе Российской империи, тем более в ее третьей столице, отличалась двойственностью: с одной стороны, неизменны были чеховские жалобы на бесцельную бессмысленность существования, тоску и провинциальную скуку, с другой, нескончаемой чередой неслись события – от невероятно популярных тогда лекций и докладов (иногда даже с картинами из «волшебного фонаря») до балов, премьер и лотерей-аллегри. Чуть ли не в каждом доме старались завести свой салон, свои «вторники» или «пятницы», везде спорили о главном, пели у рояля, и главным местом споров, докладов и встреч, бесспорно, было Одесское литературно-художественное общество. Оно появилось на свет в 1898 году и в начале XX века уже было местом, куда стремилась «вся Одесса», – та Одесса, которая претендовала на интенсивную духовную жизнь… или просто убегала от скуки…
Сюда же у Чуковского в «Онегине» прибежала и кузина Зина, и стоит у дверей «Литературки» – «средь барынь, продающих / Билеты в пользу неимущих, / Средь вундеркиндов в сорок лет, / Досель надежды подающих; / Средь дев, у коих пола нет; / Среди поэтов прыщеватых, / Страстями юности богатых; / Среди марксисток, чей кузен / В литературном клубе член; / Среди дантистов, символистов, / И вновь дантистов, и опять…» Здесь, в «Литературке», проходили вечера и балы, здесь в Виноградной комнате встречались герои романа Жаботинского «Пятеро». Зал назывался Виноградным потому, что его стены «украшены были выпуклым переплетом лоз и гроздей», рассказывал еще один сотрудник «Одесских новостей», Александр Биск. В его воспоминаниях читаем: «Помещение кружка занимало целый особняк (сейчас в этом здании Литературный музей. – И. Л.). Он находился в лучшем месте города, на самой границе двух его миров: верхнего и гаванного. У самого особняка «Литературки» начинался один из спусков в пропасть порта, и в тихие дни оттуда тянуло смолою и доносилось эхо элеваторов. В то подцензурное время «Литературка» была оазисом свободного слова; мы все, ее участники, сами не понимали, почему ее разрешило начальство и почему не закрыло». Возглавлял общество редактор «Одесских новостей» Хейфец, просуществовало оно до конца 1904-го. А в следующем году всем стало не до того.
Но и тогда уже чувствовалось дуновение ветра перемен. «В правительственных кругах уже замечались признаки смятения, – пишет Жаботинский. – Ослабла узда: вопреки предварительной цензуре (всякая строка без исключения, даже хроника и объявления, подлежали цензурной проверке перед печатаньем), в каждой газете появлялись крамольные статьи; опасные слова „конституция“ и „социализм“ произносились вслух на публичных лекциях. Я застал в Одессе „Литературно-художественный клуб“: раз в неделю, по четвергам, мы собирались, чтобы обсудить новую книгу или пьесу, которую ставил в те дни городской театр, но во всех речах и докладах звучали намеки на „освобождение“, и в спорах по поводу „Потонувшего колокола“ Гауптмана сталкивались (каким образом – не знаю) принципы Маркса и „Народной воли“».
С докладами в «Литературке» выступали чуть ли не все пишущие одесситы и, разумеется, сотрудники «Одесских новостей». Чуковский читал регулярно – именно здесь он учился публичным выступлениям, которых потом в его жизни будут тысячи: постигал науку держать аудиторию, не терять ее внимания, полемизировать, отвечать на записки, реагировать на выкрики из зала – и сносить провалы, которых тоже будет немало. Первым докладом Чуковского был, естественно, доклад о самоценном идеале. «Люблю наш клуб. Там сердцу отдых. / И всех – за что, не знаю сам, / – в его гостеприимных сводах / люблю…», «Там даже Старый Театрал / Нередко молодым бывал; / Там подвизались мы с Луцканом: / Он шубы крал, а я читал / Про самоценный идеал. / Один удел судьба дала нам, / В тюрьме таится юный тать, / А я… а я читал опять…»
И опять читал, и опять – «О критике», «Нужен ли народный театр…» Читал и Жаботинский, и оба участвовали в несколько наивных, но пламенных прениях по множеству вопросов. Публикации обоих авторов в это время вообще лучше рассматривать вместе (именно это и сделала Евгения Иванова в книге «Чуковский и Жаботинский: история отношений в текстах и комментариях»). Их статьи рождались в долгих – практически ежедневных – обсуждениях и спорах, которые затем переходили на страницы газеты; авторы делали сообщения на заседаниях общества, аргументация оттачивалась в полемике после выступления, затем спор вновь возвращался на газетные страницы. Такая диалогичность публицистики Чуковского и Жаботинского сохранилась надолго: в 1908 году подобным же образом строилась дискуссия о евреях в русской литературе, о чем речь пойдет ниже.
Сейчас пока обоих увлекал спор об индивидуализме, начатый Жаботинским. Тот писал о гнете «идей», о том, что критики играют плохую роль, заставляя читателя искать у писателя идеи, а не музыку, чувства, желания. Чуковский пытался отвечать, набрасывая в дневнике мысли, развивающие и продолжающие тему: «Для оценки индивидуума… не существенно, не важно, нравственна она (личность. – И. Л.) или безнравственна, любит она или ненавидит – важно одно: с какою силой делает она это»; эти «довольно примитивные философские основания индивидуализма» оказались редкостно плодотворны. «И сотни тысяч положительно влюбились в эту идею, улица приветствует ее от всего своего сердца, – а г. Альталена черкнул пером, и нет новых идей!» Кстати, в этих набросках Чуковский впервые высказывает мысли об философских идеях, ставших достоянием улицы (о том, как изменяются идеи, спускаясь вниз, превращаясь в «чижика-пыжика» и «паюсную икру», К. И. будет писать подробно куда позже, в 1907–1908 годах). Вообще в дружеской полемической перестрелке двух молодых коллег можно обнаружить множество мыслей, которые будут обдуманы и развиты Чуковским спустя много лет. Оба выступили с докладами в литературном кружке; К. И. продолжал возражать Жаботинскому в дневнике, в кружке кипели страсти, «Одесские новости» периодически публиковали отчеты и возражения.
В феврале 1903 года в дневнике Корнея Ивановича появляется вклеенная заметка: «„Контрасты современности“ (доклад К. Чуковского в лит. арт. о-ве) вызвали настоящий словесный турнир между докладчиком и отстаивавшими его положения гг. Жаботинским, Меттом с одной стороны и резко восставших против идеализма гг. Брусиловским, Гинзбургом и др. Прения затянулись до 12 ч. ночи. Следующее собеседование состоится через 2 недели». В декабре 1902 года – печальная запись: «Сидел дома и все время занимался. Результатом чего явилась следующая безграмотная заметка: „В лит. артистическом обществе в четверг состоится очередное литературное собеседование. Г. Карнеем-Чуковским будет прочитан доклад ‘К вопросу об индивидуализме'“. Что-то будет!» И на другой день: «Что я буду возражать оппонентам?»
Всякий раз Чуковский был недоволен своими выступлениями. «Аплодисменты, поздравления, а мне лично кажется, что я могу в тысячу раз лучше, что вчера я читал очень плохо». «Я стоял возле кафедры и слушал, как меня бранили. Слушал и удивлялся. Неужели я говорил так неясно?» Говорил, да и писал он пока действительно неясно: наукообразно и сложно. Однажды Чуковский раскритиковал публициста Оболенского, тот язвительно ответил ему, и Жаботинский выступил в защиту молодого критика. «В ответе Жаботинского несомненно присутствует спор и с местными, одесскими недоброжелателями Чуковского», – комментирует Е. Иванова в вышеупомянутом труде. «Я вспоминаю, – писал Владимир Евгеньевич, – как г. Чуковский прочитал два доклада в Литературно-артистическом обществе, где среди посетителей, как известно, очень много таких людей, умственный уровень которых равен умственному уровню г. Оболенского, – и там тоже многие говорили, что г. Чуковского трудно понять. Это все так; но ведь если я не в состоянии понять чужую мысль – это еще не резон для того, чтобы заговорить с автором свысока».
Лев Коган вспоминал, что однажды Чуковский сделал на заседании общества доклад о забытом поэте XIX века, чьи биографические данные и стихи он раскопал где-то в архивах. И жизнь поэта, и его произведения весьма впечатлили слушателей. Когда овации стихли, Чуковский заявил, что биографию придумал сам, а стихи взял у Тютчева, Фета, Жуковского и других знаменитых поэтов. Это он хотел доказать кому-то из друзей, как плохо нынче знают русскую классическую поэзию. Доказал.
Смех и слезы
В «Нынешнем Евгении Онегине» сохранилось многое, чем жил юный Чуковский начала века. Здесь нашлось место кратким портретам коллег: «жгучий Вознесенский, отваги полон декадентской», «уверения Кармена, что босяков лихую рать читатель должен непременно своими братьями считать…» Здесь и «Литературка»: шум, звон колокольчика, несчастный докладчик пьет воду и идет на кафедру, почтеннейший ареопаг повесил головы, и кто-то уже рисует профили на бумажке. Доклады делались на темы серьезные и почтенные: скажем, Жаботинский читал «О литературной критике» и «О капитализме и некоторых моментах современной психики». На страницах поэмы мы найдем множество имен участников клуба, представляющих иногда даже не литературоведческий, а историко-краеведческий интерес. И наблюдений вроде: «И сонмы девственниц в уборной спешат оправить локон черный, и Цензор – дерзостный поэт – украдкой тянется в буфет…»
Здесь и шатания по городу среди разговоров, и бесконечная полемика, в которой, кажется, вся мыслящая Одесса предпочитала проводить свои досуги: «Мила мне русская беседа, где, разум собственный любя, / Никто не слушает соседа, и всякий слушает себя…» И болтовня в гостях, за столом, освещенным висящей лампой: «На стенке рядом с Баттистини – / Толстого сумрачный портрет, / Крик, говор, корки апельсина, / Давно беззубое пьянино,/Давно безмолвный попугай, / Горячий спор, холодный чай, / Кузина Зина и Мальвина, / Безусых лиц шумливый рой…» Беззубое пианино вкупе с лампой сильно напоминают обстановку в доме Гольдфельдов, как она описана в дневнике К. И. И в романной, и в реальной семьях, кстати, были девушки на выданье.
В «Онегине» Чуковского во время общей беседы старушка мать, сидящая в уголке, тоскливо наблюдает, как аппетит гостей разгорается, – а что поделать, надо терпеть, иначе девушек замуж и не выдать. Над чайной колбасой кипят нескладные споры «о том, что родина святая уж tiers-etat рождает нам; что, по словам науки строгой, чужою мы идем дорогой; что русской суждено земле в фабричном выкипеть котле…». О буржуазии, Бальмонте, Канте, Заратустре, Чехове и Горьком. А на самом деле – тоска, скука, кокетство…
Мирон Петровский говорит, что Чуковский поместил пушкинских персонажей в быт из сатиры Саши Черного. Но герои здесь не пушкинские – они тоже из мира Саши Черного, который позднее и гораздо полнее воспроизвел и осмыслил этот мир, насытив свои сатиры ненавистью и тоской. Почти тем же ядом и ненавистью брызжет перо юного Чуковского, когда он описывает онегинского отца – его «смиренномудрый вид», малиновый жилет «и к золотым часам цепочку из продырявленных монет», «старенькую бричку, и канарейку, и жену, патриархальную привычку к послеобеденному сну», и обычай сечь сына по субботам, и антисемитизм… Нашлось в поэме место и одесским дачникам в полосатых штанах, и золотушным детям, и пошлым кавалерам с нафиксатуаренными усами… – той, по выражению Лидии Корнеевны, «бездельной, бескнижной, невежественной, вульгарной, болоночной и картежной» Одессе, которую сам Чуковский в письме к приятелю мстительно обозвал однажды «фабрикой пошляков».
В поэме Чуковского встречаются строчки умелые, легкие, точные – вот хоть в описании августа, «когда и семечки, и пыль, и квас, и мухи – все постыло, и даже дачный водевиль был в помещении купален уже поставлен и провален»… И тем не менее читать «Нынешнего Евгения Онегина» сегодня совершенно невозможно: удачные наблюдения и бонмо теряются в каше рыхлых, вязких строф, хотя кажется, что онегинская строфа рыхлой быть не может, она обязана быть подтянутой и мускулистой. У молодого Чуковского большинство строф, как это ни печально, слеплены кое-как: «Но что там? Чья-то длань трепещет, / Кого-то кто-то рукоплещет, / Уж мы – вокруг, а он на нас / Пугливых не подъемлет глаз. / Улыбка жалкая вначале / По исполосанным щекам / Блуждает робко тут и там, / А вот – и щеки задрожали, / И… дева, радуйся со мной, / Передо мной стоял герой». Все это словоблудие означает, что одному из героев дали пощечину, в этой строфе он еще улыбается, а в следующей заплачет. Сюжета как такового нет, а если он и есть, то тоже вязнет и теряется, и (ужасно хочется перейти на тогдашний слог нашего героя) – право, было бы лучше, если бы г-н Чуковский не замахивался на эпопею, а всего лишь последовательно записал свои живые наблюдения…
Он и сам понимал, что не дотягивает до избранного высокого образца, что ему не хватает ни поэтической мощи, ни силы обобщения, что лишь отдельные фрагменты поэмы вообще имеют право на существование.
Чуковский заболел пушкинским «Онегиным» в ранней юности – похоже, еще в гимназии. Как этот роман умеет не отпускать, знает каждый филолог – едва ли не всякий профессионально пишущий по-русски пытался в старших классах создать своего «Онегина», как и свое «Кому на Руси жить хорошо». До Чуковского попытки продолжить пушкинский роман или написать свой совершались несколько раз, самые заметные сделаны Дмитрием Минаевым (1865), Lolo – Леоном (Леонидом) Мунштейном (1896) и Константином Михайловым (1899).
Видимо, еще в гимназические времена Коля Корнейчуков создал несколько удачных строф, – а затем уже было жалко расставаться с замыслом. Весь первый вариант, написанный в 1901–1902 годах, Чуковский зачеркнул, но потом все равно вернулся к идее «Нынешнего Онегина». Дописывал он его в Англии, в 1904 году, и в том же году опубликовал в «Одесских новостях», хотя и не стал заканчивать. Потом переделал уже на петербургском материале – и снова опубликовал три года спустя, и собирался издавать отдельной книжкой…
Неужели литературный вкус на этот раз ничего не подсказал обычно беспощадному к себе и требовательному к каждой своей поэтической строке Чуковскому? Почему же, подсказывал. В дневниковой записи 1904 года он пытается взглянуть на роман глазами рецензента: «Мы никак не ожидали от г. Чуковского столь несовершенной вещи. К чему она написана? Для шутки это слишком длинно, для серьезного – это коротко. Каждое действующее лицо – как из дерева. Движения нет». Дальше воображаемый рецензент ставит автору в вину «фельетонный, бульварно-легкомысленный тон», кощунство по отношению к Пушкину – и отмечает, что «стих почти всюду легкий, ясный и сжатый» (что, кажется, несколько преувеличено). Чуть не месяц спустя опять в дневниковой записи автор долго и подробно отвечает воображаемому критику, что это не кощунство… Комментатор поэмы Мирон Петровский справедливо отмечает, что здесь предвосхищены и стиль Чуковского-критика («парадоксальное доказательство собственной мысли – через ее же опровержение»), и будущие упреки в бульварности, фельетонности и легкомысленности.
Почему же Чуковский, ясно понимая несовершенство своего произведения, все-таки не расставался с мыслью его завершить и опубликовать? Может быть, разгадка в том, что он остро чувствовал зияния в литературе – а к началу XX века русская литература, и в особенности русская поэзия, слишком много плакала и слишком мало улыбалась? Последним, кто от души в ней смеялся, вероятно, был Курочкин со своими политическими сатирами (в прозе, пожалуй, еще Антоша Чехонте); в литературное меню давно не входило шампанское. Хорошим тоном в литературе считался смех сквозь слезы, но повседневная одесская жизнь сама по себе была несовместима с преобладающими в российской словесности сумрачными тонами, неизобразима и невообразима в суровом, строгом духе русской классики. Очень скоро русская литература научилась и хихикать, и язвительно смеяться, и хохотать, надрывая животики, но пока на месте легкой, иронической, сатирической, бытовой поэзии было зияние – и Чуковский пытался сам заполнить пустоту, и так носился со своим «Онегиным», пока место было вакантно, и пытался довести его до ума. А когда появились во множестве сатирические журналы, когда вышли из печати первые стихи Саши Черного, – оставил попытки. Тем же ощущением зияния и попыткой восполнить ощутимый пробел собственными силами, реагируя на куда более насущную потребность, порожден и другой крупный поэтический провал Чуковского – сказка «Одолеем Бармалея!», о печальной судьбе которой речь еще впереди.
Немарксистская критика
Ближайшие друзья К. И. занимаются революционной работой. Борис Житков печатает на гектографе что-то запретное, распространяет прокламации, его сестры тоже участвуют в подпольной деятельности. Иногда Житков приносит и прячет что-то у Корнейчукова – Екатерина Осиповна безоговорочно предоставляла под это «что-то» свой погреб. Иногда Николай дает Борису денег на его революционную деятельность. «Помню наши встречи в книжной лавчонке общего нашего приятеля Моника Фельдмана (на Троицкой улице), который щедро снабжал нас нелегальной литературой, начиная „Колоколом“ Герцена и кончая последними брошюрами Каутского», – пишет Чуковский в посвященной Житкову главе воспоминаний.
С подпольной работой Житковых связана и странная история, о которой в журнале «Каторга и ссылка» в 1924 году рассказал революционер Наум Осипович. Сестру Бориса, курсистку Надежду, арестовали. Чуковский в буфете Литературно-артистического общества, сидя в большой компании коллег, во всеуслышание назвал виновником ее ареста и шпионом человека по фамилии Хавкин, общего любимца, тоже сотрудничавшего с «Одесскими новостями». Хавкин не стал вызывать Чуковского на дуэль, как ему советовали репортеры. Вместо этого созвали товарищеский суд, на котором присутствовали и Житков (свидетель), и Жаботинский в качестве одного из двух судей – второго привел Хавкин. На заседании «Хавочка» сказал речь, которая заставила всех, включая истца – Чуковского, – хохотать чуть не до слез (впрочем, замечает рассказчик, смех его был, по-еврейски выражаясь, «с камнями», то есть через силу). Жаботинский выразился в том духе, что Чуковский вообще склонен к преувеличениям. «Финал суда был таков, – рассказывает Осипович. – Корней Иванович Чуковский, буквально на коленях, просил у Григория Павловича (Хавкина. – И. Л.) прощения». Тот спокойно простил, и оба ушли обнявшись.
Заслуживает внимания эта история вот почему. Во-первых, много лет спустя выяснилось, что Хавкин все-таки провокатор и Корней Иванович был абсолютно прав. Во-вторых, третейские суды – характерная примета литературной жизни тех лет: Чуковский в воспоминаниях о «Сигнале» приводит историю такого суда в 1903 году, когда Аким Волынский пытался установить, справедливо ли Тэффи назвала Федорова и Каменского плагиаторами; ему и самому не раз приходилось требовать такого суда или быть перед ним ответчиком. Любопытно, наконец, и это дикое вымаливание прощения на коленях. И мемуаристу, и читателю кажется, что Чуковский был совершенно деморализован. Но едва ли не в каждом мемуаре о К. И. – даже тех времен, когда тот уже был очень стар, – он непременно бухается перед кем-нибудь на колени, изображая то безмерное преклонение, то покаяние, то покорнейшую просьбу.
Как речь его была своеобразным речитативом, так и пластика его – маленьким театром. Многие рассказывают о его удивительной гибкости, о размашистой и емкой жестикуляции. Ему ничего не стоило воздеть руки, вспрыгнуть на стул, рухнуть на пол, вскочить – все это были элементы его повседневной игры. Матери маленьких детей, например, все как одна вспоминают, как он умел зачаровать малышей, как удерживал в равновесии стул, стоящий одной ножкой у него на ладони, вертел чернильницу так, что из нее не выливались чернила…
Не чужд революционным идеям был и Жаботинский, в 1902 году арестованный за хранение нелегальных брошюр. «По выходу из тюрьмы за Жаботинским было установлено наблюдение, и почти сразу среди тех, с кем он встречался, появляется имя Николая Корнейчукова, его невесты Марии Гольдфельд и ее родственника – Григория, за каждым из которых также некоторое время велось наблюдение», – пишет Евгения Иванова в книге «Чуковский и Жаботинский». Она опубликовала уморительные материалы слежки за этими персонажами. Каждый, как положено, получил кличку. Жаботинского именовали «Бритым», Корнейчукова – «Большеносым», а Марию и Григория – «Симпатичной» и «Симпатичным». Из донесений следует, что Бритый, Большеносый и Симпатичная встречались чуть не каждый день. Поднадзорные частенько останавливаются поболтать друг с другом на улице (шпики старательно фиксируют: «и простояли 1 / 4 часа», ходят друг к другу в гости, заходят в кофейню, к друзьям. Места пребывания такие: «Одесские новости», Литературно-артистическое общество, библиотека. Вот несколько отчетов, датированных разными числами октября 1902 года:
15 октября. «Крестьянин Херсонской губ. Николай Эммануилович Корнейчук, 20 лет (кличка Большеносый), проживающий в д. № 4 по Ново-Рыбной улице, в 91/2 утра вышел из дому с ношей, которую определить нельзя, и около юнкерского училища утерян спустя 10 мин. Был встречен на Ришельевской улице и приведен в контору «Одесских новостей» в Пассаже…»
17 октября. «В З1/2 дня пришел домой. В 41/4 часа вышел с одесской мещанкой Марией Арон-Беровой Гольдфельд, 22 лет (кличка Симпатичная), проживающая в д. № 13 по Стурдзовскому переулку, кв. № 3. <…> встретили неизвестного человека лет 24, шатен, росту среднего, в бородке, черная шляпа и серое пальто, коему дана кличка Симпатичный, и все трое зашли в квартиру Корнейчука. В 7 час. вечера вышли и в клуб при д. № 6 по Ланжероновской ул. В 1 час 40 мин ночи вышли, пришли на угол Пушкинской и Ришельевской ул., разошлись, и Корнейчук там же был утерян, а те пошли домой…»
«18 октября в 4 часа дня вышел из дому с Симпатичною, и оба в городскую библиотеку. В 7 час. вечера вышли и к нему на квартиру, больше не видали».
Хотя в одном из полицейских документов и Николай Корнейчуков, и его сестра, и его невеста названы «лицами, занимавшимися политической пропагандой», никаких признаков их революционной деятельности, по-видимому, не обнаружилось, и слежку вскоре сняли, оставив потомству любопытные подробности повседневной жизни одесских журналистов в 1902 году. В сочетании с программой клуба, текстами выступлений и дневниковыми записями картина получается достаточно полной. Чуковский встает рано, из дому уходит около девяти, делает какое-нибудь дело, затем отправляется в контору «Одесских новостей»; днем встречается с Машей – идут к ней или к нему (судя по дневникам, читают вместе, вдвоем или втроем с кем-нибудь из приятелей). Дома работает: пишет статьи, обдумывает статью об индивидуализме, готовит доклад к выступлению в клубе. Вечером, около семи часов, направляется в клуб, где засиживается допоздна.
Марксистом, однако, Чуковский так и не стал, как не стал и философом. Марксизм для него только одно из модных идейных течений, которые он пытается анализировать и даже использовать в своих ранних статьях – таких же тяжеловесных, обстоятельных и доказательных, таких же умеренно-язвительных, какой была его первая работа. Таков был вообще доминирующий стиль российской публицистики. Это сейчас мы, говоря о начале века, научились воображать себе легкие завитушки, стиль модерн, декаданс… Но все это будет позже, а пока законодателями мод были народники, легальные марксисты, позитивисты. И Чуковский следовал лучшим образцам своего времени. В основе его философии лежал своего рода объективный материализм, общество в ней предстает как некий саморегулируемый механизм, и все то, что марксисты именуют «надстройкой», а он «полезными обманами», – нужно этому обществу для движения вперед, к лучшему будущему…
Кстати, с марксистами Чуковский немало полемизировал – даже в революционнейшем 1905 году он упрекал Плеханова, выпустившего под псевдонимом «Бельтов» книгу литературной критики «За двадцать лет», в механистичности подхода к писателям. Чуковский называет автора «машиной», «марксометром», который измеряет степень идейного соответствия писателя теории Маркса. Статья эта не переиздавалась вплоть до последнего времени, а марксометром уже через полтора десятилетия вооружились все литературные критики.
Отход от преобладающих в публицистике принципов, приемов и идеологии появляется тогда, когда Чуковский заговаривает о литературе. Тут же и синтаксис его становится проще, и предложения короче, и выражается он яснее. К 1902 году в статьях уже прорисовывается необщее выражение лица – и даже первые намеки на того Чуковского, который любит огорошить читателя первыми же строчками: «Господа. У вас нет сознания. Ибо вы читаете Максима Горького. А в майской книжке „Русского Вестника“ сказано: „Если у человека есть сознание, он не станет читать Максима Горького“». Корней Иванович и через шестьдесят лет умел удивить первой строкой: «Был ли Гомер мужчиной? Нет, Гомер несомненно был женщиной».
В первых статьях только вырабатывается индивидуальный почерк, манера письма, появляются любимые приемы. Он и дальше будет двигаться в уже наметившемся направлении. Станет писать точнее, короче, парадоксальнее, ехиднее. Недаром в его похвалах в это время так часто встречаются слова «точный», «сжатый», «легкий», «жизнь», а ругается он словами «схема», «общее место», «исследования домашнего свойства»… В статье 1903 года «Паки о „Дне“» он говорит: «Ежели писатель по той или иной причине – хочет отдаться „философским изысканиям“, то пусть он производит их „в чистом виде-с“, ибо все его стремления в сторону художественности будут приняты: одними – за художественное бессилие, а другими – за бессилие философское». Конечно, он и много лет спустя жалел, что не стал философом, о чем прямым текстом писал сыну. А все-таки «художественность» слишком сильно притягивала его, слишком уж большую власть над ним имели Овидий и Гораций, Чехов и Толстой, чтобы отдать жизнь наукообразным рассуждениям об утилитаризме, прагматизме, «и прочих кощунственных измах» (его же собственное выражение, правда, полвека спустя и по другому поводу; пока что он предпочитает говорить «о драгоценных сердцу нашему „измах“»). Тем не менее социальный философ в нем не погиб окончательно: его статьи каждого определенного периода (дореволюционные критические; посвященные преподаванию литературы в школе в тридцатых годах; языковедческие в пятидесятых – шестидесятых) рисуют своеобразный портрет общества с его болезнями, привычками, идеологией, языком.
Собственного критического метода у него еще нет – хотя в упомянутой статье о Горьком заметны черты, характерные для позднейшего Чуковского-критика. Его не интересует общеизвестный портрет писателя, ему неважно, что говорит об этом писателе критика, что думает о нем общество. Интересно лишь то, что сообщает о писателе его текст. А текст, оказывается, может говорить совсем не то, что кажется на первый взгляд. И нашумевшая пьеса «На дне» вдруг оказывается у критика не пьесой, а трактатом – чем-то вроде сократических диалогов. Пока Чуковский ограничивается цитатой из Сократа и указанием на схожесть ее с горьковскими текстами. Лет через пять статьи его стали куда раскованней; рискну предположить, что, возьмись он за эту тему позднее, – непременно бы схулиганил. Заменил бы, к примеру, русские имена древнегреческими, сделал бы и в самом деле из драмы сократический диалог: «Гиппий: Человек может верить и не верить. Это его дело. Человек свободен. Он за все платит сам…»
Философа начинающий критик нашел и в Леониде Андрееве (статья 1902 года «Дарвинизм и Леонид Андреев»). На эту статью он получил отзыв от самого Андреева: «Верно то, что я философ… верно и остроумно подмечено и то, что „типичность людей я заменил типичностью положений“». Чуковский пытается нащупать основания, на которых позже построит свой критический метод, прояснить для себя наблюдаемые противоречия, объяснить зазор между текстом и сложившимся в общественном мнении обликом писателя, между стилем и идеологией. В дневниковых записях того же 1902 года мы читаем: «Граф Толстой понимает про себя одно, а говорит публике другое. Есть у него такие вещи, которых он публике не покажет».
Глаз у молодого критика острый, вопросы он ставит оригинальные. Заезжих знаменитостей торопится спросить не о том, «чего там у вас в столицах новенького появилось», – а сразу о предмете своих напряженных размышлений. «Захлебываясь, <я> сыпал один за другим нескладные, жгучие, наивные вопросы ненастоящего человека, человека из атмосферы газетных „заметочек“», – рассказывает он в статье «Наши гости», торопясь поделиться с читателем тем, что едва прояснил для себя сам, схватясь «за случай разрешить давнишнее свое недоумение». Что же так долго мучило юного журналиста? А вот что: почему Горький, «прошедший такую тяжелую школу практической жизни… сам так склонен к надуманному, логическому, кабинетному творчеству?» Заезжая знаменитость Иван Бунин отвечает смущенному и торопливому одесситу подробно и вдумчиво. Впоследствии из бунинской мысли вырастет блестящий очерк о Горьком в книге «От Чехова до наших дней».
Но пока статьи молодого Чуковского еще многословны, вялы, неуклюжи, неточны в выражениях, утопают в повторах и авторских рефлексиях: «Теперь попытаюсь объяснить, почему мне показалось, что трактат написан не Горьким… Только как бы это сделать попроще и покороче?» «Но прежде чем касаться этой надоевшей темы, мне хотелось бы напомнить вам два-три банальнейших трюизма…» Ах-ха, зевает читатель. Позднее все эти излишества Чуковский будет истреблять у себя беспощадно. Иронически относится он и к своей славе, отчетливо понимая собственные несовершенства, и эта ирония у него сохранится на всю жизнь. Даже в преклонном возрасте он записывал в дневник по поводу юбилейного чествования: «Я чувствовал себя мазуриком».
Забавную историю о славе Чуковский рассказал своему бывшему ученику Швейцеру: «Художник Буковецкий, модный в Петербурге в начале века портретист, вдруг попросил меня позировать ему для портрета. Тогда я печатал небольшие заметки о живописи и решил, что предложение художника означает, что ко мне пришла слава. Заканчивая портрет, Буковецкий спросил: „Чем вы, собственно, занимаетесь, молодой человек?“ Я упал с облаков и в свою очередь спросил: „Почему вы решили писать именно мой портрет?“ – „Из-за мягкой молодой бородки, окружающей ваше лицо, – сказал Буковецкий, – если ее сбрить, будет совсем не то…“»
Тем не менее в 1902–1903 годах он действительно стал одним из лучших одесских журналистов и уж наверняка одним из самых многопишущих. С публикой он спешит поделиться свежими впечатлениями – с выставки, из театра, из Москвы, из Петербурга… В дневниках тех времен – постоянные записи о том, что надо торопиться, надо многое сделать, многое прочитать: «Приняты решения: сидеть дома и только раз в неделю под воскресенье уходить куда-ниб. по вечерам. Читать, писать и заниматься. Английские слова – повторить сегодня же, но дальше по-англ. не идти. Приняться за итальянский, ибо грудь моя ни к черту. И приняться не самому, а с учителем. И в декабре не тратить ни одного часа понапрасну. Надо же – ей-Богу – хоть один месяц в жизни провести талантливо».
Талантливо провести месяц для молодого Чуковского – значит, в постоянной работе и учебе. Бездарно – значит, в развлечениях и праздности. «Талантливо» и «бездарно» для него всегда были главными оценочными категориями. Лидия Корнеевна пишет, что он привык делить людей на вдохновенно-талантливых и ремесленно-равнодушно-бездарных и даже о погоде отзывался как о «гениальной» и «боговдохновенной». «Однажды он убеждал меня, – рассказывал киевский переводчик Александр Дейч, – что все существующие в мире (литературном. – И. Л.) направления только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два направления, сказал он, – талантливое и бездарное. Талантливый романтик дороже бездарного реалиста, а одаренный реалист куда нужнее, чем пустопорожний романтик». Эта мысль тогда казалась такой смелой, что Дейч даже подумал, что Чуковский шутит.
Коллега по «Одесским новостям» Александр Биск писал о тогдашнем Чуковском: «Он был высокий и злой». Высокий, да. Жаботинский сочинил эпиграмму: «Чуковский Корней, таланта хваленого, в два раза длинней столба телефонного». (Судя по фотографиям, рост и впрямь был изрядный – где-то за метр восемьдесят, пожалуй.) И злой. О злости Чуковского много говорили коллеги-литераторы: скажем, Алексей Толстой в дневнике записывал, что Чуковский похож на собаку, которую много били, и она теперь без причины рычит и кусается. Злым его запомнил и описал Евгений Шварц. Это потом уже в массовом сознании укрепился образ доброго сказочника, «дяди Чукоши», благостного всенародного дедушки Корнея. Агния Барто при исключении Лидии Корнеевны из Союза писателей восклицала: ваш отец был очень, очень добр, опомнитесь, подобрейте! Фантастический образ сахарного дедушки оказался невероятно живучим; он и сейчас нет-нет да вынырнет где-нибудь – то в глянцевом журнале, то в аннотации на издание аудиосказок прочитаешь: «Да и мог ли по-другому писать человек, оставшийся в нашей памяти как добрейший долговязый старичок со скрипучим трогательным голосом?»
Не был он «добрейшим старичком» никогда! Он был нервным и неровным человеком, у которого вспышки безудержного веселья чередовались с приступами ярости, с периодами мрачнейшего отчаяния, вдохновение сменялось разочарованием в себе и своей работе. Еще в молодости его начали мучить бессонницы – скорей всего, на почве повышенной чувствительности и переутомления. Он говорил потом, что между двадцатью и тридцатью годами никогда не отдыхал, никогда не высыпался. А бессонница провоцировала раздражительность. В гневе он мог побить посуду, сломать что-нибудь, кричать, потом просить прощения… И всю жизнь воспитывал себя по Чехову. «Для К. И. он был, кроме всего прочего, еще и образцом человеческого поведения, он старался себя душевно превратить в Чехова, – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову. – Смолоду – никакого сходства: К. И. был вспыльчив, несдержан, истеричен, часто несправедлив (выручала природная доброта). Годам к 50 он многому научился – в смысле обращения с людьми. Учился же – у Чехова».
Добрым – был. Не в смысле ласковости, которой отличались Платон Каратаев или горьковский Лука – ласковость Чуковского была скорее опасной, хитрой, обманчивой; свою доброту и даже сентиментальность он умел прикрыть иронией. В воспоминаниях, относящихся ко второй половине жизни Чуковского, он уже не злой. Хитрый – да, неуловимый, неискренний, льстивый, ускользающий – да. Но и готовый помочь, мягкий, терпимый, понимающий, бесконечно сострадательный.
Англия
Крупные перемены принес 1903 год. Чуковский, «двадцатилетний, худой и голодный», по его собственной характеристике, поехал в Петербург, затем в Москву – и «в две-три недели перезнакомился чуть не со всеми литераторами». «Никаких особенных прав на знакомство с писателями у меня не было и быть не могло, кроме юношеской фанатической страсти к литературе, к поэзии», – это он пишет в воспоминаниях о работе в журнале «Сигнал». Изо дня в день молодой одесский гость ходил от литератора к литератору – от Минского к Дымову, от Дымова к Сологубу, а дальше к Чюминой, Куприну, Тэффи, к старикам, которые помнили еще Некрасова и Тургенева. В Одессу немедленно полетели корреспонденции: «Дневник одессита в Петербурге», «Одесса в Петербурге», «Московские впечатления». Судя по воспоминаниям «Две королевы», денег на номер в гостинице у молодого журналиста не было, и он поселился в номере у одесского поэта Александра Федорова на коротком диванчике: «Днем я бегал по редакциям, но моих рукописей не брали нигде, и, принося их обратно, я горько жаловался своему покровителю».
С трудоустройством в столицах ничего не получилось. Получилось другое: он побывал у Леонида Андреева, был на заседании Московского литературно-художественного кружка, присутствовал на анекдотическом третейском суде: Каменский и Федоров против Тэффи, назвавшей обоих плагиаторами… Увидел «своими глазами писателей, которых в своем захолустье я знал лишь по портретам и книгам», попал в среду, к которой стремился, где мог дышать, – и понял, где хотел бы жить и работать; недаром он всюду называет Петербург «своим родным», «родиной», подчеркивает, что именно там родился, что в Одессу «был увезен». «Самые названия петербургских улиц, площадей, переулков, связанные так или иначе с писателями, вызывали во мне бурную радость», – он шел и узнавал места, освященные для него именами Некрасова, Достоевского, Белинского.
Писатели приняли юношу, восторженно влюбленного в литературу, приветливо. Некоторые даже знали его одесские статьи – «довольно сумбурные», по собственной характеристике Чуковского. Однако столичные газеты им как сотрудником не заинтересовались, деньги кончились, пришлось вернуться в Одессу, где все-таки была постоянная работа.
В мае 1903 года «Одесским новостям» понадобился собственный корреспондент в Лондоне. Корреспонденты у газеты были почти во всех европейских столицах, Жаботинскому чуть раньше предлагали на выбор только остававшиеся неохваченными Рим и Берн. Чуковский на тот момент был единственным сотрудником «Одесских новостей», кто владел английским, кроме Жаботинского, – тот, кстати, его и порекомендовал. К этому времени юноше Корнейчукову часто поручали перевод заметок из иностранной печати, он был молод, талантлив, мобилен, не обременен семьей… Но главное – знал язык, который к тому времени был в России известен крайне мало.
А вот семьей Чуковский обременился. Отъезд означал разлуку с Машей, что обоим казалось немыслимым, причем разлуку на неопределенный срок. Свататься официально при таком мезальянсе едва ли было возможно. Решение молодые приняли стремительно. «Она прибежала ко мне в одном платье, крестилась, чтобы обвенчаться со мной», – рассказывал Корней Иванович Ольге Грудцовой. Наталья Панасенко нашла в церковных книгах и запись о крещении от 24 мая 1903 года: «Просвещена св. крещением Одесская мещанка Мария Ааронова-Берова Гольдфельд, иудейского закона, родившаяся 6 июня 1880 г. Во св. крещении наречена именем Мария, в честь св. равноапостольныя Марии Магдалины, празднуемой св. Церковью 22 июля».
26 мая в метрической книге той же Крестовоздвиженской церкви, где крестилась Мария Борисовна, появилась новая запись: «Жених: Ни к какому обществу не приписанный Николай Васильев Корнейчуков, православного вероисповедания, первым браком, 21 года. Невеста: Одесская мещанка Мария Борисова Гольдфельд, православного вероисповедания, первым браком, 23 лет. Поручители. По женихе: бывший студент Александр Сергеев Вознесенский и Никопольский мещанин Владимир Евгеньев Жаботинский; по невесте: Одесский мещанин Юлий Абрамов Ямпольский и врач Спиридон Герасимов Макри».
Жених был беден, как церковная мышь. Невеста удрала из дома. Оба собирались в чужую страну, не имея решительно ничего, кроме отчаянной храбрости или юной беспечности. Медовый месяц, первая заграница… кто же отказывается от таких предложений? «На свадьбу пришли все одесские журналисты, принесли массу цветов, – цитирует Чуковского Ольга Грудцова. – Когда мы вышли из церкви, я сказал: „Что мне цветы? Мне деньги нужны“. Снял шапку и пошел собирать. Все смеялись и бросали в шапку деньги. Получилась порядочная сумма. Еще дал денег в долг Короленко (Илларион, брат Владимира Галактионовича. – И. Л.), которому сказали, что появился талантливый журналист, ему не на что ехать в Англию, потому что газета не в состоянии оплатить проезд».
Газета обещала 100 рублей ежемесячно. В первой половине июня молодожены выехали в Лондон поездом – веселые, счастливые, с огромной корзинкой, в которой среди прочего необходимого лежали «два увесистых российских утюга», как рассказывает со слов нашего героя писательница Александра Бруштейн (два – потому что утюги еще не были электрическими: одним гладили, другой в это время грелся). Чуковский ехал в причудливой широкополой шляпе, чрезвычайно забавлявшей всех окружающих. Вскоре обнаружился неприятный сюрприз: английским произношением Корней Иванович не владел, обращенных к нему слов не понимал, его тоже не понимали, приходилось жестикулировать или писать. По свидетельству Лидии Корнеевны, Чуковский и своих детей не учил произношению и вообще устной речи: «если приведется жить среди англичан, объяснял он, научимся в две недели». Вторым неприятным сюрпризом стало то, что приветливый спутник молодой семьи сразу по прибытии стащил у них заветную корзину, а вызванный полицейский решительно не понимал Чуковского, пока тот не начал писать. Тогда вора поймали и вещи вернули.
Говорить по-английски К. И. действительно научился, хотя и не в две недели, но от сильного акцента никогда не избавился. «Английское произношение у меня самое варварское», – признавался он; пренебрежительный отзыв о «плебейском произношении» Чуковского есть в «Других берегах» Набокова, но о Чуковском и Набокове речь впереди. Жену он тоже заставлял учить английские слова, пытался научить ее любить и понимать то, что сам любил и понимал. И так же, как раньше по Одессе, теперь они гуляли по Лондону, с удивлением узнавая места, о которых раньше только читали.
Первые британские заметки в дневнике – смешные стишки о том, что в Лондоне вовсе не дымно, а в воде «не плавают микробы, словно в Черном море рыбы». И скупая констатация: «Маша – моя жена». И явно продиктованные усталостью от впечатлений и ответственности строки: «Работа моя никудашняя. Окончательно убедился, что во мне нет никакого художественного таланта. Я слишком большой ломака для этого… Женитьба моя – совсем не моя. Она как будто чья-то посторонняя» – и дальше жалобы на скуку, пустоту, неумение заразиться лондонским духом, отсутствие единства с женой… В следующей записи, спустя несколько месяцев, он сам себе весело возражает: «Вру и вру. Я в Лондоне – и мне очень хорошо. И влиянию я поддался, и единства с женой много – и новых чувств тьма. Легко».
Первая статья лондонского корреспондента появилась в газете 19 июня. Он и с дороги умудрился прислать заметку о художественной выставке: 13 июня вышла «Шаблонная новизна (Письмо из Берлина)» – едва прибыв в Берлин, Чуковский отправился на выставку художников-экспрессионистов, о которых узнал и которых полюбил еще во время жизни в Одессе. Затем каждый месяц, с июня 1903-го по июль 1904 года, газета печатала от трех до одиннадцати статей Чуковского.
Главным в лондонской жизни для самого К. И. было не написание корреспонденции, а непрестанная учеба и чтение. Как на работу, он ходил в библиотеку Британского музея, занимаясь самообразованием, планомерно ликвидируя пробелы в знаниях. Он «читает Диккенса, Ренана, Теккерея, переводит Браунинга, Суинберна, Россетти, изучает философию и политэкономию», рассказывает Марианна Шаскольская в «Летописи жизни и творчества». Жаботинский в это время писал Чуковскому в Лондон: «Вашими корреспонденциями я недоволен. Знаете, что я думаю? Вы просто для них мало работаете, а больше для Чехова и для самообразования. Вещи прекрасные, но все-таки уменьшите рвение в эту сторону и приналягте на газетную часть Вашего существования… Не сидите в библиотеке, тогда все пойдет хорошо».
Однако корреспонденции от Чуковского шли на родину постоянно – кроме «Одесских новостей» их публиковали еще несколько киевских газет и «Южное обозрение». Всего в «Одесских новостях» вышло 89 статей К. И., и большинство из них написаны вовсе не в библиотеке: это живые рассказы о событиях британской жизни, о самых заметных культурных явлениях, о зацепивших чем-то встречах. Темы статей самые разнообразные: отношение к иностранцам, жизнь иммигрантов, выборы, судебные процессы, лондонские нищие, спиритизм, митинги в Гайд-парке… Но заметно тематическое родство разных публикаций: Чуковскому больше всего интересен средний англичанин, буржуа, многие корреспонденции посвящены его кругу чтения, политическим воззрениям, ценностям, вкусам. Статьи складываются в точный портрет лондонского обывателя – трудолюбивого, делового, консервативного, основательного, но также косного, скучного, равнодушного. Много пишет молодой журналист и о новом искусстве для этих людей – литературе «для отдыха, для досуга, для развлечения», о книжном рынке, заполненном политическими памфлетами либо «описаниями убийств, привидений, клятвопреступлений – и вообще всего того, чем так богат наш Никольский рынок для услаждения жеребцов во образе человеческом». Пока Чуковский публикует только первые заметки о первых наблюдениях; впоследствии он сможет их обобщить, и на свет появится одно из лучших его культурологических исследований – «Нат Пинкертон и современная литература».
Из корреспонденции видно, как тоскливо иной раз делалось Чуковскому в Лондоне. Как противны ему квартирные хозяйки, непременно требующие, чтобы у квартиранта висели шторы, и деловые люди, смотрящие в первую очередь на ваши башмаки. Как ему голодно и неуютно среди буржуазного самодовольства. Как трудно в стране, где никто не заметил смерти Чехова, а Толстого зовут «социалистом». Как плохо среди людей, озадаченных вопросом, выгодно ли покровительствовать колониям пошлинами, – и забывших о вечном. Да-да, прямо так и говорит: «Душа народа ушла в политику. Это хорошо – если человек сам ведет свое хозяйство, но ведь должен же он помнить, что, помимо кухни, существует еще огромный мир с необъятною бездной синего неба, с вечным звездами…» И как радует его Британский музей, где так удобно работать, где столько удивительных богатств и где царит «атмосфера доверия, уважения, внимательности», в которой «оживает человеческое достоинство».
Но и тех часов, которые Корней Иванович проводил в Британском музее, ему казалось мало; позднее он с горечью писал сыну Николаю, когда тот собрался жениться: «С величайшим трудом, самоучка, из нищенской семьи вырвался я в Лондон – где столько книг, вещей, музеев, людей, и все проморгал, ничего не заметил, так как со мной была любимая женщина». И предостерегал: «ребенок для тебя в твои годы – могила», «вы будете так поглощены друг другом, что самые драгоценные люди пройдут мимо вас, как в тумане». И всерьез советовал молодым расстаться «на 3–4 месяца, чтобы запастись духовным капиталом».
Со своей женой ему, правда, пришлось временно расстаться совсем по другим причинам. Деньги из «Одесских новостей» поступали нерегулярно, а затем вовсе иссякли. Молодая пара кочевала из одного пансиона в другой, выбирая все более дешевые варианты: Montague Place, где жили сначала; Store Street недалеко от Circus, где собирались проститутки, – хозяйка воровала у постояльцев еду, ставила в счет по два шиллинга за каждый порез на скатерти и, наконец, прогнала их; Titchfield Street, откуда пришлось немедленно съехать, когда в супружеской постели обнаружилась мышь; Gloucester Street, где все время потухал камин, а сосед сверху по воскресеньям напивался и лупил жену.
Причиной прекращения денежных поступлений из Одессы стало то, что градоначальник запретил розничную продажу «Одесских новостей». В результате Чуковский с беременной женой остался в Лондоне без средств к существованию. Жену весной 1904 года удалось отправить домой, а сам он остался жить впроголодь. О пансионах с завтраком пришлось забыть и переехать на Great Church Street– «страшную улицу, где жили в основном безработные»; в дневниках еще упоминается Upper Bedford Place. В воспоминаниях «Как я стал писателем» Чуковский рассказывает, как жил в холодной комнате, где из камина валила сажа («руки у меня всегда были черные, как у трубочиста»), питался только молоком и булкой, доставку которых на месяц вперед заказал прежде живший в этой комнате вор, и надо было опередить других голодных соседей, мчавшихся за дармовой едой. «И вот шатаюсь по Лондону, предлагая свои услуги в разных предприятиях. Меня отовсюду гонят, потому что я небритый, потому что у меня грязный воротничок, потому что я не внушаю никакого доверия». Спасло то, что сотрудники библиотеки Британского музея скоро обратили внимание на молодого человека, который самозабвенно читает и никогда не ходит обедать, да еще ничего не говорит, а только пишет. «Узнав, что он русский, ему поручают работу по составлению каталога русских книг, – рассказывает Александра Бруштейн. – Это работа, это заработок в размере одного шиллинга в день! А в шиллинге содержится двенадцать пенсов, а за шесть пенсов можно съесть ленч!»
Судя по дневникам 1904 года, в это время он пишет своего «Онегина», увлекается шахматами, ходит в гости к знакомым русским, разговаривает с живущими по соседству англичанами. Мается тоской и зубной болью. Иногда катается на лодке, бродит по лондонским паркам, по-прежнему много читает. «Я с остервенением сажусь за свои книги, – писал он жене в это время. – Я бесконечно учу слова (их уже очень немного), я читаю в постели, за обедом, на улице. В музей я прихожу в 9—10, а ухожу после звонка… Все я делаю для тебя, для того, что когда мы свидимся, я мог бы тебе рассказать, тебя научить». И посылает жене (находящейся на сносях) списки слов к Карлейлю и Теккерею с прелестным примечанием: «Я тебе пошлю эту книжку, подготовься по ней, и – если ты до родов прочтешь ее – знание языка тебе обеспечено».
2 июня по европейскому календарю пришла телеграмма о рождении сына Николая. Молодому отцу 22 года. Он шагает по пустой комнате «громадными шагами, совсем новой для меня походкой». Он думает о страданиях любимой жены, идет фотографироваться, чтобы потом показать сыну себя в день его рождения, и не понимает еще толком, что произошло в его жизни, еще не ощущает себя отцом. Потом, когда Чуковский вернулся в Одессу, он даже забыл спросить о сыне, не привык к мысли, что у него есть сын…
«Девочка, я безумно одинок, вокруг меня свиные морды какие-то», – пишет он жене. Ходит голодный, и в читальне тоже сидит голодный, и обдумывает свою книгу о бесцельности-самоцельности, подбирая для нее цитаты. В библиотеке Британского музея Чуковский познакомился с московским профессором Лазурским и узнал от него, что Валерий Брюсов начал издавать литературно-художественный журнал «Весы». На свой страх и риск Корней Иванович послал Брюсову статью о только что умершем художнике Джордже Уотсе. Статью взяли – так начались сотрудничество с «Весами» и многолетняя дружба с Брюсовым.
Пишет он и стихи – серьезным делом считает одного «Онегина», продолжает создавать лирику, которая вся остается в дневнике и черновых набросках, переводит англичан (об этом речь впереди). Между тем куда удачнее у него выходят экспромты, веселые, разговорные, плясовые, в которых отдаленно чувствуется будущий Корней Чуковский:
Летом в Германии умер Чехов. Чуковский узнал об этом из газет – и всю ночь ходил вокруг решетки сквера и плакал, как о родном, и колотился головой о чугунную решетку, и бесконечно было его сиротство в огромном городе, где он ни с кем не мог поделиться своим горем. Он и ощущал писателей родными людьми, и литературные дружбы считал самыми крепкими: родство душ ни в чем так не проявляется, как в любви к одним и тем же стихам. Он никогда не знал Чехова лично, но уже привык мерить людей чеховским аршином, – и еще недавно мысленно вписывал новых знакомых в контекст чеховских произведений, проверяя, как они там смотрятся, и пытаясь так составить свое суждение о них. Таким же личным горем для него стала потом смерть Блока, потом Маяковского – так же он ехал и плакал о Блоке, ходил и плакал о Маяковском, а потом о Горьком, и вспоминал все самое хорошее, что с ними связано. В дневниках за много лет набралось немало записей, сделанных после известия о чьей-то смерти. И почти всегда, за редчайшим исключением, Чуковский находит об умершем добрые слова и искренне горюет о нем – даже если не был с покойным дружен и не очень любил его.
К концу лета 1904 года положение корреспондента «Одесских новостей» в Англии становится совершенно безнадежным. В дневнике появляется молитва: «Боже, пошли мне рубли». Надо возвращаться на родину, но обносившийся и обросший щетиной Чуковский не может даже пойти к нужному человеку договариваться об этом, потому что «нет 2-х пенсов на бритье».
Несмотря на свою взрослость, интеллектуальные занятия и статус отца семейства – он во многом еще мальчишка. В середине августа он вдруг покупает себе фотоаппарат и предается новому увлечению (и хвастливо записывает: «Я достал камеру по оптовой цене за 15 р., ту, что стоит 23 р. – и снимаю запоем»). А ведь 15 рублей – большие деньги. Не так давно сестра Маруся прислала ему на день рожденья в чужую страну «5 карбованцев, так трудно ею заработанных». Более того, в этот же день он жаловался, что нет денег на бритье, что не может вовремя вернуть долг. И вот он целыми днями снимает Лондон – тоскуя по Маше, снимает только то, что видела она, чтобы показать ей, и с восторгом проявляет пластинки при красной лампе, и записывает в дневник нежные слова о жене. А на следующий день, измотанный предотъездными хлопотами, пишет ей «грубое, резкое письмо» – и потом мучится совестью. «Она для меня все, – записывает он на обратном пути в Россию. – И больше всего».
Александра Бруштейн пишет, что фотокамеру он купил, когда «Одесские новости» выслали ему четыреста рублей на обратную дорогу: «Корней Иванович купил чемодан, фотоаппарат, купил золотые часы с медной цепочкой – на золотую денег не хватило, да и медная, хорошо надраенная, сверкала, как золото. Корней Иванович подарил свою корзину с утюгами трущобным соседям и сел на пароход, отправлявшийся из Кардиффа в Константинополь. Устроил его на этот пароход муж русской дамы». Пароход назывался «Гизелла Гредль». В воспоминаниях «Как я стал писателем» Чуковский ни о каких четырехстах рублях не упоминает и пишет, что на пароход его устроили бесплатно.
Дневниковые записи, сделанные на пароходе, – удивительно благостные для нашего героя: «Никогда не думал, что море умеет быть таким голубым, пена такой белой, облачка такими легкими и воздух таким чистым». «Боже мой, за что мне все это счастье? Лучшего неба, лучшего моря, лучшего настроения – у меня никогда не было». Ему впервые за последние несколько лет ни о чем не надо заботиться, ничего не нужно делать, можно привести в порядок мысли и тетради. На пароходе он вычеркнул всю первую часть «Онегина», замечая в дневнике: «Вкус у меня страшно развился за последние 2 года – совсем несоразмерно с моими способностями». Разумеется, жадный до людей Чуковский не упустил шанса перезнакомиться со всеми пассажирами, капитаном, командой. Он представить не мог, как это можно – ехать рядом с людьми и не узнать их ближе, не поговорить со всеми, не обогатить себя новыми знаниями, когда это так просто. Он пишет о неимоверно синем Средиземном море, Португалии, Алжире, Греции, Мальте, о радугах в водяной пыли за пароходом, о слишком красивых закатах и звездных ночах. А вот через несколько лет в статье о Бенуа и Репине он заметит: «Я помню, когда был на Средиземном море, – все чувствовал ложь, мне казалось, что и море фальшивит, и небо фальшивит, и впервые постиг, что правда – только в линиях и красках моего Пятисобачьего переулка». Чем ближе к дому – тем больше он тоскует по жене. Наконец, «Гизелла Гредль» прибыла в Константинополь, и оттуда в начале сентября 1904 года Чуковский вернулся в Одессу—к Маше и незнакомому трехмесячному сыну. Двадцать лет спустя он вспоминал этот день в дневнике: «Кругом олеандры и жена, как олеандр, – горько-сладкая. Сидим, счастливы, и вдруг жена:
– Что ж ты не спросишь о Коленьке?
А я и забыл о нем. Вынесли черненького, с круглым лицом, и я посмотрел на него, как на врага. Тогда он был мне не нужен».
И с новой силой на него навалились житейские хлопоты: семья выросла, и семью надо было кормить. Безденежье не кончилось ни в этом году, ни в следующем, ни потом, стабильные заработки у Чуковского стали появляться только в 1907-м. А сейчас он пишет в своем «Онегине» об одном из героев: «Он к одиночеству стремился / И в 19 лет женился! / И стал как горьковский Сокол / Свободен, смел, могуч и гол. / Стремясь к мистическим высотам, / Поклонник Канта и поэт – / Все вдохновенье юных лет / Он меркантильным отдал счетам».
И замечает в дневнике: «Написал реферат о Чехове. Плохи мои дела. Денежные и духовные». Позднее он постоянно упрекал себя, что слишком рано обзавелся семьей, что не смог как следует выучиться, потому что постоянно надо было работать, и проклинал поденную работу, фельетоны, газетные столбцы, необходимость зарабатывать в десяти разных местах на прокорм все разрастающемуся семейству. И все-таки, наверное, жена была не так уж несчастна с ним, как можно подумать, вспоминая о безденежье, бессонницах, тяжелом характере и частых ссорах. Он не зацикливался на бытовых неприятностях и умел быть безоглядно, заразительно счастливым. Хотя так же отлично умел и отчаиваться, уверяя себя и всех остальных, что жизнь не удалась, он бездарен, стар, болен и ни к чему не пригоден. Требования к себе и другим людям у него всегда были завышенными: душевного застоя и скуки он не выносил, постоянного движения, развития, самовоспитания постоянно требовал от каждого – и в первую очередь от себя.
Где же корни у Корнея?
С октября 1904 года снова начинается поденная работа: многочисленные публикации о выставках и спектаклях, книжные рецензии, отклики на лекции, прочитанные в Литературно-художественном обществе. Он и сам почти сразу по приезде выступил с докладом о Чехове. Среди написанного в это время выделяется разве что опубликованная в газете «Еврейская жизнь» статья «Случайные заметки» – одно из немногих свидетельств его озабоченности национальной проблематикой. Чуковский замечает, что национальность – не фикция, не совокупность стереотипов; что Пушкин, Толстой и Достоевский так громадны потому, что за ними стоит многовековой и многомиллионный народ: «у них не было ничего случайного, ибо все было национально…» А продиктованы «Случайные заметки» беспокойством о еврейской молодежи, которая в Одессе «ведает всю духовную культуру» – ходит на лекции, пишет в газеты, читает доклады и т. д. Молодые люди оторвались от своей национальной культуры, говорит Чуковский, и не примкнули к культуре русской, воспринимая ее «лишь постольку, поскольку она классовая, а не национальная».
Здесь впервые у него встречается мысль о том, что человеку необходима почва под ногами, нужно знать свои корни и примыкать к долгой духовной и культурной традиции; иначе – беда: «Отсюда такая поразительная легкость, с которою у нас меняются всякие течения, направления, идеологии: самопожирающая беспочвенная мысль летит, куда придется, бесплодная, лишенная благодати творчества, оторванная от внутренней, сердечной, народной правды». Об этом он не раз еще будет писать в своих статьях, говоря о связи беспочвенности с фрагментарностью и неустойчивостью мировоззрения, с безмыслием и готовностью слепо слушаться моды. Евреи в русской литературе для него только особенно ярко иллюстрируют, к чему приводит попытка отказаться от своей культуры. Этому посвящена его статья 1908 года, вызвавшая длинную и бурную дискуссию, которая в конце концов свелась к полемике между историком и писателем Таном (Богоразом) и Жаботинским – один говорил о неотъемлемом праве рожденного в России еврея писать по-русски, другой – о необходимости быть евреем. Чуковский писал, собственно, что евреи не дали на тот момент русской литературе ни одного выдающегося писателя – как будто для них какой-то генерал ввел в ней черту оседлости, замечал К. И. Кто-то высказывал уже мнение о слепоте Чуковского: что значит «ни одного», ведь уже совсем немного оставалось до Пастернака и Мандельштама! Да, немного: Мандельштам начал публиковаться через три года, в 1911 году, Пастернак – в 1913-м, а оценить их значимость для русской поэзии стало возможно еще позже. Пророческий дар для литературы, конечно, не редкость, но ведь тут Чуковский даже не пророчил, а констатировал статус-кво на 1908 год. Чуковский, собственно, не о евреях даже говорит, а о трагедии человека, лишенного связи с родной культурой: «Еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому, что он бездарен, а потому, что язык, на котором он пишет, – не его язык; эстетика, которой он здесь придерживается, – не его эстетика, – и я уверен, что приведи сюда самого Шекспира и сделай его русским литератором, он завтра же заказал бы себе визитную карточку:
И поехал бы интервьюировать Стесселя; или перевел бы Ведекинда; или написал бы стихи в стиле Валерия Брюсова».
Собственно, речь идет не столько о национальном вопросе, сколько о феномене беспочвенности человека, духовной пустоты, обусловленной отпадением от традиции; и упомянутые Пастернак и Мандельштам не могут быть доказательством неправоты Чуковского, ибо и тот и другой были накрепко связаны с мировой культурной традицией тысячами нитей.
Статья эта, где К. И. вдруг заговорил на темы, поднимать которые было не то чтобы неприлично, но абсолютно неполиткорректно – хотя такого термина тогда и не было, – стала предметом горячего обсуждения в обществах и кружках (к примеру, вызвала яростный спор в Еврейском литературном обществе), в прессе и частных разговорах (подробно об этом можно прочесть в «Чуковском и Жаботинском» Е. Ивановой). Тэффи иронизировала в «Зрителе»:
Какой же расы Корней? Национальное, народное для Чуковского практически синонимично подлинному, истинному, искреннему. В писателях и художниках он высоко ценит их верность национальному духу – русскому, грузинскому, ирландскому – какому угодно, но родному. В дневниках Корнея Ивановича и воспоминаниях о нем мы встречаем множество свидетельств его живого интереса к чужим национальным культурам; всякое переводное стихотворение он хотел услышать на языке оригинала, будь то польский, аварский или киргизский, в каждую национальную культуру умел влюбиться, находя в ней нечто неповторимое и величественное. Космополитизм Чуковского – не «безродный», как стало принято говорить полвека спустя, а самый почвеннический: он понимал, какие богатства дает родная культура, и был невероятно жаден до чужого духовного добра. Его космополитизм вырос из любопытства, желания понять – и, наконец, из любви. Можно здесь, кстати, вспомнить и мысль Андрея Вознесенского о том, что в имени, которое он выбрал для себя, прячутся «корни». Можно вспомнить и о том, как Чуковский, не зная языка, пытался прочитать книгу Льва Квитко на идиш, подаренную ему автором: вот эти закорючки, должно быть, значат «Лев», а это слово – «Квитко»… Подписи к картинкам дали ему еще несколько букв… так, буква за буквой, как в «Пляшущих человечках» (которых, кстати, перевели его сын с женой, а сам он отредактировал), Чуковский увлеченно разбирал еврейскую грамоту. Просто из желания понять, как звучат эти звонкие, легкие стихи на самом деле, разобраться в природе их обаяния.
Сам он, однако, не уверен в собственных корнях. Он – незаконный сын мамы-украинки и отца-еврея, выросший в редкостно космополитичном городе, говорящий по-русски. «Кто я – украинец, русский, еврей?» – задается он вопросом в дневнике. Пожалуй, он был и тем, и другим, и третьим. Украинскую культуру Чуковский воспринял от мамы – прекрасно говорил по-украински, любил и знал Шевченко… Русским он был не по крови, но по языку – так и вписался в русскую традицию, и через русский вошел в мировую культуру. Осознавал ли он себя вполне евреем, трудно сказать. Его одесское окружение в юности было в значительной степени еврейским – это та самая молодежь, которая «ведала всю духовную культуру» города. К тому же в Одессе, где в ту пору в самом буквальном смысле били «не по паспорту, а по морде», ему наверняка доставалось от антисемитов, невзирая на формальную принадлежность к православию. Чтобы обозвать жидом, свидетельства о крещении не спрашивали. Косвенным доказательством может служить рассказанная Чуковским в воспоминаниях о журнале «Сигнал» история о том, как в 1906 году он прятался от полиции в Латвии, выдавая себя за англичанина, и запойный местный фельдшер, одержимый желанием вывести его на чистую воду, утверждал: «Это не англичанин, а жид».
Чуковский не мог не солидаризироваться с евреями – он и сам сызмальства был отверженным, а борцы за общественную нравственность, гонители незаконных детей и жидо-борцы сливались для него в одну самодовольную, ханжескую рожу. Таков у него инспектор Прошка, таков отец его Онегина – да мало ли их было таких, равнодушно-бездарных, агрессивных, безмысленных! Еврейские погромы случались в Одессе регулярно (вспомним, как мама в «Серебряном гербе» прятала еврейку от погромщиков в кадушке), а к началу XX века ситуация стала совсем уж взрывоопасной. Несомненно, Чуковский принимал живое участие в обсуждении еврейского вопроса – не мог же он не обсуждать больную проблему с близким другом Жаботинским, который был судьей со стороны Чуковского на упомянутом товарищеском суде и свидетелем на его свадьбе. В 1905 году Жаботинский под впечатлением от зверского погрома в Кишиневе занимался организацией еврейского отряда самообороны. Занимался не зря: погром в Одессе случился осенью того же года.
О дружбе с Жаботинским Чуковский молчал до 60-х годов: до тех пор близкое знакомство с фактическим основателем Израиля было смертельно опасным. Свидетельствуют о том показания, выбитые сотрудниками НКВД из Бабеля в 1939 году: «Из антисоветских моих встреч в Париже я должен упомянуть о свидании с Жаботинским, руководителем фашистского крыла сионистской партии. Свидание это состоялось на квартире моего друга детства, известного сиониста Иосифа Фишера».
Еврейские погромы не могли не зацепить Чуковского – и не потому, что в нем текла еврейская кровь, что он был женат на крещеной еврейке, дружен с будущим сионистом, что одесская интеллигентская среда, в которой он вращался, была почти полностью еврейской. Дело не в голосе крови или сердечной привязанности, не в чувстве «наших бьют» – точно так же возмущало и мучило российских граждан разной национальности и вероисповедания недавнее дело Дрейфуса и более позднее дело Бейлиса, и «мултанское дело», где в ритуальном убийстве обвиняли не евреев, а вотяков-удмуртов. И отнюдь не голос крови заставлял украинца Короленко взяться за их защиту – скорее зов совести и одинаковое во все времена чувство «не могу молчать». А Чуковским, пожалуй, еще двигало острое осознание несправедливости ситуации, когда государственная машина принудительно отрывает целый народ от его корней.
Однако едва ли правильно будет изображать Чуковского пламенным борцом за еврейское культурное самосознание. Переводы сонета Р. Гернетта «Песни Сиона» и стихов Лонгфелло «Сандалфон», опубликованные в «Еврейской жизни» в 1904 году; одна статья в 1904-м (упомянутые «Случайные заметки») и две в 1908-м (обе под заглавием «Евреи и русская литература», первая, упомянутая выше, вызвала бурную дискуссию в печати) плюс работа над книгой генерала Паттерсона о Еврейском легионе (еврейское подразделение, воевавшее в Первой мировой на стороне англичан и созданное тем же Жаботинским) – это почти все, что он сделал в этой области. В центре его внимания всегда оставалась русская литература.
«Мы должны идти, родные»
Подходит к концу 1904 год. Воздух сгущается, брожение все сильнее – министр внутренних дел Святополк-Мирский в докладе императору пишет, что обстановка в стране «катастрофическая». Грядет революция, которой Чуковский, конечно, сочувствует – просто потому, что он всегда на стороне обиженных и всегда за справедливость; потому, что сам он – крестьянский сын, пария, что с гимназических лет он ненавидит существующий строй. Однако серьезно заниматься революционной работой он не может, это не его стихия, он попросту ничего в этом не понимает. Но смотреть на происходящее спокойно, ничего не делая, он тоже не в силах. Он пытается понять, что может сделать, – и пока только смотрит и думает. Характерно его полное молчание в печати с 4 декабря по 20 января – период забастовок, царского указа, Кровавого воскресенья и следующей за ним волны митингов, забастовок и ответных репрессий. Но расстрел демонстрации 9 января и годы спустя не давал ему покоя: Лидия Корнеевна упоминает в «Памяти детства», как взволнованно он рассказывал о событиях этого дня своим детям, рисовал им план: вот здесь шли рабочие, вот тут уже ждали их вооруженные и готовые стрелять солдаты… Значит ли это, что в январе 1905 года он снова был в Петербурге? Едва ли. Скорее долго думал, впитывая рассказы о трагических событиях, пытался понять, что произошло в день, когда государство стало стрелять в своих безоружных граждан.
Тем не менее ему надо как-то кормить семью, что-то писать и публиковать – причем публиковать в условиях жесткой цензуры. В полном соответствии с теорией бесцельности Чуковский продолжает писать книжные рецензии: Каутский, Андреев, Минский… Самое злободневное, пожалуй, – рецензия на книгу В. Водовозова «Всеобщее избирательное право на Западе». Основная масса статей – о литературе: рассказы Андреева, Куприн, Толстой, Чехов, Юшкевич… Он ссорится и мирится с женой, много работает, читает, ходит к друзьям. В городе идут разговоры о готовящихся погромах, о том, что в ожидании всеобщей забастовки хлеба негде купить…
Все чаще он думает, что надо ехать в Петербург, обсуждает это решение со знакомыми – и уезжает-таки туда в марте 1905 года. Оттуда шлет в Одессу «Заметки читателя» – Арцыбашев, Андреев, Дорошевич, Чехов, Минский… Пишет жене восторженные письма, полные впечатлений об увиденном и прочитанном. В середине марта Мария Борисовна приехала в Петербург, и молодые супруги провели две идиллические недели: ходили в театры, в гости к литераторам, в Эрмитаж, в музей Александра III. «Словом, отдохнула моя девочка, – радуется К. И. в дневнике. – Она поздоровела, повеселела, пополнела – выспалась, поела всласть, пива выпила. Мы только 2 раза поссорились».
Его письма жене в это время полны планов и надежд: «Деньги, ты знаешь, они у нас будут, будут непременно, стоит только работать. Будут деньги, чуть только мы переедем в Питер, устроимся здесь – лучше, удобнее, самостоятельнее. Я летом буду читать, заниматься философией, как когда-то, а то я слишком кинулся в область художественных восприятий». Мы еще молоды, убеждает он ее, у нас еще все впереди.
Наконец, в Петербурге нашлась постоянная работа – Чуковский стал корреспондентом газеты «Театральная Россия» и теперь почти в каждом номере публикует отчеты о прочитанных книгах и просмотренных спектаклях. В столице кипит революция: возводятся баррикады, бурлят митинги, скачут казаки с нагайками; у всех еще свежи в памяти январские воспоминания. Есть Чуковскому по-прежнему нечего, в кармане ни гроша, вообще он здорово напоминает д'Артаньяна на парижских улицах: так же молод, худ, вспыльчив и беден… Параллель можно продолжить: этот темпераментный брюнет со специфическим южным акцентом так же любопытен, так же хочет все видеть, во всем участвовать – наверное, и прославиться он тоже не прочь. Разве что этот д'Артаньян уже отец семейства, никаких рекомендательных писем не имеет и надеется только на собственное бойкое перо – журналистский эквивалент шпаги. Но даже не за славой и деньгами он едет в столицу, а за возможностью реализовать себя, быть в гуще событий – и литературных, и политических.
Весной 1905 года в его дневнике рядом с обычными лирическими и переводными стихами появляется нечто темпераментно-революционное:
Это одна из попыток переводить Уитмена. Революция уже разгорается, грядут большие перемены. Чуковский впитывает электричество из грозового воздуха, оно потрескивает в его стихах, полных непонятных призывов. Зачем бежать в душную школу? Зачем разгонять богомольцев? В какие окна и двери должна врываться беспощадная толпа?
Наконец, на свет появилось стихотворение «Загорелою толпою» – по определению Мирона Петровского, «чрезвычайно свободный, ориентированный на события 1905 г. перепев стихотворения Уолта Уитмена „Бей, бей, барабан!“» (в 1906 году в «Свободе и жизни» Чуковский называет это стихотворение «Зачинатели»). Первая публикация состоялась в журнале «Сигнал», о котором поговорим позже. Чуковский особо оговаривал там, что строчка «в барабаны застучите, наточите топоры» – перевод с английского, чтобы цензура не придралась. В 1906 году он уже подчеркивал: «Повторяю: эта „оргия“ не оргия политических страстей; эти „развалины“ вовсе не „развалины старого строя“, – это безумная страсть творческого, созидательного дела, радости победы над дикой, непокорной природой его родины». Петровский замечает, что Чуковский «разглядел в стихотворении Уитмена иной пафос – пафос созидания» и «позднее сделал более корректный перевод».
Разумеется, в эпоху первой русской революции все это воспринималось отнюдь не в смысле покорения природы. «Подымайтесь, собирайтесь, для потехи, для игры», «мы должны идти, родные, нас удары ждут в бою», «мы пируем, мы ликуем на развалинах горящих», «мы бросаемся по скалам, мы вздымаем новь степную, мы взрываем рудники…» То, что в итоге вышло из-под пера Чуковского, весьма показательно для своего времени: сплошь общие места (да какие! – «если мертвыми падете, вас живые заместят», ничего себе утешеньице), программы нет, смысла почти нет, зато есть топоры и готовность «бросаться по скалам», толпою, в упоенье шумных оргий – «а сегодня по могилам с ликованием пойдем…» Эдакое брожение умов и юношеское возбуждение: сидеть на месте невозможно, а что делать – непонятно. Герои катаевского «Паруса», помнится, во время уличных боев стали подтаскивать большевикам патроны, Чуковский для этого был уже великоват, но не терял надежды найти себе осмысленное занятие в этом общем брожении.
Он вспоминал потом: «Теперь мне странно даже, что эти убогие вирши казались мне в то время нисколько не хуже других и что я даже декламировал их на каком-то студенческом вечере».
К лету Чуковский уже обжился в Петербурге и вернулся в Одессу за женой и сыном. И здесь неожиданно вновь оказался в гуще событий.
Глава вторая
События
«Море пламенем горит»
Одесса 1905 года бурлила так же, как и вся страна, а может быть, темпераментнее и веселее. Это уже было не просто ожидание событий – события начались. Россия встала на дыбы, стачки, забастовки и митинги бушевали повсеместно от столиц до Кавказа, Польши и Прибалтики. Уже в феврале повсеместно всколыхнулось крестьянство, началась рабочая забастовка в Иваново-Вознесенске. Всюду создавались советы уполномоченных депутатов – причем советы не только рабочие или крестьянские, но и студенческие, тоже всерьез готовившиеся взять власть. Жаботинский в «Повести моих дней» вспоминает, что когда революция добралась до Одессы, «рабочие-электрики обратились к студенческому совету и потребовали, чтобы тот дал приказ: тушить фонари на улице или нет?»
Весной 1905 года в России бастовало 220 тысяч человек. Чуковский в это время коротко записывает в дневнике: «Перевожу Байрона для Венгерова», «поместил в „Театр. Рос.“ заметку о Сольнесе», «сижу и пишу рецензию о спектакле в Художественном театре». Он публикуется и в Петербурге, и в Одессе, куда посылает свои корреспонденции. Судя по дате публикации в «Одесских новостях» заметки о народной выставке картин в городском саду Одессы (об этом-то уж заочно написать вряд ли возможно), 28 мая он уже вернулся на юг – трудно сказать, зачем и надолго ли; скорей всего – повидаться с семьей и завершить дела перед окончательным переездом в Петербург. В Одессе уже шли многомесячные забастовки, в июне стачка охватила весь город. Страна загоралась, как дом, подожженный со всех сторон. 15 июня, в «потемкинский» день, столичные газеты сообщали о потерях на японском фронте, крупных беспорядках в Лодзи, еврейском погроме в Киеве, слухах о погроме в Белостоке, литовских волнениях в Ковно («трое городовых опасно ранены ножами»). В Риге выстрелом из револьвера убит полицейский надзиратель, в Варшаве забастовка, в Ченстохове полицмейстер ранен, в Петербурге – убит. И так – каждый день.
Накануне прибытия «Князя Потемкина» в одесский порт в городе взрываются бомбы, бастующие рабочие кидают камнями в полицию, войска, казаков. В городе остановилось движение трамваев, прекратилась торговля. 16 июня Чуковский делает в дневнике сбивчивую, неоконченную запись: «Началась бомбардировка. Броненосец норовит в соборную площадь, где казаки. Бомбы летают около. В городе паника. Я был самым близким свидетелем всего, что происходило 15-го. Опишу все поподробнее».
Он описал этот день в дневнике (запись короткая, невнятная, неоконченная) и дважды – в печати. Один раз – по горячим следам; статья эта вышла в «Биржевых ведомостях» только через год, и Корней Иванович жаловался, что ее изуродовал редактор, опасавшийся, что иначе она не пройдет. Так что к цитатам из этого материала следует относиться с некоторой осторожностью – кто знает, не цитируем ли мы «отсебятины» редактора «Биржевки». Второй раз потемкинский день описан в книге «Из воспоминаний», вышедшей в 1958 году и тоже не свободной от цензуры. По этим рассказам, мемуарам других очевидцев, правительственному отчету и газетным сообщениям попытаемся восстановить последовательность событий в Одессе 15–16 июня 1905 года, свидетелем которых стал наш герой.
Часов в 10 утра 15 июня Чуковский пошел на бульвар пить пиво: день уже с утра был жаркий. Под мышкой он нес связку книг, которую полдня таскал с собой и лишь потом отдал какому-то бродяге – отнести домой; тот отнес. Взбудораженный город бежал смотреть на трехтрубный мятежный броненосец далеко в море. В толпе передавали слухи один другого страшнее: что команда перебила всех офицеров, что собирается стрелять по городу, от которого останется «только пиль»… В мемуарах актера Ходотова и других источниках есть упоминание о том, что восставшие надеялись построить в Одессе «Южно-Русскую республику». И особенно рассчитывали на поддержку броненосца, а за ним и всего Черноморского флота. Богатые жители бросились уезжать из города.
Заметим в скобках: 22 июня «Правительственный вестник» и «Биржевые ведомости» опубликовали правительственное сообщение о «беспорядках» в Одессе. В его основу были положены показания офицера с «Потемкина» и матроса, который ночью бросился за борт и доплыл до берега. В официальном документе говорится: матросы убили офицеров (шесть человек) и все судовое начальство – «около тридцати человек», в том числе судового врача, избили священника Пармена. Советская историография двадцатых годов утверждает, что убитых было куда меньше, врач покончил с собой, а священник упал с лестницы, будучи «как всегда, пьян». Согласно газетным сообщениям 1905 года, восставшие убили офицера Гиляровского, который застрелил матроса Вакулинчука (в печати 1905 года его называли Омельчук), а затем стали отыскивать офицеров на корабле и отстреливать по одному. Некоторые офицеры бросались за борт, но матросы стреляли в воду – не только из винтовок, но и из 47-миллиметровых пушек. После этого с броненосца на берег отправилась шлюпка с телом убитого матроса.
«Говорю я соседу, судейскому: пойдем в гавань, поглядим матроса убитого. – Не могу, говорит, у меня кокарда. Пошел я один. Народу в гавань идет тьма. Все к Новому молу», – пишет Чуковский. Он собственными глазами видел то, что мы представляем разве что по фильму Эйзенштейна, – и все описал: забастовку на иностранных судах, трезвон корабельных колоколов, красные флажки идущих в Новую гавань рабочих с Пересыпи, повсеместно произносящих речи ораторов. «Испытываю прилив необыкновенной энергии, мне хочется кричать и безумствовать, и я готов расцеловать краснощекого, очень молодого студента, который взобрался на бочонок и с жестами записного оратора произносит горячую речь» – это описание потемкинского дня в книге «Из воспоминаний».
Чуковский спустя много лет точно и подробно описал все, что видел: палатку на конце мола, убитого матроса и его усталого товарища, повторяющего одно и то же: отмстите тиранам. По горячим следам он цитирует в дневнике далеко не хрестоматийную версию матросской прокламации: «Осените себя крестным знамением (а которые евреи – так по-своему). Да здравствует свобода!» В дневнике матрос «черненький такой, юркий», а в советской версии воспоминаний «приземистый и дюжий», и выкрикивает: «Смерть ненавистным гадам!» В статье, опубликованной в 1906 году, есть и другие подробности: возле палатки с телом убитого царит праздничное настроение, много веселых детей, все покупают и едят вишни, а в тенечке пристроились бабы с водкой и колбасой – «не революция, а пикник».
На улицы вышло множество народу, жители окраин и предместий тоже стеклись в город, все выжидали каких-то событий. И события грянули. О дальнейшем в дневнике Чуковского ничего не говорится: видимо, не хватило душевных сил описать увиденное по горячим следам. Из сложенных вместе двух версий воспоминаний следует: К. И. встретил Лазаря Кармена, тот сказал, что в городе строят баррикады, а буржуи бегут. Войска начали оцеплять гавань. Чуковский, с детства знавший городские тропки, дорожки и обходные пути, выбрался из гавани через парк и служебные ходы ресторана. Встретил в ресторане друзей, и все вместе решили плыть на броненосец. Зачем – трудно сказать: скорей всего, из невозможности усидеть на месте, когда рядом творится история. «Зачем – мы не знали; повидать „потемкинцев“, расспросить – о чем – это было нам неизвестно, рассказать им – что – об этом мы тоже не задумывались», – писал К. И. в статье 1906 года.
На «Потемкин» вообще началось паломничество, – по сообщениям некоторых источников, приплывали в основном любопытствующие, разгуливали по кораблю. Явились члены РСДРП – Фельдман и некто «Кирилл», которые взяли на себя руководство. Правительственное сообщение возмущенно констатирует: «Не ограничиваясь произнесением зажигательных речей, агитаторы, посещая на шлюпках стоящий на рейде броненосец, уверили бунтовщиков, что войска де всего одесского гарнизона сложили оружие и все суда черноморской эскадры перешли на сторону команды „Князя Потемкина“. По словам очевидца—офицера, особенно деятельное участие в совещаниях, происходивших в адмиральском помещении, принимали двое лиц из учащейся молодежи».
Итак, два студента, актер Ходотов, доктор Яблочков, Чуковский и некий художник отправились на броненосец. Пошли в гавань тем же обходным маршрутом (через подвал, парк, забор). Взяли лодку, повезли на броненосец квас – кто-то припомнил, что на судне дефицит воды. И много лет спустя Корней Иванович с явной мукой вспоминал, что ничего лучшего они не придумали, и пытался отмыться от адресованной потемкинцам чужой глупой фразы «Здорово, ребята!» – которую Ходотов в воспоминаниях приписал ему (заметив, что Чуковский был более всех находившихся в лодке экзальтирован, не мог усидеть на месте и выкрикивал «Мы накануне великих событий!»). Поездка вообще оказалась неудачной: «Поставили мы квас на пол, сами стоим лицом к лицу с героями-потемкинцами и не знаем, что с собой делать. Ни одного слова нет на языке». Единственное, что утешало его потом, – мысль о матросских письмах родным, которые он увез с броненосца за пазухой и отправил по назначению.
В статье 1906 года читаются между тем другие важные подробности: совершенно очевидна общая растерянность – и власти, и восставших в городе, и потемкинцев. Накануне какие-то граждане все пытались лечь на рельсы, чтобы останавливать поезда, но всякий раз при приближении поезда вставали. Ораторы на митинге не согласны друг с другом, бундовцы выясняют отношения с эсерами, эсеры с эсдеками, и никто не говорит о том, что надо делать, чтобы революция состоялась. Какие-то девицы разбрасывают прокламации и сами их подбирают, в толпе внезапно убивают человека в форме морского стражника, объявив его провокатором… В городе надеются, что на броненосце знают, что надо делать. Но на «Потемкине» тоже не знают: там тоже стихийный бунт и несогласие, и «двое лиц из учащейся молодежи» тоже не руководят восстанием: Чуковский вспоминает прощальные слова тоненького студентика, отвечавшего на вопрос, не страшно ли оставаться на броненосце: «Не то что страшно, а нехорошо, очень нехорошо. Никакого ладу у нас нет. Один говорит одно, другой другое. Мы надеемся на вас, вы надеетесь на нас». Не знали, что делать, и городские власти, и войска, которые даже не пытались предотвратить дальнейших беспорядков в гавани, а бестолково «не пущали» и колотили народ наверху. Лодка отчалила от броненосца и взяла курс на гавань.
Там тем временем начался пьяный бунт и грабеж пакгаузов. Чуковский подробно рассказывает в обеих статьях, как взламывали склады, лакали вино с земли, как среди грабителей шныряли скупщики. Ходотов вспоминает, что Чуковский восклицал: «Скоты!» В статье 1906 года К. И. упоминает об изящных барышнях, которые торговались с грабителями, о вдове с дочерью десяти лет: «Спроси его, Соня, что он хочет за этот подсвечник»; о пожарных, которые примчались молодцевато, с блеском и звоном, и, вместо того чтобы разогнать бесчинствующую толпу, набили карманы лимонами, чаем, табаком, «сели обратно на свои места и, так же блестя и звеня, молодцевато уехали обратно». В воспоминаниях советского периода упор сделан совсем на другое: босяки безобразничают бесцельно, напиваются и валятся замертво, зато заметна четкая, слаженная работа «другой категории преступников – опытных профессионалов, матерых громил, под руководством черносотенцев». Правительственное сообщение гласило: «Порт оказался во власти черни, которая бросилась повально грабить все без разбора: пакгаузы, частные склады, портовые здания, пароходы, бросала в море товары, распивала вино из разбиваемых винных бочонков. С наступлением сумерек начались поджоги, вскоре принявшие ужасающие размеры: выгорела почти вся территория порта, так как толпа не допускала пожарных к тушению огня».
Когда начался пожар, Чуковский снова был наверху, в том же ресторане, где теперь военные наблюдали за событиями внизу в подзорные трубы. В это время броненосец осветил памятник Екатерины, и рядом раздался взрыв. Очевидцы единодушно пишут: «думали, броненосец выстрелил, а оказалось, бросили бомбу»; официальная хроника утверждает, что стреляли с «Потемкина». Выстрелов было пять – три холостых и два боевых, и только по счастливой случайности никто не пострадал.
Очень скоро гавань заполыхала вся: конторы, корабли, эстакада, электростанция, пакгаузы, склады, вагоны… И – «чудо», пишет Чуковский: загорелось море, в которое вылилось немало нефти, керосина, масла… «Море горит оранжево-фиолетовым пламенем», – пишет он, и кто не угадает здесь образа из будущей «Путаницы»: «Море пламенем горит…». «Во время пожара сгорело, согласно донесениям, немало бунтовщиков и грабителей, опьяневших до потери сознания от выпитого вина», – сообщает официальный отчет.
Власти потеряли весь день, не зная, что делать. Никто не мешал толпам идти в гавань, никто не прекратил грабеж и безобразия, когда их можно было еще прекратить: власти боялись «анфиладного огня броненосца». Но с началом катастрофического пожара власть очнулась. «И тут произошло нечто невозможное, сверхъестественное, – писал Чуковский в статье 1906 года. – Раздались внизу выстрелы». Согласно правительственному сообщению, «несколько раз в течение ночи, стреляя из револьверов, толпа надвигалась в сторону войск, но каждый раз разбегалась после залпа воинских частей». Корреспондент «Нового времени» тоже говорит: «Перепившаяся толпа хотела из порта прорваться в город». Чуковский вспоминает иное: людей, большей частью пьяных и ослабевших, бегущих из горящей гавани, встречали пулеметным огнем, они метались, прыгали в горящее море и гибли. «Бездарные полицейские власти, не имея возможности справиться с растущим революционным движением, решили отыграться на усмирении „бунта“, который сами же и спровоцировали при содействии преданных им черносотенцев. Стянув отовсюду войска, они организовали массовое убийство безоружных людей и, как потом обнаружилось, сожгли и расстреляли на узком пространстве между эстакадой и морем тысячи две человек» – это воспоминания 1958 года. «Мы, охваченные ужасом, протестовали. Против нас направили ружейные дула, – мы в панике разбежались», – это написано по горячим следам. Пулеметного огня все-таки не было: был ружейный, «пачками». Стрельба всю ночь стояла такая, замечал Чуковский в статье 1906 года, «что если случайно выстрелы прекращались хоть на пять минут, уже казалось, что чего-то не хватает».
На рассвете в гавани и на улицах собирали трупы и увозили в мертвецкие городских больниц и кладбищ. Чуковский вспоминает сотни обгорелых тел, которые вывозили подводами. О подводах со свисающими из-под рогожи синюшными руками и ногами упоминает и Жаботинский в повести «Пятеро». К. И. всю ночь смотрел на пожар с крыши гостиницы «Лондон», а утром измазанный, грязный, в чужой крылатке, чтобы не арестовали за растерзанный вид, мимо дворницко-полицейских засад пошел домой.
В статье 1906 года он рассказывает: невыспавшиеся, злые дворники стояли группами по 3–4 человека и избивали тех, кому удалось ускользнуть из гавани, оборванных, обгоревших – «били… по глазам, по голове, били каблуками, а потом отпускали, поджидая другого. На том месте, где они стояли, установилась лужа крови, и я увидел, как они своими метлами размазывали ее по асфальту. Почему-то это ужаснуло меня больше всего – больше трупов, больше взрывов, больше пожаров – голова у меня закружилась, и я тут же на мостовой впал в беспамятство».
Дома он свалился, совсем больной. Проснувшись, пробовал писать дневник – не смог закончить. Позже, когда кончилась забастовка почты, вместе с сестрой и Лазарем Карменом рассылал письма потемкинцев, вкладывая их в конверты и надписывая разными почерками.
Наутро, согласно «Новому времени», в городе царила «полная паника»: «Хотя на улицах города спокойно, но все в ожидании, что вот сейчас „начнется“, а что и с какой стороны – неизвестно». В городе было объявлено военное положение. Одесский градоначальник Нейдгарт разместил в газетах поразительно идиотское предупреждение: «Убедительно прошу всех жителей Одессы, в виду тревожного настроения, не собираться на улицах и не примыкать к толпам во избежание несчастных случаев от стрельбы войск».
Днем продолжалось бегство жителей из города, завязались уличные бои, на улицах рвались бомбы. Правительственный отчет гласил: «Точная цифра убитых и раненых бунтовщиков пока не установлена, но составляет несколько сот человек… Кроме того, как указано выше, немало погибло и во время пожара». Вскоре бегство обывателей стало повальным. «Богатейшая и даже средняя часть населения уезжает из Одессы, оставляя свое имущество на произвол судьбы», – сообщал «Рассвет». В Кишиневе все гостиницы были забиты одесситами, а извозчики драли втридорога. Леонид Пастернак писал 26 июня П. Д. Эттингеру: «В Одессе-то что было?! Что-то невероятное, непонятное, какие ужасные последствия, ведь ни одна революция европейская не знала столько жертв, сколько у нас за последнее время!!!»
Страшнее всего было в гавани, почти полностью сгоревшей. «Черные обломки зданий, как кости изломанных им (пламенем. – И. Л.) скелетов, торчали там, где накануне бился мощный пульс жизни, – вспоминал поэт Александр Федоров. – И среди обломков зданий грудами валялись скелеты да кое-где стонали, умирая, обгорелые, раненые, искалеченные люди. Доктора, санитары, полиция подбирали их, сваливали в уцелевшие вагоны, на телеги, увозили в больницы. Это была, однако, только часть. Множество народа, застигнутого пламенем и выстрелами, ища спасения, бросалось в воду и погибало в море. Долго потом всплывали трупы, и водолазы и рыбаки захватывали со дна человеческие тела…» Федоров и Чуковский вспоминают жуткую подробность: расплавленный сахар из пакгаузов заливал трупы и застывал красной коркой; санитары вырубали тела топором.
Тем же вечером «Потемкин» покинул гавань и направился навстречу эскадре, вышедшей на его усмирение. Город, объятый ужасом от происшедшего, умолк и перестал бушевать. Попытка революции кончилась кровавым безобразием. Одесская катастрофа разом выявила и наивность революционных надежд, и дикость масс, и полную несостоятельность властей, не умевших и не желавших найти иного выхода, кроме бессмысленной жестокости. На сегодняшний взгляд старинные события кажутся не так масштабны и ужасающи, как террор рубежа тысячелетий, – но сухие цифры говорят другое. Официальные и неофициальные сведения о числе жертв в России всегда расходятся чуть не на порядок. Власти говорят о нескольких сотнях, Чуковский – о двух тысячах убитых. Если он не преувеличивает (а очевидцы больших трагедий это делают часто) – то по числу жертв 15 июня 1905 года в Одессе сопоставимо с 11 сентября 2001 года в Нью-Йорке. И, что особенно дико, людей убивали не хорошо законспирированные террористы, а собственные власти.
За долгую свою жизнь Чуковский еще не раз убедится, что бездарность и жестокость далеко не всегда синонимичны самодержавию; он еще увидит красный террор и ежовщину, переживет аресты и смерть близких в нескольких волнах репрессий, услышит известия о расстреле демонстрации в Новочеркасске в 1962 году, о событиях в Венгрии и Чехословакии, – и едва ли сохранит какие-то иллюзии относительно природы власти. Но пока и он, и страна не имеют опыта жизни при иной власти, кроме царской. Пока он разделяет общие надежды на более справедливое мироустройство. Он еще не «обмозолился», не «одеревенел», как стал говорить о себе позже, когда потрясения и смерти стали явлением повседневным, чуть ли не бытовым.
Это была его первая встреча со скотской бессмысленностью толпы и зверской жестокостью властей. Недоумение и тоска, овладевшие им, особенно хорошо заметны в написанной по горячим следам статье. Вот он спрашивает на «Потемкине» коротконогого, толстого матроса с серьгой в ухе, отчего у того на голове ссадина.
«– Это ночью один офицер, об койку меня головой.
– Что же вы сделали с этим офицером?
Он засмеялся и потупился. В эту ночь они убили многих офицеров, эти обыкновенные, спокойные люди. Вот у «Матюшенки» – я таких много видал – у него дома есть канарейка, есть японские веера, в кармане у него часы с цепочкой из серебряных пятачков – и он убийца! И он борец за свободу!» (В советской версии воспоминаний от всех размышлений об убийствах на «Потемкине» остались два слова: «упразднили начальство».)
День этот для него значил больше, чем для иного человека год. Подобный опыт не дает уже дальше жить по-прежнему. Но если нынешний человек после похожих потрясений все чаще уходит в религию, задумывается о смысле жизни или замыкается в семье, то человек столетней давности поступал ровно наоборот, направляя усилия не внутрь, а вовне, стараясь усовершенствовать мир вокруг. И молодой Чуковский, надолго заболев «Потемкиным» (он и сам пишет, что долго еще ни о чем больше говорить не мог), попытался с головой уйти в революцию. К подпольной работе, которой давно уже занимался его друг Борис Житков, он – громкий, болтливый, любопытный, нетерпеливый – был органически не способен, качества эти едва ли совместимы с нелегальной деятельностью, да и не понимал он ничего в революционной борьбе, невзирая на проштудированных Маркса и Каутского.
21 июня газеты уже сообщали, что в городе «установлен образцовый порядок, во всех частях население вздохнуло свободнее». Градоначальник устроил яростную выволочку одесской прессе, которая «достигла апогея разнузданности», «систематически подготовляя темную массу к кровавой развязке последних дней». Работать в городских газетах стало невозможно. Проведя лето в томлении по настоящему делу, опубликовав несколько заметок о книгах и картинах, Чуковский уже не мог сидеть на месте – и вскоре снова направился в столицу.
Осталось добавить несколько слов относительно двух версий воспоминаний К. И. о потемкинском дне. Над первой потрудился трусливый редактор, над второй – самоцензура и веяния времени. Но существенные различия все же есть. Статья 1906 года явственно свидетельствует о всеобщей растерянности, неготовности к революции: руководства не было, идеологии не было, был стихийный взрыв, которым немедленно воспользовались одесские обыватели и криминальный мир; власть не смогла предупредить бесчинства и устроила в ответ чудовищную карательную акцию. Воспоминания 1958 года подчеркивают сознательность рабочих и руководящую роль партии; соответственно, ярче проявляется и роль черносотенцев, руководивших беспорядками. В «советской» версии вместо сидящих в тенечке баб с водкой фигурируют нарядные, чинные, сознательные рабочие. Убитый матрос Вакулинчук оказывается видным подпольщиком и деятелем РСДРП, а его товарищ, требуя мести, не призывает перекреститься. Даже студентик с «Потемкина» превратился в похожего на студента матросика.
Впрочем, где в обоих случаях авторская воля и где насилие над текстом, сейчас уже не установить. В основной же части обе версии воспоминаний совпадают, и небывалая одесская трагедия предстает во всей полноте. Все это – несогласованность действий революционеров, растерянность власти и ее мстительная жестокость, хищничество и свинство толпы – еще покажет себя в полной мере и принесет горькие плоды, от которых Чуковскому вместе со всем народом предстоит вкусить.
«Громить ненавистных врагов»
«Осенью я уехал навсегда к себе на родину – в Петербург», заключает Чуковский свои воспоминания о памятном июне. Последняя статья в «Одесских новостях» вышла 30 августа, а первые петербургские пошли в сентябре-октябре, так что все вроде бы сходится. Однако из воспоминаний о «Сигнале» – главного источника сведений о жизни Чуковского в Петербурге в 1905 году – следует, что в столице он был уже в августе, к концу которого успел проесть все деньги и начал бедствовать. Впрочем, даты здесь не очень важны; Чуковский часто рассказывал об одном и том же по-разному – может быть, это даже хорошо. Во всяком случае, стариковских «пластинок» – по выражению Ахматовой, историй, которые рассказываются каждому слушателю в одних и тех же выражениях, – у него не было, и у других он их замечал с неприязнью. Последняя дневниковая запись, еще одесская, датирована восьмым августа: «Манифест… Ночь. Маша отослала Кольку к маме, а сама меня мучает и себя. Просто не знаю, что с ней. Она, бедная, психически больна. И серьезно. Эх, деньги, деньги! Ей бы полечиться, а я в Петербург хотел. Нет, уж дудки-с! С суконным рылом в калашный ряд! Мне Машу ужас как жалко, – да только не права она».
Бог весть, что он имел в виду. Скорей всего, Маша, измотанная безденежьем, тревожными событиями, перебоями с продуктами, и в самом деле стала нервозна и раздражительна. А может быть, просто поссорились. Писать об этом он больше не хочет, дописывает стихи о Ламе («Их Лама подобрел – и так их обожает, / Что в дар для них приготовляет / Всемилостивый Манифест»). Стихи эти он потом опубликовал в «Сигнале», где они читались уже как намек на октябрьский манифест с дарованием свобод, однако появились на свет после опубликования 6 августа совсем другого документа – о созыве Первой Государственной думы.
В Петербург К. И. приехал вместе с женой и годовалым сыном и вновь занялся поисками работы, способной приносить стабильный заработок и общественную пользу. В Петербурге едва не на каждом углу происходили митинги, Чуковский даже выступил на каком-то из них со сбивчивой речью о потемкинских днях – по собственному признанию, ни о чем другом он в эти дни не мог думать и говорить.
Настоящее дело молодой журналист придумал себе еще летом в Одессе: «После того как я побывал на „Потемкине“ и впоследствии – там, в Одессе, – наблюдал изо дня в день кровавый разгром революции, я был охвачен непреодолимым стремлением примкнуть к общей борьбе. Так как в политике разбирался я плохо, о партиях не имел никакого понятия и был весь с головой в литературе, мне еще в июле, тотчас после потемкинских дней, примерещился некий журнал, вроде „Искры“ Василия Курочкина, – журнал, который стихами и прозой стал бы громить ненавистных врагов».
Средств для издания журнала у него не было – как не было и денег на прокорм семьи. Переезд в столицу оказался чистой авантюрой, деньги таяли, пока не растаяли совсем, и Чуковский снова стал по-настоящему голодать, а вместе с ним и его семейство. Отчего-то ни дневники, ни воспоминания современников не сохранили свидетельств о том, как ко всему этому относилась Мария Борисовна. Лондон, Одесса, Питер – это, конечно, не поездка в Сибирь за мужем-декабристом, но необходимость решительно менять жизнь и уезжать в неизвестность – то беременной, то с маленьким ребенком, – постоянные отъезды мужа, хроническое отсутствие денег, еды, минимальных удобств вряд ли особенно способствовали семейному счастью. Но нет, оба были молоды, влюблены и никакого особого достатка, как мы помним, изначально не хотели. Появление маленького Коли не могло не внести корректив в эту бессребреническую идиллию, но юные родители не жаловались – по крайней мере письменно. В воспоминаниях об этом периоде в качестве фона постоянно наблюдаются полное отсутствие денег, долги, а также заложенные в ломбард одеяла, подушки и перламутровый бинокль жены. «Со мной голодали и жена, и ребенок», «моя больная жена», «спали на полу, укрываясь тряпьем», «галлюцинация, порожденная голодом» – вот начало жизни Чуковских в столице империи.
В воспоминаниях есть и рассказ о первом заработке: Чуковский случайно попал под казацкую нагайку, когда разгоняли демонстрацию, чудом убежал от казаков, добрался до «Биржевых ведомостей», куда шел занять денег, рассказал там о происходящих событиях, едва не теряя сознание от голода и волнения, – и получил пять рублей за новость: ввиду революции в газете не работали телефоны, новости добыть было трудно, свидетельство очевидца оказалось очень кстати. Опубликованных статей и дневниковых записей за этот период практически нет – должно быть, не до того было.
Вскоре Чуковский нашел временную работу корректором в издательстве Сойкина. Это несколько облегчило проблему, но не решило ее окончательно: «У нас не было ни корыта, ни посуды, ни лампы. Голые стены, за которые уже второй месяц не плачено. Жена не выдержала отчаянной жизни, заболела и уехала с ребенком к родным. Я же задержался в Петербурге, так как мне до смерти не хотелось расстаться с неотвязной мечтой о журнале». Добавим к этому стачки и забастовки, сильно осложнявшие быт. «К половине октября вся жизнь в Петербурге замерла, – писал Корней Иванович в 1925 году, комментируя стихи в составленном им сборнике „Русская революция в сатире и юморе“. – Жителей лишили электрического света, телефонов и прочего. Правительство было напугано. Никакие полицейские меры, даже приказ Трепова – патронов не жалеть, не оказывали действия на восставших рабочих».
Мечта о журнале была вполне иллюзорной: цензура вряд ли дала бы разрешение на подобное издание. Однако царский манифест 17 октября, объявивший в числе прочих свобод свободу печати, отменил необходимость цензурного разрешения. Общая радость по поводу манифеста оказалась несколько преждевременной: уже вечером войска разогнали собрание в Технологическом институте, причем некий корнет Фролов, увлекшись процессом, рассек шашкой голову профессору Тарле – так выглядела свежедарованная свобода собраний. В Одессе градоначальник убрал полицию с улиц, где ликовали массы, и те сразу же отправились громить еврейские кварталы. Погром был чудовищным по размаху и жестокости: детей убивали, разбивая им головы о стены. Погибло около четырехсот человек.
Вера в свободу прессы какое-то время сохранялась. В Петербурге, Москве и провинции немедленно стали появляться журналы политической сатиры. «Сигнал» стал бы первым, если бы не технические проволочки, в результате которых он вынужден был разделить триумф с «Пулеметом» (который вышел в тот же день, 13 ноября). Чуть раньше появился «Зритель», чуть позже – «Жупел», «Светает», «Адская почта», за ними последовало множество других. Вскоре в разных городах России стало выходить больше пятисот журналов политической сатиры – откуда набралось в тогдашней русской жизни явлений, достойных осмеяния! За два первых месяца после царского манифеста только в двух российских столицах появилось на свет 84 сатирических издания (интересно, сколько вы насчитаете сейчас? Поистине за сто лет русская жизнь колоссально улучшилась). И Чуковский со своим удивительным чутьем на пробелы и неполноту во всем, что касалось печатного слова, здесь оказался одним из первых.
Издавать журнал он никакого права не имел, невзирая на царский манифест. Ему не было необходимых для этого двадцати пяти лет, кроме того, крестьянам подобная деятельность не дозволялась. Тогда Чуковский назвался купеческим сыном и взялся за формирование редакции. Главными сотрудниками журнала стали писатель Осип Дымов, тогда ближайший друг Корнея Ивановича (этому другу, кстати, посвящено несколько нелицеприятных статей – «Мещанское и его поэзия», «Ваше сиятельство, прокачу!»), и немолодая поэтесса Ольга Чюмина. Затем появились художник Петр Троянский, поэт, тогда еще студент Петр Потемкин и другие. На последней полосе «Сигнала» в списке авторов неизменно присутствует Жаботинский, о котором в мемуарах о журнале не говорится ни слова – по понятным причинам. В 1906 году в этом списке появляется и Михаил Арцыбашев, который через год-два станет объектом язвительной критики Чуковского и прославит себя проповедью «свободной любви» в романе «Санин».
Корней начал обходить литераторов с просьбой дать материалы для нового журнала. На призыв писатели откликнулись охотно: согласилась сотрудничать Тэффи, даже сухой и замкнутый Сологуб, особым революционным рвением не отличавшийся, дал стихи: «Вместе с ловкой забастовкой очень весело идет / Хоть и маленький, но все же удалой и злой бойкот». Чуть позже в редакцию сам пришел Валерий Брюсов, приехавший в Петербург, – и потащил сотрудников к себе в гостиницу, читал им стихи, сам слушал чтение Петра Потемкина. Нашлась типография, наконец, чудесным образом появились деньги: пятьсот рублей дал певец Леонид Собинов, охотно помогавший революционным начинаниям. Потом Куприн привел издателя – некоего Бориса М., импортера угля, временно безработного по причине забастовки моряков. Хаос всегда был наиболее плодотворной средой для отечественной журналистики.
Об участии Куприна Чуковский рассказывает не без ухмылки: тот обещал ему для журнала рассказ, но увидел в кабачке бывшего одесского тюремного надзирателя и увлек его в гостиницу, где зачем-то выкрасил старику голову в зеленый цвет. На следующий день – потащил Чуковского с собой кружить по городу, по кабачкам, затем к какой-то мнимой англичанке, которой несчастный Корней переводил, пока та не начала хихикать… Правда, рассказ Куприна в «Сигнале» все-таки появился.
Журнал делался веселой компанией, делался азартно и с удовольствием. Историю «Сигналов» Чуковский достаточно полно излагает сам, нет нужды ее пересказывать. Довольно заметить, что рисунок Петра Троянского со знаменитым призывом «Тронов не жалеть!» не только обеспечил бешеный успех первого номера, но и вписал журнал в историю революционной журналистики. Такой же успех выпал на долю конкурента – «Пулемета» под редакцией Шебуева: этот потряс читателей кровавой ладонью Трепова на царском манифесте.
В первом номере «Сигнала» читателю предлагали написать буриме «на современные темы», давая рифмы «реформа-проформа, манифест-протест-арест, конституция-проституция, губернатор-провокатор, резолюция-экзекуция, Иоанн-хулиган». Удивляли уроками французского: «сотня – cent, черная сотня – million, хулиган – le chuligan, хулиганы – la manifestation patriotique». Чем заканчивались патриотические манифестации черной сотни, все еще слишком хорошо помнили. О погромах «Сигнал» тоже писал – например, в «Телеграммах с театра войны»: «Ростов-на-Дону. 12 ноября. Убиты: Яков Финкелыптейн 2 лет и Сора Крумер 3 лет. С нашей стороны потерь нет».
Любопытно вот что: интеллигентная редколлегия журнала ничего не имела против террора, если он направлялся против властей. Чуковский призывал «наточить топоры», оговаривая, правда, как уже говорилось, что это цитата из Уитмена. В первом номере появился рецепт бомбы: «Берут скверного министра, двух хороших лошадей, одного кучера и оставляют четыре колеса». В третьем – «Перехваченное письмо» редактора автору: «М. Г. В присланных Вами стихах на злободневные мотивы не только нет смысла, но даже и рифма отсутствует. Вы, например, рифмуете «Кирилл» и «стрелял». По нашему мнению здесь было бы лучше: «убил» или «застрелил» или что-нибудь в этом роде. Если «стрелял» – то уж лучше «наповал». В первом номере «Сигналов» изображалась могилка «болярина Вячеслава», умершего в 1904 году, – то есть министра внутренних дел Плеве, убитого эсером Сазоновым, догадывался читатель. По забору вокруг могилы вилась немецкая надпись: «Hier liegst der Hund begraben» – «Здесь зарыта собака».
Правительству подобный юмор понравиться не мог, и с новорожденными журналами началась борьба. Если раньше неблагонадежные статьи задерживала цензура, то теперь напечатать можно было что угодно – но зато потом за печатное слово приходилось отвечать по статьям уголовного уложения. «Сигнал» писал: «Печатай книги и брошюры, / Свободой пользуйся святой / Без предварительной цензуры, / Но с предварительной тюрьмой». Под судом оказались десятки журналистов. Редактора «Пулемета» приговорили к году крепости. Некоторые пустились в бега. В тюрьме сидели Минский («Новая жизнь»), Ходский («Наша жизнь»), Милюков и Гессен («Свободный народ»), Суворин («Русь») и многие другие. Суворина, правда, освободили под залог в 10 тысяч рублей.
Чуковский успел издать три номера «Сигнала», сдать в типографию четвертый и получить немного денег: «Я выкупил пальто и постель (бинокль так и погиб безвозвратно), уплатил хозяйке за комнату, и ко мне воротилась жена, оставившая ребенка у матери». Уже 1 декабря его вызвали на Литейный к судебному следователю по важнейшим делам Санкт-Петербургского окружного суда Цезарю Обух-Вощатынскому. Следователь предъявил редактору «Сигнала» обвинения в оскорблении величества (ст. 103), в оскорблении членов императорской августейшей семьи (ст. 106), в потрясении основ государства (ст. 128). Все это содержалось только в одном, третьем, номере журнала. Перед Чуковским стояла дилемма – внести залог в размере 10 тысяч рублей или сесть в тюрьму до суда. Всех денег у преступного редактора было три рубля. Популярные верования, что на эту сумму до революции можно было купить корову, совершенно лишены основания, но недорого поесть в течение нескольких дней она позволяла. Для вечно голодного Чуковского сумма в десять тысяч была астрономической, что отмечала даже пресса: такие, мол, деньжищи можно требовать с маститого Суворина, но не с начинающего журналиста.
В итоге начинающий оказался в предварительной тюрьме на Шпалерной улице. Там, судя по позднейшим дневниковым записям, он читал Твена «и хохотал до икоты», переводил Уитмена и Роберта Браунинга, закончил статью об Уитмене для «Весов». Обвинения предъявили и Ольге Чюминой за опубликованные в журнале стихи о принцессе Поль-Мари, но сажать не стали из уважения к летам. К стихам была сноска: «По-венгерски имя ставится не впереди, а позади отчества или фамилии». Разумеется, всякий читатель производил требуемую операцию, получал в результате великую княгиню Марию Павловну и к ней уже относил строки о том, что она не блещет чистотой, что ей не по плечу горностаевое манто: «Средь измен перед страною, что должна мне быть родною – я в грязи его влачу». Это стихотворение и подпало под статью 106.
Кроме этих стихов, крамольными были признаны: сообщение о митинге самодержцев, где государи требовали восьмичасового рабочего дня и других льгот («Об окончательном расчете народ обязан заявить Rex'y не позже, чем за 2 месяца, дабы он мог приискать себе другие занятия и не оказался бы вместе с семьей выброшенным на улицу»); строфа стихотворения Чуковского – «А ты, пигмей и телом и душой…» (оскорбление императора) и упомянутое выше «Перехваченное письмо» (должно быть, призывы к насильственному свержению строя). Наконец, упоминался также портрет портного на последней странице. Портной сидит, поджав ноги, и что-то сшивает – при отвратительной полиграфии на чернющей картинке очень трудно разглядеть в портном Витте, а в тряпье мантию с двуглавым орлом, но все, кому надо, – разглядели.
На следующий день после ареста редактора «Сигнала» столичная пресса встала на дыбы, особенно возмущаясь непомерной суммой залога. Издательница журнала «Современный мир» Мария Карловна Иорданская, жена Куприна, взяла требуемую сумму из средств издания и внесла залог. Через девять дней после ареста Чуковского выпустили. Как раз к этому времени в Москве начался разгром вооруженного восстания, вспыхнувшего в ночь с 9 на 10 декабря – логического продолжения бушевавших в городе стачек и забастовок. В городе шли уличные бои.
В столице большинство ежедневных газет пропустили восемь номеров подряд, а в Москве экспроприаторским порядком издавались одни «Известия Совета рабочих депутатов». Давая ретроспективную хронику московских событий, газета «Русское слово» писала: 12 декабря – «на окраинах бой», «стреляют тяжелые орудия», «передвижение по улицам по-прежнему затруднено, так как пули продолжают бороздить воздух во всех направлениях». 14 декабря – «Общее число убитых и раненых обывателей и революционеров еще не определено, но говорят, что цифра превысила уже 1000 человек». 18 декабря – «Весь вчерашний день войска громили Пресненский район». «Москву брали, как неприятельский город, осыпая дома картечью», – писал Чуковский двадцать лет спустя. Революцию задавили. По всей России карательные отряды занялись усмирением бунтов.
«Революционные вихри девятьсот пятого года стали понемногу затихать. Впервые после тюрьмы оказавшись на Невском, я сразу почувствовал это по тысяче мелких признаков», – пишет Чуковский, перечисляя среди примет наступившей реакции нарядных дам в огромных шляпах, чиновников, царские портреты в витринах книжных магазинов, розовые и голубые лампадки, вновь затеплившиеся перед иконами, шествия с хоругвями и опять-таки царскими портретами. Не упоминает он, однако, других событий, главным среди которых было создание политический партий и созыв Государственной Думы: удушение революции сопровождалось ограничением самодержавия конституционными рамками.
Неутомимый прокурор Камышанский тем временем возбуждал все новые и новые дела против прессы. Сатирические издания закрывали через несколько недель существования, редакторов привлекали к суду – в основном по статьям 103, 128 и 129 (оскорбление величества, покушение на свержение существующего строя, призывы к восстанию). Дела о потрясении основ государства, объяснял юридический еженедельник «Право», рассматриваются только при закрытых дверях. Журнал «Бурелом» констатировал: «Нельзя писать о бюрократе, / Об офицерстве, о солдате, / О забастовке, о движеньи, / О духовенстве, о броженьи, / О мужике, о министерстве, / О казни, о казачьем зверстве, / О полицейских, об арестах, / О грабежах, о манифестах, / Но остальное все – печать / Должна сурово обличать. / Когда ж напишешь – посмотри / „128“ и „103“».
Журналы не сдавались: один редактор садился в тюрьму, другой продолжал его дело, один номер арестовывали – выходил второй, под слегка измененным названием. Пока Корней Иванович сидел в тюрьме, в свет вышел четвертый номер «Сигнала», не менее ядовитый, чем первые три. Наконец, – где-то между 16 и 20 декабря – Чуковского приговорили к заключению в крепости на полгода и на пять лет лишили звания редактора, а «Сигнал» запретили. Издатель скрылся, а зять квартирной хозяйки долго изводил Марью Борисовну и, наконец, вышвырнул «политического» с женой из квартиры, так что Чуковские перебрались на Васильевский остров.
Чуковского и Чюмину взялся защищать известный адвокат Оскар Осипович Грузенберг, тогда уже входивший в славу: он добился оправдания подзащитного в одном из первых дел о ритуальных убийствах, зимой 1905/06 года без конца защищал редакторов и журналистов (Чуковский впоследствии посвятил ему книгу как «защитнику писателей»), а позднее прославился тем, что стал одним из трех бескорыстных адвокатов Бейлиса в нашумевшем деле о ритуальном убийстве мальчика Ющинского. Приговор был опротестован, и Грузенберг добился оправдания сотрудников журнала в одной из судебных инстанций. Куприной-Иорданской вернули ее десять тысяч.
Дело Чуковского—Чюминой слушалось несколько раз, и всякий раз Грузенберг придерживался одной и той же стратегии защиты: а вы докажите, что здесь идет речь именно о царе и членах его семьи. С чего вы это взяли, где это написано? Это вы сами придумали, г-н прокурор, что здесь говорится об особах императорской фамилии, вы, получается, сами их и оскорбляете. Уже в январе Петр Потемкин ехидничал в «Сигналах»: «Не будь прокуроров, скажи, кто оскорблял бы Его Величество?»
«Сигналы» стали выходить вместо запрещенного «Сигнала» уже в другой типографии и с другим редактором: Чуковский был лишен права издавать журнал, и подставным редактором стал Владимир Турок, известный сатирическими стихами, которые он публиковал под псевдонимом «Вилли». Первый номер «Сигналов» вышел 8 января; вдогонку появилось «Экстренное приложение к журналу „Сигнал“» – по свежим следам московского восстания. На обложке московский генерал-губернатор Дубасов кромсал свежий труп, а по стене, как туши в мясницкой, были развешены распотрошенные люди. Другая иллюстрация изображала рождественскую елочку, увешанную трупами, пистолетами, патронами, пулеметами и кандалами. Осип Дымов опубликовал святочный рассказ следующего содержания:
«Страшное происшествие.
Святочный рассказ.
1905 г.».
Тем временем прокурор Камышанский, возмущенный четвертым номером «Сигнала» (там на обложке кого-то душили в кровати – явный намек на судьбу Павла I), снова обратился в сенат, сенат вернул дело в суд… и все началось сначала. Чуковского снова призвали к следователю, чтобы предъявить новые обвинения по 103 и 129 статьям. Обвинения были не так уж беспочвенны: и оскорблений величества, и призывов к восстанию в журнале хватало, как ни жаловался наш редактор в дневнике, что следователь цепляется к невиннейшим заметкам. Опять начались допросы, опять встал вопрос о тюремном заключении или внесении залога, Чуковский снова попал в тюрьму на Шпалерной, но залог (на сей раз в тысячу рублей) внесла Ольга Чюмина. «Жена редактора склонность к одиночеству имеет», – комментировал Петр Потемкин в своих «афоризмах Фомы Пруткова».
Издание «Сигналов» уже становилось Чуковскому в тягость: новый подставной редактор вовсе не горел желанием сидеть в тюрьме, и потому журнал становился номер от номера тише и глаже. В двух номерах подряд он печатал поэму Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова». Она только что появилась в бесцензурном виде и даже не утратила актуальности, о чем сам Чуковский только что написал в «Ниве». И злободневность эту «Сигналы» подчеркнули, изобразив на иллюстрациях современных политиков в виде героев старой сатиры. Однако при всем уважении к Толстому это была уже не журналистика.
Кроме того, ожидая закрытия издания и нового периода безденежья, Чуковский устроился секретарем к Евгению Ляцкому – критику журнала «Вестник Европы». Эта работа оказалась довольно важной – и потому, что он смог хоть немного печататься в одном из самых уважаемых российских журналов, и потому, что Ляцкий и его жена Вера Пыпина, родственница Чернышевского, привлекли К. И. к работе над архивом отца Веры Александровны, известного историка Александра Пыпина. Чуковский, чтивший русских литераторов больше, чем любых святых, получил возможность увидеть оригиналы писем Тургенева, Белинского, Некрасова, вести серьезную литературоведческую работу. Он ходил в гости к Ольге Сократовне Чернышевской – хотел узнать у нее, как Некрасов относился к Николаю Гавриловичу, спрашивал, какие некрасовские стихи тот больше всего любил. «Мы разошлись на полпути, мы разлучились до разлуки», – прочитала она. Стихи нигде не были опубликованы, Чуковский нашел их только спустя двадцать лет и опубликовал в 1931 году, поразившись памяти 73-летней Ольги Сократовны, рассказывала ее внучка Нина Чернышевская.
Пока что Корней Иванович роется в литературных и житейских историях минувшего века только потому, что это его живо интересует, – идея всерьез заняться некрасоведением появится несколько позднее. В январе он приводит в дневнике престранное письмо к Куприну, означающее денежные расчеты за уже присланные строчки и аванс за будущие: «Я, верный твоего превосходительства Корней, шлю вам дифференцию в 41 линию, сия же суть 20 руб. с полтиною…» и с иронией записывает дальше: «Я уже не тот, который писал сюда до сих пор. Я уже был редактор-издателем, сидел в тюрьме… сейчас состою под судом, за дверью висит моя шуба (до этого года у него всегда было плохо с теплой одеждой. – И. Л.) – и обедаю я почти каждый день».
Жена уехала в Одессу проведать сына, он рассказывает ей в письме: «Журнал наш сегодня законфисковали – но на этот раз мы не были идиотами – и полиции досталось только 10 000 экземпляров. Сатирический журнал издавать в Петербурге теперь невозможно, и я проэктирую преобразовать „Сигналы“ в чисто литературный журнал с легким оттенком сатиры. Да ну их к дьяволу – эти „Сигналы“ – не пиши о них ничего». Гораздо интереснее, по его словам, вот что: в «Сигналы» к нему явился сам Валерий Брюсов – «пришел просить моего постоянного сотрудничества в „Весах“». Примечателен постскриптум: «Ты должно быть, не знаешь, что из-за моих „Загорелою толпою“ убили в Москве человека. Нашли у него стихотворение, сочли за прокламацию и убили».
Весь январь он читает, учит английский, ждет приезда жены, которая снова уехала к сыну, пишет о Плеханове и Брюсове, знакомится с Вячеславом Ивановым, усердно занимается английским, переводит Браунинга.
В конце января приходит очередная повестка от следователя – «это уже третье дело, воздвигающееся против меня», фиксирует К. И. Он скучает без жены, боится, что его снова арестуют сразу после ее приезда, и она останется «на улице без куска хлеба». У него ячмени на обоих глазах, неделю он пролежал с завязанными глазами и даже не мог читать – и все равно сделал за этот месяц невероятно много. Он в жестокой тоске: «тут у меня нет ни одной души, кому бы до меня было хоть немного дела»; «большей частью занимаюсь, а если нет, – шляюсь – у меня бесконечная, тяжелая, неразгоняемая тоска. Душа болит, как зубы, – как никого мне не надо, и ничего не хочу, и смерть, смерть, смерть – вот одно, что я знаю, о чем я думаю, что я ношу с собой». «Машенька, дорогая, приезжай».
31 января он был у следователя, о чем записал в дневнике: «Плохо мое дело. Придирка к совершенно невинной статье, лишь бы меня погубить». Прищемил палец дверью, боль страшная, палец опух. Ячмени еще не прошли. Чуковский несколько ночей не спал. На 7 февраля назначен суд. Друзья советуют бежать за границу, но он пока гонит эти мысли прочь: «Чепуха. Я почему-то верю в свое счастье». Тем более снова приехала жена, которую он так ждал.
Во втором и третьем номерах «Сигналов» появляется объявление о скором выходе в свет книги литературных очерков Чуковского «Не кстати», куда должны были войти его последние статьи. Книга так и не вышла.
7 февраля Грузенбергу снова удалось добиться оправдания Чуковского. 19 февраля еженедельный журнал «Право» посвятил рассмотрению дела целую статью. Остроумная линия защиты создала интересный с юридической точки зрения казус: можно ли считать оскорблением статью или рисунок, где оскорбляемый не назван прямо, а есть только намек на его личность. «Санкт-Петербургская судебная палата нашла, – писал журнал, – что для ответственности за оскорбление кого-либо в статье или изображение без названия имени и титула оскорбленного, необходимо, чтобы по содержанию этой статьи или рисунка можно было легко распознать личность, имевшуюся в виду оскорбителем; надругательство над кем-либо в статье должно быть объективно явно, а не субъективно-допустимо». Палата, как следует из статьи, рассматривала жалобу, принесенную Чуковским: он просил прекратить судебное преследование или хотя бы изменить меру пресечения. Судьи не нашли в третьем номере «Сигнала» ничего криминального и постановили дело прекратить. Однако исполняющий должность прокурора обжаловал приговор в Сенате, поскольку полагал, что оскорбление достаточно явно, журналы для того и говорят загадками, чтобы читатели их разгадывали. Согласно «Праву», Сенат жалобы и. о. прокурора не удовлетворил. Тем не менее вскоре дело вновь вернули в Судебную палату «для нового рассмотрения в новом составе», и 14 февраля следователь Обух-Вощатынский вновь прислал Чуковскому повестку.
И тут приключилась странная история, которую Евгений Ляцкий удачно окрестил «Меддумским водевилем». Не очень хочется пересказывать Чуковского, но его воспоминания – единственное сохранившееся свидетельство, и далеко не всякий их читал.
Водевиль
Новая повестка означала неминуемый арест: Обух-Вощатынский предпочитал содержать государственного преступника под стражей. Впрочем, в государственных преступниках и потрясателях основ ходили чуть не все столичные редакторы. 7 февраля, в один день с Чуковским, судили Юрицына («Сын отечества») и Равинга (латышская газета «Peterburgas Awisas») – эти двое потребовали вызвать в суд графа Витте, чтобы он засвидетельствовал, что в стране объявлена свобода печати. Интересней всего, что суд их требование удовлетворил, признав, правда, что министр имеет право дать показания, не являясь в суд. В тот же день обвинение в потрясении основ государства предъявили Нотовичу («Новости»), Скирмунту («Борьба»), Пятсу (эстонская «Teataja»), Зимину («Овод»). В тот же день конфисковали журнал «Паяц», издаваемый студентами Вышомирским и Грюнеберг-Вальгисом, причем последний уже сидел в тюрьме. Произвели обыск у сотрудников журнала «Буревестник». На следующий день, 8-го февраля, обвинение по той же статье было предъявлено Бронштейну («Молодость»), Эрастову («Буря»), Дучинскому («Русская газета»), Ходенкову («Петербургская газета»). Некоторых журналистов даже защищал тот же Оскар Грузенберг.
Несмотря на такую большую и теплую компанию коллег, в тюрьму Корнею Ивановичу совсем не хотелось. 18 февраля Чуковский собрал вещи, написал длинное письмо жене и сел ждать, пока за ним придут. И за ним действительно пришли. Но пока полицейские и дворники поднимались, подследственный вдруг вскочил и удрал: по черной лестнице наверх, через соседскую квартиру до парадного – и парадной лестницей на улицу. Пока что он еще собирался отправиться к следователю, но только своим ходом, а не под конвоем. Решил проститься с Ляцкими. Они приняли его тепло, дали новый заграничный чемодан взамен потертого, клетчатую кепку взамен старой дрянной шапки, и Ляцкий заметил, что Чуковский стал похож на некоего англичанина Вильямса. Дал ему сто рублей – за работу над архивом и две рецензии в «Вестнике Европы». Пришел Михаил Николаевич Чернышевский, сын Николая Гавриловича, и вслух помечтал о том, чтобы удрать на праздники в Меддум – местечко под Двинском, нынешним Даугавпилсом, где у семей Пыпиных и Чернышевских были свои небольшие владения.
Чуковский вышел от Ляцких, сел на извозчика – и вместо тюрьмы, к своему удивлению, направился на Балтийский вокзал: «Кто же станет отправляться в тюрьму с таким великолепным чемоданом, в такой замечательной кепке, имея от роду двадцать три года, а в кармане сто десять рублей, и зная, что где-то есть Меддум, очаровательный Меддум, в снегах которого, как только что сказал Михаил Чернышевский, так хорошо отдохнуть после промозглой петербургской зимы». Конечно, петербургская зима с ее ветром, темнотой и хмарью сама по себе безрадостна – но добавьте к этому постоянное балансирование на грани голода, ответственность за жену и ребенка, добавьте руководство журналом, ожидание суда, перспективу в третий раз оказаться в тюрьме, на сей раз уже на полгода-год, а потом снова искать работу… «Мое двадцатитрехлетнее сердце было в эти последние месяцы сдавлено такими тисками, что едва – хоть на несколько дней – оно вырвалось из этих тисков, оно захотело куролесить и школьничать, опьяненное непривычной свободой».
Он несколько раз повторяет: «будто это не я, а кто-то другой» – нет, это был он сам, до конца жизни сохранявший способность совершать странные для взрослого человека поступки: валяться на полу, прыгать через стулья, кричать от радости во весь голос, на улице играть с дочерью в хозяина и собаку и вести ее, изнемогающую от восторга, на поводке, не обращая ни малейшего внимания на прохожих… Он даже учил детей лаять на злую собаку. Нонконформизм не вылился у него в открытое противостояние обществу или власти, да он и не ставил перед собой таких задач после 1906 года – но безусловно помог сохранить себя и некоторое пространство внутренней свободы.
Через тридцать с лишним лет, в ситуации куда более трагической, он уговорил бежать из Ленинграда дочь Лидию. Уже был выписан ордер на ее арест – и бегство в Киев, а из Киева в Ялту спасло ей жизнь.
Решение удрать принято, и дальше поступки нанизываются сами один на другой, это получается так азартно, просто и музыкально, что Чуковский не устает поражаться происходящему. Он взял билет на поезд до Двинска. Вспомнил, что генерал Ушаков, владелец имения Меддум, дешево продает земельные участки. Послал туда телеграмму, что едет покупать участок, потребовал выслать лошадей к поезду – и подписался «Вильяме» (квитанция на телеграмму вклеена в дневник). Пошел к парикмахеру, сбрил усы, сделал английский пробор. Уселся в поезде читать Суинберна в оригинале. Спорол с белья метки «К. Ч.», вынул из калош медные инициалы, чтобы никто в нем не опознал русского, и отправился в имение Ушакова, где прожил несколько дней. Полвека спустя Чуковский назвал их лучшими в жизни, единственными беззаботными днями, какие подарила ему молодость.
Его теперь зовут Уильям Уильфред Уиллз Уильяме, или по-русски Владимир Федорович. Он изъясняется по-русски с английским акцентом. Ест медовые оладьи и сахарные пышки, гуляет по окрестностям, собирает вокруг себя стаи детей, которым рассказывает английские сказки, знакомится с местными жителями и морочит им головы. Некоторые, впрочем, что-то подозревают; мы уже упоминали выше пьяницу-фельдшера, который кричал: «Какой он англичанин? Он жид!» – и рылся в бумагах Чуковского, и непременно разоблачил бы его, если бы не ушел в запой.
Вокруг благостного имения – тоже революция: повсюду бушуют восстания латышских крестьян, их подавляют карательные экспедиции, и губерния на военном положении, а «беспаспортного, убежавшего от суда самозванца» могут в любую минуту разоблачить и отправить обратно под конвоем. Окончательно убедила его в этом поразительная случайность, живо и весело описанная в воспоминаниях. За ним заехал военный, чтобы показать свое выставляемое на продажу имение, привез к себе, где вверил попечению тещи и очаровательной жены-польки. С нею Чуковский долго и с удовольствием беседовал о польской литературе («Я с неподдельным восхищением слушаю в подлиннике музыкальнейшие строки Мицкевича и буквально изнемогаю от счастья»), упорно изъясняясь на ломаном русском: образованная хозяйка знала английский и неминуемо обнаружила бы обман.
В какой-то момент английский гость вдруг решил выяснить у хозяйского денщика, как фамилия хозяина. И окаменел: того звали Владислав Иванович Обух-Вощатынский. Подследственный угодил в гости к родному брату следователя, от которого так удачно удрал! В итоге Чуковский ночью бежал из Меддума в Двинск, оттуда в Петербург и сразу к первому Обуху, который чрезвычайно обрадовался новостям от родственника – и посулил суровый приговор. Правда, не стал добавлять к «оскорблению величества» новые статьи – за слишком молодой для редактора возраст и неподходящее социальное положение.
На этот раз суд был назначен на 22 марта, обвинителем стал сам прокурор Камышанский. В зал подсудимого ввели двое солдат с обнаженными шашками, из всех близких пустили только Марию Борисовну, которая снова приехала в Петербург. Оскар Грузенберг блестяще выиграл дело, вновь объяснив суду, что если прокурору Камышанскому мерещатся в изображении «осла, дегенерата, пигмея» черты императора, то в оскорблении величества виноват прокурор, а не журналисты, опубликовавшие упомянутое изображение. Чуковского оправдали – и он, «потрясенный неожиданным счастьем», вдруг начал «реветь – реветь неприлично, со всхлипами здесь же, в зале суда, на плече у жены», и долго не мог остановиться.
Затем Грузенберг отыскал сбежавшего издателя «Сигнала» и вынудил его отдать Чуковскому гонорар. Наконец-то кончилась зима, наступила свобода, появились деньги, приехала жена. Счастливая пара решила уехать на Пасху в тот же Меддум; отправились туда и друзья – Ляцкие, Пыпины, Чернышевские. В имении все, как ни странно, оказались рады «Владимиру Федоровичу», и только фельдшер заметил: «Я сразу угадал, что ты бомбист», да дьякон посматривал укоризненно. «Это, впрочем, не помешало мне в первый же день пасхи сразиться с ним на бильярде, – замечает Чуковский, – и (так как он неизменно проигрывал) всякий раз вскакивать к нему на спину и гнать его галопом из комнаты в комнату, согласно условиям игры». И снова – несколько дней счастья, общения с друзьями, беззаботного веселья. В это время он встречался и с Ольгой Сократовной Чернышевской, сидел с ней на скамеечке над озером, слушая рассказы о прошлом. Сам Чуковский говорит, что как раз тогда с ней познакомился, но Нина Чернышевская упоминает о визите Корнея Ивановича к ее бабушке в 1905 году; неизвестно, кому из мемуаристов следует верить, да не так уж это и важно.
В марте, однако, дело все равно не закончилось, а пошло на новый круг. В это время в стране прошли выборы, появилась новая редакция «Основных законов», гарантирующих основные гражданские свободы, – фактически абсолютная монархия стала превращаться в конституционную. Заработала первая Государственная Дума, сразу прозванная в печати «Думой народного гнева» и сильно смахивавшая на Первый съезд народных депутатов в перестройку: много эмоций, саморекламы, сотрясения воздуха и освистывания, но мало реальной законотворческой деятельности. Дума первым делом потребовала амнистии для всех совершивших преступления в период с 17 октября 1905 года до конца апреля 1906 года (21 октября уже было объявлено помилование тем, кто совершил «преступные деяния без насилия» до провозглашения Манифеста). Редакторы, судимые за потрясение основ государства и призывы к свержению строя, попадали под возможное помилование, и Чуковский, измотанный судами, следствием и перспективой оказаться в крепости, несомненно, возлагал на амнистию большие надежды. Однако Дума требовала «освобождения всех пострадавших» – то есть участников уличных боев, террористов, поджигателей, экспроприаторов… На это правительство пойти не могло.
Последнее газетное сообщение о «деле Чуковского» датировано 7 мая: «Об освобождении К. Чуковского под залог». 14 мая в дневнике появляется запись: «Сегодня наверное убедился, что амнистии не будет. Значит, самое большее, через 2 недели – меня посадят в крепость». 6 июня: «Что делать, не знаю. Но и не забочусь, ибо болен, и слаб, и голоден. У меня жар. Завтра, может быть, будет в Сенате рассматриваться мое дело».
В крепость его, правда, не посадили, и чем конкретно закончилось дело – не особенно понятно. Ясно только, что он остался на свободе. Однако все эти судебно-тюремные перипетии решительно отбили у Корнея Ивановича желание заниматься политикой: «Из истории с журналом „Сигнал“ я вывел одно заключение: я для этих дел не гожусь; общественного деятеля из меня никакого не выйдет». Стало быть, пора вернуться к литературе.
«Спасаюсь от самого себя работой»
Весной 1906 года Чуковский особенно тесно сотрудничает с «Весами», часто переписывается с Брюсовым. Во втором номере «Весов» вышла его статья о Плеханове, в номере 3/4 – рецензии на того самого Суинберна, которого он читал в поезде, едущем в Двинск, и «Книгу отражений» Иннокентия Анненского (об истории этой рецензии будет сказано позже); в пятом – «Хамство во Христе». Брюсову он пишет: «Я свободен, работаю как лошадь. Пишу в тысяче изданий».
Теперь он много переводит – Мура, Браунинга, Лонгфелло, Уитмена, Пиндемонте – и публикует переводы в «Ниве», «Мысли», «Русской мысли», «Народном вестнике», «Родной земле»… В дневниках и письмах радость освобождения чередуется с нарастающей тоской: жизнь возвращается в свою колею – с ее буднями и газетной работой, которая давно его тяготит. Еще в Лондоне Чуковский записывал в дневнике: «Благословлю ту минуту, когда вырвусь из газетных столбцов». Но пока одни газетные столбцы и способны его кормить, да и то кое-как: постоянной работы нет, приходится постоянно бегать между редакциями и ждать гонораров из нескольких мест.
29 мая: «Эту неделю мы благодушествовали: я продал стихи в „Ниву“ и в „Народный вестник“, отовсюду получил деньгу. Теперь у Струве моя заметка о Горьком». 4 июня: «Мой „Штрейкбрехер“ не пошел в „Адской почте“. Зато в „Ниве“ за этот месяц принято 5 моих стихотворений – и, благодаря им, мог работать над Уитменом. Спасибо им, дорогие!»
Он пишет и лирику, но публикует в основном переводы и сатирические стихи на политические темы: скажем, о любви штрейкбрехера и эсерки, где фигурируют «митинг звезд», «провокатор-соловей» и «агитатор-дрозд». В дневниках стихи и записи о полученных гонорарах перемежаются тоскливыми жалобами: «ничего не могу сочинить», «денег ни копейки, в голове ни одной мысли. Ни одной надежды. Никого не хочу знать». «Переводил Суинборна. Но придется бросить. Трудность не по мне. Мне рецензировать марксистские брошюры». Брюсову он в это время пишет: «Петербургская газетная среда меня гнетет до головной боли». Постоянной работы нет, где-то заметки берут, где-то нет, где-то безжалостно режут, издания лопаются, гонорары задерживаются, приходится постоянно общаться с редакторами, секретарями, журналистами и заниматься чем угодно – только не творчеством.
Лето 1906 года проходит в будничных хлопотах: Чуковский замышляет новую статью о самоцели, читает англичан, бранит в дневнике декадентов. В «Биржевых ведомостях» к годовщине восстания на «Потемкине» выходят, наконец, его воспоминания, безжалостно искалеченные цензурой и перестраховавшимся редактором (впрочем, даже сравнивая с поздней версией воспоминаний, трудно определить, что уж такого вырубили оттуда цензура и редактор – разве что предположение о том, что правительство само спровоцировало бунт и грабеж пакгаузов).
Чуковский постоянно думает о том, где бы взять денег, чтобы платить за жилье и нормально питаться. Он потрясен роспуском Думы, означающим очередное крушение политических надежд, – об этом есть запись и в дневнике, и в статье памяти Ольги Чюминой: мрачную новость принесли в день ее именин, когда уже немолодая и смертельно больная именинница весело мяукала кошкой, гости орали песни на мостике и хохотали, как сумасшедшие.
В конце июля, получив аванс от «Нивы», Чуковские переехали: сняли три комнаты, купили новую мебель и посуду. На этом их средства иссякли. Дневниковая запись: Маша дребезжит на кухне новой посудой, а Корней, запершись в кабинете, тоскует о проходящей молодости, свободе, настоящем деле: «У меня точно нет молодости. Что такое свобода, я знаю только в применении к шатанию по мостовой. Впечатлений своих я не люблю и не живу ими. Вот был в Гос. Думе – и даже лень записать это в дневник. Что у Аладьина Чемберленовская орхидея – вот и все, что я запомнил и полюбил как впечатление».
3 августа он отчаянно пишет в дневнике: «На пальце от писания мозоль выскочил», «Спасаюсь от самого себя работой». От чего же он спасался всю жизнь – с отрочества до самой смерти в глубоко преклонном возрасте, почему он глушил себя работой, как другие водкой, что это за звук ему требовалось постоянно заглушать? Что не давало ему жить, наслаждаться молодостью, семейной жизнью, новыми впечатлениями? По дневникам явственно видно, что некий червь точил его изнутри всю жизнь:
«Все мысли, какие приходят в голову, вялы, бесцветны, бессодержательны, – мышление не доставляет, как прежде, удовольствия…»
«Уже лет пять я не жил так однообразно, так гнило».
«Нет, я не могу писать об этом, я все лгу, все лгу. О если б опять вернулась ко мне способность… Нет, не то, не то, не то. Боже, помоги мне. Я плачу – оттого, что я ничего не понимаю, оттого, что я один, совсем один, оттого, что я чего-то ужасно хочу – но как, где, почему нет у меня ничего. Пусто. Не нужно слов. Пусто…»
Это все – на первых страницах дневника, в 1901 году.
А это – почти в самом конце, в 1964-м:
«А в 1975 году вдруг откроют, что я был ничтожный, сильно раздутый писатель (как оно и есть на самом деле) – и меня поставят на полочку».
И в 1965-м: «Сумбурно и безрадостно проходят мои предсмертные дни».
Первое прочтение его дневника вообще больно ушибает: всю жизнь думаешь, что это был веселый счастливый человек, а чтение оказывается поразительно депрессивным. «К. И. был человек одинокий, замкнутый, сломанный, бессонный, страдавший тяжелыми приступами отчаяния, – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову, изумленному глубиной страдания, излитого в дневнике. – Считал себя бездарным. Мучился – долго – незаконнорожденностью».
Впрочем, самая глубокая и безысходная тоска всю жизнь уживалось в нем с лучезарной детской радостью. «Конечно, было в нем и природное веселье, – это опять из письма Лидии Корнеевны, – но, кроме того, он требовал от себя веселья – в особенности на людях; жаловаться он считал невежливым; вот иногда в Дневнике, иногда в письмах (в особенности ко мне)».
В преклонных годах, услышав от Татьяны Литвиновой, прочитавшей его дневник: «Боже мой, какой вы были несчастный человек», – он удивился и тут же записал: «А я и не знал, что я несчастный. Все время чувствую приливы счастья – безумные». Безудержное веселье всегда чередуется у него с безудержным же отчаянием; «мастером отчаяния» называла его Лидия Корнеевна. Дневники вообще мрачнее своих владельцев, на их страницах находит приют все то, чем совестно, страшно, тяжело делиться с окружающими – а вот счастье вспыхивает фейерверками, радует других и тает, не оставляя записей и следов. Это обычное свойство едва ли не всякого дневника – тем более дневника много пишущего человека, имеющего привычку со всякой душевной болью справляться именно так: выписывая ее – или заглушая, тоже письменной работой.
К. И. был наделен массой качеств, способных сделать человеческую жизнь невыносимой: острым чувством справедливости, чуткостью ко всяким обидам, унижениям и нелепостям. Ему очень легко было сделать больно. Он был горд, самолюбив и редкостно внимателен к мелочам. Мучительное самокопание безнадежно отравляет юношеские годы таких людей – в его случае все усугублялось унизительным положением незаконнорожденного. Склонность к анализу своих мыслей и поступков, к поиску своей вины приносит сладкие плоды самосовершенствования и горькие – самоедства. Особенно мучительны бессонные ночи, когда перед тобой, как призраки вокруг императора в андерсеновском «Соловье», толпятся твои ошибки и оплошности, вспоминаются самые позорные и трудные минуты.
Упоминаний о бессоннице не счесть в его дневниках и письмах. Одно из самых жутких относится к 1924 году: «Вчера в тени было 22 градуса – в комнате, за шкафом. Под утро постлал на полу и заснул. Спал часа два – спасибо, хоть на минуту я прекратился. В неспанье ужасно то, что остаешься в собственном обществе дольше, чем тебе это надо. Страшно надоедаешь себе – и отсюда тяга к смерти: задушить этого постылого собеседника, – затуманить, погасить. Страшно жаждешь погашения своего я. У меня этой ночью дошло до отчаяния. Неужели я так-таки никогда не кончусь. Ложишься на подушку, задремываешь, но не до конца, еще бы маленький какой-то кусочек – и ты был бы весь в бессознательном, но именно маленького кусочка и не хватает. Обостряется наблюдательность: сплю я или не сплю? засну или не засну? шпионишь за вот этим маленьким кусочком, увеличивается он или уменьшается, и именно из-за этого шпионства не спишь совсем. Сегодня дошло до того, что я бил себя кулаками по черепу! Бил до синяков – дурацкий череп, переменить бы – о! о! о!»
Бессонница была прямым следствием тонкости натуры, ее способности остро реагировать на мельчайшие раздражители – сейчас это называют сверхчувствительностью, гипер-сенситивностью. Все он замечал, на все откликался, все волновало его, заставляло думать и страдать. Он слишком много чувствовал, понимал, воспринимал, он брал у жизни слишком много материала для обработки и временами не мог с ним справиться.
С другой стороны, бессонница проистекает от страха смерти – так утверждает психология со времен Фрейда. Боялся ли смерти Чуковский? Наверняка. Думал он о смерти постоянно. Из дневников эта тема не уходит надолго никогда.
1902: «Куды мне стихотворствовать! Дай Бог и так что-нибудь сделать – прозою. Эх! А время проходит. Ну не нужно, боюсь я думать про это. Мысль о смерти, было прогнанная мною почти на год, снова посетила меня».
1904: «Мои интересы к жизни понизились – и вот уже дней 11 я живу, как улитка. Думаю о смерти – и ничего. Ни страха, ни ужаса, ни даже равнодушия не ощущаю».
1906: «Душа болит, как зубы, – как никого мне не надо, и ничего не хочу, и смерть, смерть, смерть – вот одно, что я знаю, о чем я думаю, что я ношу с собой».
1907: «Ночью у меня бессонница. Думал о смерти. Все мне кажется, что я в Куоккала этой зимой умру».
Из года в год он носил в себе мысль о смерти. О том, что слаб здоровьем и может умереть. О том, что умрет, не сделав ничего хорошего, прожив жизнь напрасно. Со временем, когда смерть подберется ближе, он станет меньше писать о ней, но едва ли меньше думать. Смерти будет слишком много, слишком близко. В начале века он еще чувствует смерть как таковую, в химически чистом, экзистенциальном виде, – то, что стоит у каждого из нас за спиной и дышит в затылок. Безысходное одиночество, богооставленность, пустота, пронзительная тоска, которая прячется за разные причины, но имеет только одну.
Десятилетие спустя смерть станет являться ему в разных обличьях, станет более будничной и материальной. Он переживет голод, войны, репрессии, смерть троих детей и жены, близких друзей и родных. И всякий раз он будет отгонять ее исступленной работой, работой, работой без конца. Наконец, она подойдет близко и задышит совсем уж громко, и каждый год станет казаться ему последним, и ночной шепот воспоминаний у изголовья станет совсем уж несносным, и снотворные не будут помогать. Оглядываясь назад, он будет думать в тоске – нет, все плохо, все не так, – и, принимая поздравления и награды, думать, что это какая-то ошибка… Пушкинская дилемма: «Я скоро весь умру» – «Нет, весь я не умру» – один из лейтмотивов дневника Чуковского. И конечно же, он старается не то что памятник себе воздвигнуть упорными своими трудами, а хотя бы просто оправдать свое существование. Может быть, и жил он так долго потому, что постоянно отгонял от себя смерть. Она и прибрала его как-то крадучись, обманом, исподтишка.
Эстетика ради эстетики
Мелкая газетная работа изматывает, но отвлекает от тяжелых мыслей о собственной несостоятельности. Начинается кризис, надо что-то менять, сделать что-то важное и существенное, чем можно гордиться, – но что?
Осенью начались перемены. Чуковские сняли дачу в финском местечке Куоккала под Петербургом и переехали туда жить. Работа тоже появилась новая: с сентября К. И. начал публиковаться в газете «Свобода и жизнь» под рубрикой «Революция и литература». Сначала вышла статья «Почему?», где автор ставил закономерный вопрос: «Почему именитые наши писатели думают, что, когда пишешь стихи о звездах, о женщинах, о волнах, – нужно писать изысканно, тонко, каждое слово на весу, а когда касаешься сюжетов революционных, то нужно быть безграмотным и непременно фальшивым?» Здесь он говорил о том, что русские литераторы пренебрегают формой, предпочитая быть революционными по содержанию, тогда как «в любом заморышном стишке того времени (накануне первой русской революции. – И. Л.) было больше вреда для буржуазного сознания, чем во всех брошюрах, которые написал и еще напишет Карл Каутский». Затем под этой рубрикой вышли статьи об Уитмене, Дорошевиче, Розанове и Брюсове. Наконец, в октябре среди этих серийных материалов появилась «Анкета».
Чуковский выступил с речами, которые революционное общество сочло совершенно недопустимыми. Ничего реакционного, впрочем, он не говорил. Он просто в очередной раз излагал свою теорию самоцельности: «Литература – абсолютна. Нельзя делать ее служанкой тех или других человеческих потреб. Нужно служить ей, обожать ее, жертвовать для нее здоровьем, счастьем, покоем – нужно, словом, никогда не думать о том Костеньке, которого она произведет в результате всего этого…» «Нужно, полезно, выгодно, необходимо, чтобы все орудия нашего бытия забыли о своей орудийности; чтобы наука даже оскорблялась, когда ей навязывают прикладные стремления. Чтобы поэт верил в искусство для искусства. Чтобы религиозный человек не подозревал о выгоде и пользе своей религиозности. Только тогда и религия, и наука, и искусство, и патриотизм, и любовь – словом, все, что ни существует для нашего бытования, – только тогда оно сослужит нам пользу, и только тогда оно достигнет тех результатов, которых мы втайне от себя чрезвычайно желаем». «Революция всегда, везде и во всем вредна литературе. И не говорите мне, что это временно, что потом, через революцию и благодаря революции литература расцветет пышным цветом. Во-первых, это неверно, а во-вторых, разве любовники откладывают объятия на завтра?» В конце концов Чуковский обратился к литераторам и деятелям искусства с вопросами об отношениях искусства и революции.
Что за этим последовало – рассказывает он сам в статье, озаглавленной «К анкете». Читатели возмутились: «Люди же искусства, удостоившие меня своими ответами, не соблаговолили считаться с вышеизложенными моими соображениями, а просто предпочли представить себе, что я просто-напросто выбежал на улицу и крикнул: „Долой революцию! Да здравствует искусство!“ И предпочли в своих ответах возражать не мне, а этому мифическому чудаку».
До начала декабря «Свобода и жизнь» публиковала ответы на анкету (отозвались Андреев, Брюсов, Балтрушайтис, Репин, Станиславский, Арцыбашев, Чириков, Альбов, Куприн – и многие другие). Повалили валом и читательские отклики – тоже в основном адресованные «мифическому чудаку». Первый опубликованный ответ принадлежал Луначарскому, который доказывал, что литература обязана заниматься общественным служением, что искусство не «бесполезно», а «полезно» – потому, что «удовлетворяет запросы человека, оно смягчает его жажду, оно несет с собой наслаждение». Цели художника, говорит Луначарский, совпадают с целями революции: к уже существующим сокровищам чувств, мыслей, форм добавить новые. Поэтому истинный художник должен рассуждать в таком духе: «Так как для существования множества Данте и рассвета искусств нужен социализм, то я хочу служить ему всем, чем могу, а в том числе и моей кистью, моим пером». «Но г. Чуковский требует, чтобы художник не раздумывал над такими вопросами, а фанатически занимался ремеслом, – объявлял Луначарский. – Это-то я и считаю посягательством со стороны Чуковского на священную свободу художника».
Полемику Чуковского и Луначарского подробно анализировал Александр Гангнус в 1989 и 1991 годах, говоря о «позитивной эстетике», которой придерживался Луначарский и которая легла в основу метода соцреализма. «Гангнусу удалось показать, как „позитивная эстетика“, замешанная на модернизированном ницшеанстве, в конце концов привела не к образной, а к вполне реальной „железной руке“ казарменно-лозунговой эстетики, к „военному коммунизму“, сталинским чистками и т. д.», – резюмирует Павел Крючков в комментариях к серии статей «Революция и литература». Это было не первое и не последнее столкновение К. И. с марксистами, прямолинейно понимавшими задачи искусства. Но нельзя думать, будто Чуковский отстаивал крайние идеалистические позиции «искусства ради искусства» – его точка зрения была довольно густо замешена на материализме, разве что менее вульгарном и более диалектическом.
Закончить публикацию откликов на злободневные вопросы газета не успела – ее закрыли.
В октябре в «Весах» вышла короткая статья Чуковского «Русская Whitmaniana» – о переводах Уитмена. Больше всего в ней досталось Бальмонту – за неточности и поэтические отсебятины в переводах жестких и физиологичных текстов Уитмена. За честь поэта сумбурно и зло вступилась его гражданская жена Елена Цветковская, подписавшаяся «Елена Ц.». Брюсов, разочарованный в недавнем соратнике – и весьма скептически относящийся к Цветковской, – поручил Чуковскому ответить. Тот откликнулся куда более ехидной статьей «О пользе брома», а в 1907 году еще больнее высек поэта за то же самовольное отношение к поэзии Шелли: строгие стихи последнего, полагал К. И., стали в переводе парфюмерно-красивыми и невнятными.
Блок, который в это время относился к молодому критику с большой брезгливостью и видел в нем не более чем глупого и нахального провинциала, писал в статье «О современной критике»: «Допускаю, что и облик Уитмана Чуковский передает вернее, чем Бальмонт, но факт остается фактом, облик Уитмана, хотя бы и придуманный, придуман поэтом; если это и обман, – то „обман возвышающий“, а изыскания и переводы Чуковского склоняются к „низким истинам“». Хвалебную рецензию К. И. о «Яри» Городецкого Блок назвал «кабацкими рекламами Чуковского».
Нельзя сказать, однако, что Корней Иванович был безусловно хорош, только люди его недопонимали. Часто недопонимал он сам – и рубил с плеча, и потом долго сожалел о содеянном. Так бывает с критиками и публицистами: кидаясь на врага, они разят в его лице ненавистное общественное явление и бывают поражены потом, обнаружив перед собой вместо грозного исполина живого человека, который может испытывать такую же боль и так же недоумевать, за что его ненавидят.
Корнею Ивановичу не раз приходилось раскаиваться в своей запальчивости. Если оставить пока в стороне более поздние истории, где свою роль сыграла и его склонность к злословию, и чужая непорядочность, – то хуже всего, пожалуй, вышло с Иннокентием Анненским. Его «Книгу отражений» Чуковский отрецензировал в «Весах» в № 3/4 за 1906 год под заголовком «Об эстетическом нигилизме»: «суконнейшая статья о суконнейшем Писемском», «записки из подполья», «думаю, что у него болит печень», «самое злое и самое желчное, что было сказано о Толстом», «злорадствует», «подпольный нигилизм», «пафос его подделен, интимный стиль его часто переходит в вульгарный». Анненский жестоко обиделся, поскольку, как справедливо замечает Евгения Иванова, такая оценка исходила из лагеря символистов, на чье понимание он мог бы рассчитывать.
«Летом 1908 года Чуковский близко познакомился с племянницей Анненского – Т. А. Богданович, через которую состоялось и его знакомство с обиженным им автором, – комментирует Иванова. – В итоге Чуковский даже помогал найти издателя для „Второй книги отражений“ и намеревался также написать о ней, чтобы загладить свою вину». Чуковский пытался и лично извиниться перед Анненским, но ничего не получилось, а вскоре Иннокентий Федорович умер, и Чуковский написал о нем некролог… однако ничего поправить уже было нельзя, и до конца жизни критик чувствовал «горькую вину» перед Анненским. Между тем впереди были новые горести и недоразумения – прежде всего потому, что, защищая горячо любимую русскую литературу, Чуковский не щадил ни ее рядовых, ни ее генералов.
Подводило его и желание быть нелицеприятным и беспристрастным. Он не мог молчать, если против литературы грешил даже близкий ему человек: как детям доставалось за небрежные переводы, как не щадил он самолюбия маленькой дочери Муры (поздней самой близкой и любимой) и критиковал ее неудачные стихи по взрослому гамбургскому счету, – так и в печати он не разбирал своих и чужих. Доставалось от него и соратнику по «Сигналам» Дымову, и Леониду Андрееву (что надолго испортило отношения между ними), и куоккальскому соседу Алексею Толстому, и много еще кому. Уже в 1946 году Чуковский припомнил небольшую небрежность Евгению Ляцкому, о котором весьма доброжелательно говорит в цитированных выше воспоминаниях. После революции Ляцкий эмигрировал и умер в 1942 году. Чуковский, работая над Некрасовым, язвительно напомнил в статье «Григорий Толстой и Некрасов» о небольшом недосмотре своего бывшего патрона – недосмотре времен Первой мировой войны: «Хитроумнее всех поступил Е. А. Ляцкий», «Ляцкий, даже не пытаясь дознаться, что это был за Толстой, зарегистрировал его фамилию без имени-отчества и тем самым надолго сохранил его инкогнито…» и т. п. В дневнике 1922 года, кстати, Ляцкий назван «пройдохой» и «тупицей».
Чуковский, пожалуй, никогда не испытывал колебаний, выбирая между истиной и Платоном. Разве что к старости научился об этом сообщать так, что Платоны еще долго не могли сообразить, похвалили их или оскорбили: «Так понравилась ваша новая книга – больше никогда не буду вас читать, чтобы не испортить впечатление».
Осенью 1906 года Валерий Брюсов звал Корнея Ивановича в Москву читать лекцию об Уитмене. «Мой парадный сюртук чрезвычайно плох, – отвечал тот. – Говорить от себя я совершенно не умею, так что, если даже лекция и сойдет благополучно, на прениях я непременно провалюсь. А лекция может сойти отнюдь не благополучно: стихи я читаю с завываниями, прозу – речитативом – и т. д. Оцените все эти контра, а то как бы мне не поставить в неловкое положение Вас или Уитмена».
Лекция тем не менее прошла с успехом: ее слушали семьсот человек. Читал Чуковский и в Петербурге. Лектором он оказался замечательным, держать аудиторию умел как мало кто, но каждой лекции боялся, как первой, готовился со всем тщанием. А провалы все-таки случались – и всякий раз после провала он искал, в чем причина, и делал выводы. «Когда я приехал из Одессы в Петербург и впервые выступил с докладом на литературном вечере, – рассказывал Чуковский Ольге Грудцовой, отчитывая ее за неправильные ударения в речи, – я сделал девяносто два неправильных ударения. Городецкий подсчитал и сказал мне об этом. Я тотчас засел за словарь, и больше уже этого никогда не повторялось. А вы!!!»
Это была поистине титаническая работа по превращению разночинца в настоящего интеллигента: работа над правильным произношением звуков, ударениями, интонацией… Нечто подобное описано в «Пигмалионе» Шоу – правда, наш герой удивительным образом сочетал в себе профессора Хиггинса и Элизу Дулиттл.
«Но провинциальность в чем-то и помогала выделиться в среде критиков, слишком хорошо знавших правила, по которым следовало играть, – пишет Евгения Иванова. – Может быть, именно благодаря неискоренимой провинциальной наивности Чуковский любил и не боялся „вторгаться“, „въезжать“ в самые острые вопросы, не признавая условностей, из которых сотканы литературные отношения столицы, построенные на табу и умении обходить подводные рифы. Статьи Чуковского всегда задевали за живое, и вокруг них возникали дискуссии, появлялись письма в редакцию, дело доходило до третейского суда; словом, они почти всегда имели отклик, обратную связь».
Он действительно умел найти тему, которая волнует всех. Его анкета в «Свободе и жизни» вызвала лавину откликов, а в следующем году почти каждая его статья собирала целый урожай сочувственных писем и отповедей.
6 декабря 1906 года Чуковский извещает Брюсова: «Ночью в нашей типографии была полиция, рассыпала шрифт, прекратила навсегда газету и тем самым снова выкинула меня на улицу». И снова началось: «Нива», «Родная земля», «Маяк», «Судьба народа», «Сегодня», «Свободные мысли» – прыжки по льдинам в ледоход, утомительная жизнь внештатного автора. Позднее он называл время сотрудничества в мелкой прессе худшей полосой в своей писательской жизни. Он уже полгода тяжко тоскует по Англии и все чаще задумывается о том, чтобы снова уехать туда. Делится этой мыслью с Брюсовым, тот отвечает: «Я всегда говорил, что ежедневная работа в газетах для вас губительна. Вернее, не самая работа, а необходимость при этом ежедневно видеть газетных людей, говорить с ними, быть с ними. Пишите, хотя бы и ежедневно, – но из Лондона». Чуковский и сам понимал не хуже Брюсова, что поденной газетной работой губит свой недюжинный талант, разменивает его на мелочи. Но выбора не было, надо было кормить семью. Той осенью-зимой Мария Борисовна уже ждала второго ребенка.
Подрастал сын Коля – начал разговаривать, превращаться из младенца в самостоятельную личность, и молодой отец, до той поры не слишком занятый сыном, вдруг понял, что ребенок становится ему интересен, как всегда были интересны чужие дети. С ним можно гулять, играть, читать ему; в дневниках появляются записи о Колиных словечках, Чуковский начинает интересоваться детской литературой. В декабре 1906 года в газете «Молодая жизнь» вышла заметка «О детских журналах» – первое обращение К. И. к его будущей главной теме. Затем появился замысел сделать силами лучших писателей сборник для детей. В начале 1907 года Чуковский предлагает Брюсову «дать свое имя» для этого сборника. «Дать имя» Брюсов согласился, только вот детских стихов у него не было. Издать сборник в то время не удалось, но Чуковский не оставил эту мысль, и книга вышла несколькими годами позже.
Нелепая жизнь на разрыв между несколькими редакциями продолжалась до мая 1907 года, когда Чуковский стал сотрудником солидной кадетской газеты «Речь». И началась полоса стабильности, нормальных заработков и серьезной критической работы. Сейчас он был наконец равен себе, находился на своем месте и занимался своим делом.
«Мы с тобою радостно поплачем»
В дневниках 1900-х годов записано немало лирических стихотворений. Часть из них опубликована в «Ниве» и других изданиях, часть так и осталась неопубликованной. Позднее Чуковский решительно не хотел вспоминать этих стихов. Михаил Слонимский, помогавший в 20-е годы Корнею Ивановичу в работе, выполняя его просьбу найти в старой «Ниве» его материалы, выписал оттуда несколько стихотворений и принес автору. «Его всего передернуло, и лицо у него стало таким, словно он проглотил жука или осу, – он увидел свои старые лирические стихи… Откинувшись к спинке стула, он швырнул карандаш на пол и уже без смягчающих интонаций, обиженно, почти возмущенно заговорил:
– Кто бы мог подумать, что человек из интеллигентной семьи…»
Стихи эти, кстати, вполне сознательно не были включены Мироном Петровским в подготовленное им собрание стихотворений Чуковского: «За пределами этой книги остались некоторые юношеские стихи Чуковского, публиковавшиеся в „Ниве“ и других журналах… Расширение круга известных читателю произведений едва ли способно изменить поэтическую репутацию Чуковского: его сказки и стихи для детей всегда будут безусловно главным и принципиально новым вкладом в русскую поэзию».
Это совершенно справедливо. Ничего нового в русскую поэзию юношеские стихи К. И. действительно не вносят и публикации вряд ли заслуживают. Однако они дают очень много для понимания самого молодого Чуковского, и поэтому не привести их нельзя – так разительно отличается их автор от привычного Корнея Ивановича. И от Коли Корнейчукова, который конспектирует Каутского. И от юного журналиста, который мучится зубной болью и помышляет о смерти. И от молодого отца, который строит с детьми плотины, катается на лодках, жонглирует палками, а в гостях подкидывает стулья. И от мизантропа, который, уходя из этих гостей, со злой тоской записывает в дневнике: «Общество их кошмарно по своей пошлости: Кранихфельд – добрый, глупый, должно быть, влюбчивый; заика душевный – Цензор, Поликсена Соловьева с остановившимся лицом; Дымов – нечуткий и самодовольный – скука, скука», одна – «так деревянна», другой – «так добросовестно пришиблен Богом», эт сетера, эт сетера…
Чуковский-лирик – совсем другой человек. Так что придется уж процитировать. Простите, Корней Иванович.
Вот это – из дневника, август 1906 года:
Последнюю строфу не привожу просто потому, что она ничем не отличается от других. Цитировать плохие стихи скучно. Вот еще пара строф из стихотворения 1907 года.
Стихи на удивление женские. Как минимум два из напечатанных «Нивой» даже написаны от женского лица. Такие в изобилии сочиняют двадцатилетние студентки, обчитавшиеся классики: рояль, хрусталь, зеркала… Еще в одном стихотворении говорится о печальных березках, обманутых весенним ветерком: он «прельстил и улетел», а они стоят «среди снегов, как девушки в растрепанной прическе». Здесь вам и сентиментальность девятнадцатого века – «невесты робкия – наивныя березки!», «томные стоны весны…» и вполне декадентские «бледные сны», «миновавший бред промелькнувших, обманувших лет». Даже мороз оказывается каким-то анемичным: «и мороз рукою утомленной на стекле выводит терема». Всяческие девушки и березки, робко-склоненные и нежно-влюбленные, стоны, звоны и заветные тайны наводняли тогдашнюю поэзию, и раннего Чуковского почти невозможно отличить от других эпигонов и графоманов начала 1900-х годов. Вот хотя бы для сравнения строфа из Леонида Семенова. Поэт был не бездарный, любимый символистами, притом старше Чуковского всего на два года. Стихи опубликованы в 1905 году.
А это Чуковский напечатал в приложении к «Ниве» тремя годами позже:
Хорошо видно, что автор внимательно читал современную поэзию; в темах, лексике, ритмике его произведений с первого взгляда угадывается влияние Брюсова, Сологуба, Бальмонта, Метерлинка… список можно продолжать и продолжать. Но особенно заметен, конечно, Блок. Вот здесь, например (это написано в 1906 году и напечатано двумя годами позже в том же приложении к «Ниве»):
Стихи 1900-х годов откровенно незрелы – забавно даже, что их сочинял человек, умеющий разглядеть малейшую соломинку в чужом поэтическом глазу, автор крепких, сильных, злых критических характеристик. Вполне понятна и его позднейшая ненависть к этим стихам: рядом с Блоком и Брюсовым они не имели права на существование. Но, невзирая на явную подражательность, в них есть совершенно самостоятельные черты. Попробуем применить к самому Чуковскому тот метод, с которым он подходил к писателям и поэтам: выделим в его ранней лирике повторы, ключевые образы, бессознательные проговорки – и вот что мы обнаружим.
В стихах этого десятилетия у Чуковского на удивление часто попадается один и тот же более или менее оксюморонный образ: «мы с тобою радостно поплачем», «и плакал я весело», «девушки грезят о светлой печали». Эта светлая, слезная печаль есть во всех его стихах, в том числе и переводных. Из Китса: «напевы восторженно-грустные»; из Теннисона: «И, как вешние грозы, веселые грозы, / Набежали, нахлынули светлые слезы»; из Пиндемонте: «И вечернюю благословляя тьму, / Сам Господь, печальный и стыдливый, / Шествует над радостною нивой. / И былинка каждая Ему / Молится молитвою счастливой, / Облекаясь радостно во тьму».
Лирический герой Чуковского – человека язвительного, злого, страдающего, часто одержимого тоской, – постоянно пребывает в состоянии умиленного, благодарного, печального восторга перед миром, испытывает благоговение перед его грустной красотой, которой он навеки уязвлен. Пронзительную до слез радость Чуковский умел чувствовать, глядя на обычный речной берег, слушая скрип ставни, бродя по полям. Его преклонение перед природой совершенно пантеистично, и раз за разом он возводит в своих стихах алтарь «неведомому богу»:
Это крохотное стихотворение, написанное еще в 1904 году, было у него одним из самых любимых. Оно запоминается с первого прочтения, оно емко формулирует метафизическую позицию автора… наконец, это просто хорошие стихи. Другое, 1906 года, не так крепко сделано, но не менее показательно:
Все его стихи и отчасти переводы 1900-х годов – это вдохновенная песня неведомо о чем, и потому так много в этих стихах неопределенности: «Я знать не могу, не хочу»; «На землю падешь – зарыдаешь, а в чем твое горе – не знаешь»; «Я был уже здесь когда-то. / Когда, – отгадать не могу» (перевод стихотворения Россетти); «Как неспетая песня, как радость забытая, / Как могила, неведомо чья» (стихи памяти Чехова). Это даже не песня – это робкая, стыдливая (еще одно ключевое слово в его лирике) певучая молитва миру, природе, гармонии, «огневому лучу», веселый плач «о Боге, о счастье, о чуде…».
Он славит мир – такой, какой он есть. В 1906 году, переводя стихотворение Эмерсона, Чуковский пишет: «Мне близко все, ушедшее далеко, / Я свет и тень боготворю равно. / Я славлю всех богов, и тех, что, волей рока, / Низвергнуты давно». А больше полувека спустя в сборнике библейских сказаний «Вавилонская башня», который собирал и редактировал Корней Иванович, чуть не дословно то же самое поют три отрока в огненной печи, благословляя – вполне кощунственно по отношению к оригиналу – вместо Господа человека, и всю природу, и все, что в мире, включая свет и тьму.
Именно молитвенное, благоговейное преклонение перед миром, природой, человеком было в высшей степени свойственно Чуковскому. Такой же – почти религиозный – отклик рождали в нем Чехов и Толстой, и недаром он говорит о них почти словами своих ранних стихов: «…И вся эта правда жизни, и эта величайшая простота, и эта мудрость, и это первобытное влечение к природе, и эта строгая, трезвая, суровая, застенчивая, сдержанная красота – она вся насквозь наша, умиляешься до слез и чувствуешь, что не было бы большего счастья, как припасть к этой старческой руке, осчастливившей нас, и целовать ее и покрывать благодарными слезами» («Толстой как художественный гений»). «Но когда читаешь эти вещи, без фабулы и без сюжета, почему-то, неизвестно почему, радость грустная, молитвенная, о людях, о мире, о себе самом, – такая, какой не знал никогда, вдруг обрадует тебя, неизвестно с чего, и смотришь: а щеки у тебя мокрые, и какое тебе дело тогда до какого-то маляра, до архиерея, – то понимаешь: это обо всем, обо всех, и о Боге, и обо мне» («Чехов и христианство»).
А в старости он с той же теплотой писал о Пастернаке: «И в его поэзии та же безмерная пылкость эмоций: тут и „слезы от счастья“, и веселая благодарность природе за то, что она существует»; «о таком же радостном умилении говорит и Борис Пастернак, очутившись в милой его сердцу народной стихии»; «Любовь такого большого накала, такая страстная, что ее всю жизнь приходилось „превозмогать“ и таить, наконец-то вырвалась наружу в этих беглых, торопливых стихах, сказанных как бы мимоходом застенчивым шепотом»; «освобождение, которое испытывает каждый из тех, кому дано хоть на миг раствориться в природе». Чуковскому, безусловно, это было дано с ранней юности, и потому он сразу увидел нечто очень родное в поздней, ясной, прозрачной лирике Пастернака. Раннюю он не очень любил, считая хаотичной; в поэзии ему вообще не нравился сумбур, опущенные смысловые звенья, необходимость расшифровывать образы – может быть, поэтому он так ценил Ахматову, но прошел мимо Цветаевой, называя ее поэтику «неряшеством». И Уитмена он всю жизнь любил еще и потому, что тот умел выразить глубоко родственное Чуковскому чувство безграничности каждой человеческой души, соприродности всему миру, причастности его тайнам, родства с каждым человеком и каждой травинкой.
Человек, который умел до слез чувствовать красоту, так же остро чувствовал и безобразие, и потому всякая фальшь, всякая пошлость его жестоко оскорбляли. Поэтому с такой ненавистью набрасывался он на плохую литературу, поэтому такой болезненной была его реакция на книги. Плохая литература причиняла ему почти физические страдания, смеялась над ним, мучила его, доводила до острой, как зубная боль, тоски и вызывала желание с корнем вырвать, вытоптать, уничтожить оскорбительное явление. Он совершенно серьезно писал: книга издевалась надо мной, плевала мне в лицо, я отшвырнул ее, не смог читать дальше.
Именно так он потом и отнесся к собственным стихам: «лицо у него стало таким, словно он проглотил жука или осу».
Но в 1906 году он еще позволяет себе писать стихи и относится к этому занятию со всей серьезностью. Между тем куда более важную поэтическую задачу Чуковский поставил той же осенью в совершенно легкомысленных строчках довольно дежурной политической сатиры о думских деятелях:
Крокодил уже собирался выйти на Невский.
Глава третья
Куоккала
Новое время – новые песни
С осени 1906-го до лета 1907-го молодой критик успел немало написать, опубликовать и упрочить свое положение в литературе. Его герои в это время – по-прежнему Горький, Андреев, Куприн, Уитмен. Но появляются и новые – Городецкий, Сергеев-Ценский, Алексей Толстой. Чуковский печатается главным образом в «Родной земле», «Ниве» и литературно-художественном приложении к ней. К сотрудничеству с «Нивой» Корней Иванович привлек и Валерия Брюсова, в чьих «Весах» продолжал публиковать свои материалы. Статья Чуковского о петербургских театрах вышла даже в роскошном декадентском «Золотом руне». А вот политика постепенно отодвигается на второй план и, наконец, совсем уходит из его жизни. Даже разгон второй Думы в 1907 году – фактически государственный переворот, ознаменовавший конец первой русской революции, – вообще никак не отразился в журналистике и дневниках Чуковского; вспомним – новость о роспуске первой он называл «страшным известием».
В 1907 году в газете «Родная земля» Чуковский опубликовал довольно важную статью под названием «Игрушечная Дума» (она с тех пор не переиздавалась, так что процитируем ее подробнее). Она как раз и объясняет, почему бывший редактор сатирического журнала полностью отошел от политики. К. И. писал в этой статье, что русская литература всегда пыталась подменить собою отсутствующий парламент: только она позволяла обсуждать то, что не подлежало общественному обсуждению ни в какой другой форме. Все литераторы были «переодетыми Пройдами» (Пройда – думский депутат, заслуживший скороспелую известность своими речами). Литератор и читатель встречались друг с другом «у позорного столба Чернышевского, у виселицы Желябова, на веселых ходынских полях». Положение в литературе создалось невозможное: «писатели делились не на талантливых и бездарных, а на правых и левых, как во всяком парламенте». Толстые журналы занимались не литературой, а политикой, и закрытие журнала – «был акт политический, а не литературный». Это нанесло русской литературе огромный вред: журналы и критика пропагандировали бездарных, но «правильных» писателей, уничтожая талантливых, но занимающих враждебную политическую позицию. Одни только «Отечественные записки», говорит Чуковский, «утаили Тютчева, Фета, Алексея Толстого, Щербину, Мея, Полонского, Случевского, Страхова» – и выдвигали при этом Скабичевского, Засодимского и иже с ними.
Теперь, считает критик, когда народ обрел право говорить о своих страданиях с парламентской трибуны, «ему журнального шепота не нужно». Журналам стоит заняться своим делом – литературой. Но картина не меняется: толстые журналы живут стачками, синдикатами, заседаниями Думы и ненавистью к Столыпину… Журналов 6–7, подсчитывает Чуковский, «на журнал десять статей антистолыпинских, в год 120, итого – в год 720–840 статей о Столыпине, и больше ничего… Читатель остался так-таки безо всего: ни одной статьи по естествознанию, по педагогике, по философии, ни одной строки о западной литературе, о живописи, о новых научных теориях, о веселой, красивой, культурной жизни!.. Россия живет не одним Столыпиным – не крадите же у нас этой жизни». Унылые, однообразные журналы «обращаются с нами так, как будто мы уже перестали любить женщин, бояться смерти, пьянеть от весеннего ветра», – негодовал Чуковский. Пора литературе перестать быть «игрушечной Думой», убеждал он. Разумеется, общество могло расценить эту позицию только как ренегатство и предательство идеалов.
Смена занятий и жанров в творчестве Чуковского поразительно совпадает с крупными социальными сдвигами – это замечено давно и не мною. Скажем, Мирон Петровский в предисловии к тому стихотворений Корнея Ивановича в «Библиотеке поэта» отмечает: «Достаточно набросать хронологический перечень дат, отмеченных наиболее выразительными переменами жанра: 1905, 1907, 1916, 1921, 1929, 1934, 1941 – вплоть до 1956-го… Известная дефиниция критика XIX столетия – „жанр есть форма времени“ – получает здесь неожиданную и зловещую интерпретацию».
Остается добавить, что происходило это не только и не столько вследствие давления извне или колебаний вместе с линией партии, как на то иногда намекают. Не потому он фактически перестал заниматься политической сатирой после первой русской революции и литературной критикой после Октябрьской, что ему это запрещали, не брали статей, не печатали, мешали, – хотя и поэтому тоже, и мешали ему бесконечно много и настырно, в особенности после 1917 года. Нет, – всякий раз с новым временем приходило и новое ощущение этого времени, менялась сама атмосфера; может быть, поэтому он перескочил на новую стадию в 1916-м, а не в 1917 году: грозу принесло раньше, чем грянул гром с «Авроры».
Чуковский всегда точно знал, какое тысячелетье на дворе; его отличала редкостная чуткость к самым крохотным мелочам эпохи. Потому самым недвусмысленным сигналом конца первой русской революции для него стали не крупные изменения в политической жизни, а «тысяча мелких признаков» – витрины, афиши, вывески, книжные обложки, лампады перед иконами. Именно поэтому он однажды говорил о том, что Каутскому стоило бы написать об отражении буржуазного самосознания в модах дамских шляпок.
В изменившемся воздухе надо было учиться дышать иначе. Всякий раз при смене парадигмы он заново определял свое место в мире и находил возможное занятие. Он должен был работать. Это Блок, как соловей, умел только петь и умер, когда музыка кончилась. Чуковский был не соловей, а литератор, это совсем другая птица: она поет и когда есть музыка, и когда ее нет, а не сможет петь – будет стучать чечетку, писать летопись леса, выступать с лекциями на колхозных птицефабриках и учить птенцов нотной грамоте в надежде воспитать хоть одного соловья.
Чуковский не мог не трудиться, работа была и спасением его, и проклятием. И не в том даже дело, что ему надо было кормить семью, – прокорм семьи был своего рода универсальным оправданием его невозможного трудоголизма. Причины его между тем лежат скорее в области душевного устройства. Это и темперамент, бешеная энергия, ищущая применения, и жесткий нравственный императив, заставлявший его искать себе не просто дела и заработка, а служения ради общественной пользы – как мы помним, он был убежден в полезности «бесцельного» литераторского труда. Плюс постоянные сомнения в осмысленности и полезности собственной жизни, в своей творческой (да и человеческой) состоятельности, плюс множество других неудобных, неуютных, острых вопросов метафизической природы, которые делают жизнь невозможной, если не имеешь на них четкого ответа, – все это заставляет нырнуть в работу как можно глубже и как можно дольше не выныривать. Пока работаешь – ты приносишь пользу и зарабатываешь деньги на несколько человек, а что ты такое, когда ты не работаешь?
И работа эта дается нелегко. За каждой воздушно-легкой строчкой – десятки зачеркнутых вариантов, кипы измаранных черновиков. Месяцами, а то и годами, он пишет, когда «не пишется», – и дневники в такие времена изобилуют записями вроде «не могу выжать ни строчки». Иные эпохи были настолько немузыкальны, что всякое творчество могло состояться только вопреки, – но звучала музыка или нет, мог он писать или не мог – все равно каждое утро он садился за стол и работал. И в награду за упорство или по волшебному произволу, никак не связанному с его мучительными усилиями, – на него внезапно обрушивалась музыка, и он сочинял легко и свободно, и в это время был абсолютно счастлив.
Итак, революция кончилась. Наступило время, которое в советской историографии принято было называть «глухими годами реакции». Удивительным образом оно сочеталось с феноменом Серебряного века в литературе и искусстве – временем потрясающей власти слова и художественного образа над умами.
Это была та самая «Россия, которую мы потеряли» – та, что безвозвратно кончилась с началом Первой мировой войны. После перестройки ее стали представлять каким-то конфетно-бараночным царством с изобильными рынками, заговорили о благочестии крестьян, меценатстве просвещенного купечества, благородстве офицерства («Весь досрочный выпуск кадетского корпуса с восторгом принял известие о назначении всех поручиков в карательные отряды», – однажды процитировал Чуковский газету 1905 года). Чем дальше это время уходит в историю, тем больше появляется подобных мифологем. Мы сейчас воспринимаем это время как небывалый расцвет – а современники говорили о распаде и упадке. И не только те, кто твердил о вырождении и ругался словом «декадент».
В стране стало трудно дышать, душами завладела тоска, воздух все сгущался и плотнел. Неизбывной тоской пронизано едва ли не каждое значимое литературное произведение 1907–1910 годов – глубокой экзистенциальной тоской людей, которые еще не знали слова «экзистенциализм», но уже мучились вполне сартровой тошнотой. А в конце 1908 года чуткий Блок произнес: «вокруг уже господствует тьма». Ниточки от нашего «глухого времени реакции» тянутся не только к экзистенциализму, но и дальше – к постмодернизму, как европейскому, так и русскому; к жестокой ситуации тотального цинизма, иронии, игры в литературе конца уже двадцатого века, оказавшейся в той же внезапной ценностной пустоте.
Социальная тема перестала наполнять национальную культуру, стержень традиционной религиозной нравственности ослаб в ней еще раньше; гуманистический пафос во время неверия в человека тоже иссяк. Провалился всякий фундамент, рухнуло все, что держало великую русскую литературу. Еще стояли крепкими башнями серьезные литературные журналы «с направлением», искренне считавшие себя наследниками великих традиций, но не те уже были защитники у твердынь, не те стали силы, жизнь и талант уходили оттуда. Литература затосковала, стала зачарованно вглядываться в смерть. Ее уже не так занимали даже богоискательство, богоборчество, поиски смысла. «Чую с гибельным восторгом – пропадаю!» – было сказано куда позже и по другому поводу, но, как ни странно, настроение русской интеллигенции к концу 1900-х годов выражает точно. О том же «самозабвении восторга и самозабвении тоски, отчаянья, безразличия» говорил Блок, у которого в «Народе и интеллигенции» возникает даже образ бешено несущегося коня. Птицу-тройку неудержимо несло к катастрофе, а литература с гибельным восторгом созерцала приближение неминуемого, мефистофельски хохоча.
На смену авторитетному утверждению пришли сомнения и эмоциональное отрицание. Пафос сменился цинизмом, проповедь – литературными играми. Явилась неизбежная во времена крушения ценностных парадигм «проблема пола», опустевшее святое место густо заросло махровой пошлостью.
Чуковский внимательно наблюдал за происходящим и пытался его осмыслить. Художественная интуиция у него была огромна, но академических знаний, нужных для этого осмысления, ему отчаянно не хватало. До всего приходилось доходить собственным умом и бесконечным трудом. К тому же значительная часть работ, нужных для понимания момента, вообще еще не была написана – и одесскому самоучке предстояло стать одним из первооткрывателей в российской культурологии.
Дачники
Молодая пара с малышом появилась в Куоккале на Балтийском заливе осенью 1906 года. Именно этим временем датируют переезд Марианна Шаскольская в летописи жизни Чуковского и Лидия Корнеевна в «Памяти детства». Есть предположения, что критик впервые оказался в финском поселке годом раньше, однако документальными подтверждениями этого мы не располагаем. Сам Корней Иванович писал «в 1907 или 1908», но особенно полагаться на его свидетельство не стоит: он чрезвычайно скрупулезно относился к датировке событий в жизни своих героев, литераторов-шестидесятников, но, говоря о себе, называл даты очень приблизительно.
Очень может быть, что осенний выезд на дачу был связан с тем, что гонорары Чуковского в мелкой прессе не позволяли ему платить за квартиру в столице и содержать семью. Аренда дома в дачном поселке в несезон обходилась дешевле. «Деревянный домишко, над которым торчала несуразная башенка с разноцветными, наполовину разбитыми стеклами», – так описывает Чуковский свое первое куоккальское жилье. Башенка над дачей была почти обязательным элементом архитектуры: их придумали, чтобы из их окон было видно море. Увенчанные причудливыми шпилями, они присутствуют на множестве старых фотографий. Впрочем, первое жилье К. И. располагалось далеко от моря. Тогдашние путеводители извещают: лучшие дачи находятся на первой береговой линии, снять их – довольно дорого. Чем дальше от берега, тем дешевле, затем местность разделяет железная дорога, к северу от нее дачи еще дешевле, а дороги хуже. К северу от станции и поселился молодой безденежный журналист – даже не в самой Куоккале, а в финской деревушке Luutahantä (русское написание варьируется: Лутахенда, Лютагенде, Лутахянта и т. п.) недалеко от Козьего болота. В ней жил и молодой Алексей Толстой. Обратный адрес на письме Чуковского Альбову (1906 г.) гласит: «Лудахенде, дача Кондратьева»; затем на репинских письмах, адресованных К. И., значится «Куоккала, за Новой Деревней, дача Кондратьева» или «д. Андерсена».
Сотрудники музея «Пенаты» еще при жизни Чуковского пытались отыскать дом с «несуразной башенкой», даже сфотографировали в Лутахенте две дачи, соответствующие описанию, и послали Корнею Ивановичу в Переделкино. Одну из них он признал, о чем на обороте фотографии написала его секретарь Клара Израилевна Лозовская. Но в бывшую Куоккалу, ныне Репино, он после визита на разграбленную дачу в 1925 году так больше и не приехал, хотя такая возможность у него, несомненно, была. Не было той Куоккалы.
Окончательный переезд в Финляндию состоялся не сразу, семья еще какое-то время жила в городе, на Коломенской улице, откуда Марию Борисовну в марте 1907 года увезли в ближайшую больницу. Там 24 марта родился второй ребенок Чуковских – дочь Лидия. «Я пошел в Пале-Рояль, где внизу была телефонная будка, чтобы позвонить в родильный дом д-ра Герзона, и узнал, что родилась девочка. Сзади стоял И. А. Бунин (в маленькой очереди). Он узнал от меня, что у меня дочь, – и поздравил меня – сухим, ироническим тоном», – вспоминал Корней Иванович 60 лет спустя.
«Пришел поздравить родителей поэт Сергей Городецкий, – рассказывает сама Лидия Корнеевна в повести „Памяти детства“, – и написал на дверях маминой спальни:
…Вскоре после того, как я родилась, Валерий Яковлевич Брюсов прислал Корнею Ивановичу письмо с приложением стихов, которые просил пристроить в один из петербургских журналов. Если же стихотворение не понравится редакции, добавлял поэт, дарю его в приданое Вашей новорожденной дочери.
– Это я! – кричала я, – это мне! – А Корней Иванович, отозвавшись обычно «ты у меня не бесприданница», произносил, торжественно выпевая звук «и»:
Более оседлой жизнь не стала: Чуковский продолжал бегать из редакции в редакцию, семья еще несколько раз переезжала с одной дачи на другую – Анненковых, Дальберга… пока куоккальский сосед Репин в 1912 году не помог выкупить одну из них.
Куоккала – это был не город и не деревня, не Россия и не заграница, не столица и не провинция, не то и не другое – и в то же время все сразу. А еще здесь было море. Море удивительным образом задает координаты внутренней жизни, дает правильный масштаб: что важно, что неважно, что соизмеримо с ним, что нет.
Курортная местность под общим названием Териоки, в состав которой входили поселки Оллила, Куоккала и Келломяки (сейчас – Солнечное, Репино и Комарово), тянулась вдоль моря длинной узкой полосой. В конце XIX века здесь построили железную дорогу, и петербуржцы получили возможность быстро добираться до пляжей. Небольшие финские поселки стали понемногу превращаться в модный курорт: дачники могли жить у моря круглый год и ездить в Петербург на работу; именно такой образ жизни и выбрал К. И., не обязанный каждый день ходить на службу.
Большинство новоселов привлекала близость к столице, тишина и приморский климат. Но многим была важна и относительно спокойная политическая погода. Финляндия пользовалась правами автономии, жандармский надзор был не особенно силен, поэтому здесь в большом количестве селились «неблагонадежные» писатели, ученые и общественные деятели. В «Спутнике по Финляндии» К. Б. Грэнхагена говорится: «В последние годы русской революции здесь находили приют эмигранты, преследуемые русским правительством. Однако после обнаружения в окрестностях Куоккалы (Хаапала) „фабрики бомб“ финляндская администрация в силу закона 1826 года пошла навстречу требованиям русских властей, ввиду чего многие эмигранты были арестованы и доставлены в Петербургское охранное отделение».
Хаапала – это совсем рядом с первым обиталищем Чуковского. «Когда в 1907 или 1908 году я приехал в Куоккалу, – писал он, – мне говорили шепотом, что на даче „Ваза“ скрывались большевики (они, кстати, находили особую прелесть в том, что дача называлась в честь шведской королевской династии). В Куоккале на мызе „Лентулла“ жил Горький – в 1905 году он готовил здесь издание сатирических журналов „Жупел“ и „Жало“».
В основном, конечно, Териоки и окрестности обживали не революционеры, а средний класс, творческая и научная интеллигенция. Еще в конце XIX века здесь поселились Салтыков-Щедрин, Дмитрий Менделеев, Иван Павлов. Со временем в финских поселках у моря осели Леонид Андреев, Илья Репин, Валентин Серов, к ним из Петербурга приезжали именитые гости. Скромная дачная местность понемногу превращалась чуть ли не в культурный центр империи. В 1910-х годах в Териоках снимал дачу Блок, здесь его жена играла в театральной труппе у Мейерхольда. Собственно в Куоккале, кроме Репина, жила семья виолончелиста Мариинки Альберта Пуни, на даче Николая Федоровича Анненского (брата поэта) гостил Короленко. К 1910-м годам в этом поселке сложился свой дачный мир, свободный от множества столичных условностей и пронизанный счастливым творческим озорством. На улицах можно было встретить цвет тогдашней культуры, и довольно скоро это осознали газетные репортеры; чего стоит один рассказ Чуковского о том, как Короленко закрывался портфелем, мешая бойкому папарацци сфотографировать его.
«Дачи множились, как сыроежки, – писал в своей „Повести о пустяках“ художник Юрий Анненков (под псевдонимом „Борис Темирязев“), – искусственные канавы пили болотную воду; морошка, клюква и комары все глубже уходили в нетронутые сырые леса, в росянку, в багульник, в кукушкин лен; песок окутывали дерном и засаживали соснами, останавливая движение дюн. За заборами множились клумбы: табак, георгины, левкои, гелиотроп, анютины глазки, львиный зев. Душистый горошек потянулся к окнам балконов; загоралась настурция». Цепкий взгляд художника поймал и сохранил для нас то, что казалось другим чересчур очевидным, будничным, не заслуживающим упоминания, – возможно, слишком мелким на фоне крупных событий эпохи. На страницах «Повести о пустяках» остались жить стеклянные шары на грядках, гипсовые гномы в кустах, разрисованные аисты; гимназисты с папиросками и гимназистки с бантами в длинных косах; велосипеды и теннисные площадки, «афиши любительских спектаклей; танцевальные вечера в разукрашенном сарайчике», вальсы «Осенний сон» и «Дунайские волны»… Вот она – Куоккала столетней давности: «Несложный рокот залива; голубые стрелы осоки; сосновый янтарный дух, смоляной налив, золотистые волны дюн, золотистое лоно юности; песок, стволы, огни керосиновых ламп на балконах, тепло июльских вечеров, отдых, свистки паровозов, хвойная тишина, легкокрылые бабочки шелкопряды-монашенки, ночницы сосновые и жуки-короеды: типограф, гравер и стенограф». Мелкие волны Балтийского залива с купальнями на сваях, купальщики в цветных трико…
В повести возникает и Чуковский – вернее, намек на Чуковского, его призрак – писатель Апушин: «Шагает босиком через канавы и лужицы журавль Апушин, плотный и загорелый нос его блестит на солнце». На даче Апушина собираются пить чай и беседовать, сочиняют экспромты и записывают их… но все это позже, уже в 1910-х, когда мы еще вернемся к повести Анненкова. Пока – в 1906–1907 годах – Чуковский еще не стал влиятельным критиком, еще почти ни с кем из соседей не знаком, к нему не тянутся нескончаемой чередой гости из города. Однако босиком он начинал разгуливать, как только это позволяла погода. Это было не особенно принято даже на дачах; териокский житель Леонид Андреев в своих «Мелочах жизни» саркастически повествовал о некоем господине, которому взбрело в голову выйти из дома без шляпы, потому что жарко, и все сочли его чуть не опасным сумасшедшим. Если не безумием, то позой казалась окружающим босоногость Чуковского. Художник Леонид Пастернак, навещавший в 1910 году в Куоккале Репина, разумеется, встретил у него Корнея Ивановича и писал домой: «Пришел Корней Чуковский, – Боря, слышишь; босой, с женой (дождь лил, а они босые ходят – тоже блажь и „стиль“)». Впрочем, справедливый Пастернак-старший добавлял: «Парень дошлый – одессит!» и «Умный парень, очень был рад, узнав, что: „Вы, значит, настоящий тот Пастернак Л. О.?“».
Дмитрий Лихачев, чье детство прошло в Куоккале, тоже вспоминал, как Чуковский ходил босым, но «в отличном костюме». Отличный костюм появился позже, и воспоминания Лихачева относятся, скорее, к предвоенному времени. Дмитрий Сергеевич, кстати, замечал: «Чего только не вытворяет Корней Иванович Чуковский в местном театрике или прямо в вагонах Финляндской железной дороги, возвращаясь из города, или на пляже». Тихо и одиноко ездить в поездах Чуковский никогда не умел – непременно знакомился со всеми пассажирами, задавал десятки вопросов, заводил разговоры со всеми детьми, показывал фокусы, чудил. Не отставали по части чудачеств и другие жители поселка, в первую очередь Репин с женой; Сергеев-Ценский, например, вспоминал, как почтенная чета, явившись к нему на дачу в 1909 году, устроила у дверей дикий кошачий концерт, ошибочно полагая, что это дача Чуковского.
Счастливое дуракаваляние Чуковского, Репина и их гостей во многом и создало особую куоккальскую культуру – «чудо веселья, развлечений, озорства, легкости общения, театральных и праздничных экспромтов», по словам Лихачева. Тот называл поселок «царством детей», и впрямь, детям в Куоккале жилось весело и уютно. Воспоминания жителей этого царства пронизаны удивительным светом и счастьем. В рассказах Лихачева сохранились трогательные подробности: вот пляжные будки – у каждой семьи своя; вот солнечные лучи, скользя сквозь витражные стекла дачи, оставляют разноцветные пятна на белоснежной скатерти; вот на станцию приходит паровоз в сетчатой юбочке, дачники выходят из синих вагонов и разъезжаются на двуколках; вот на берегу лежит сухой тростник, принесенный морем из Петергофа…
Сейчас от этой Куоккалы мало что осталось. Но песок по-прежнему завален тростником, из которого дети строят шалашики, и те же гранитные глыбы охраняют берег, не давая морю обгрызать его, и так же пахнут черничники, и сосны так же цепляются за берег корнями, и на горизонте виден Кронштадт, и в жаркую погоду пляж так же звенит голосами. И ручей, когда-то протекавший мимо дачи Чуковских, по прежнему течет там же, только дачи уже нет, как нет уже и летнего театра, и казино, и станционных построек. Войны, время, а больше всего историческое беспамятство здорово потрудились над обликом поселка. Густые заросли за рестораном «Оллила» и свалка в этих зарослях – вот, пожалуй, и все, что сейчас можно найти на месте куоккальской дачи Корнея Ивановича.
Дачная жизнь позволяла Чуковскому соблюдать собственный режим – при его бессонницах и ярко выраженном трудоголизме это трудно переоценить, – и сократить круг вынужденного общения. Среди соседей были люди замечательные, и общение с ними было полноценным и насыщенным; пустопорожние и поверхностные разговоры в гостиных и редакциях ничего подобного дать не могли. Он освободился, наконец, от суеты, грязи, сырости большого города, от газетного и богемного окружения, от литературных кружков с либеральными адвокатами, кокетливыми дамами и прочими «фармацевтами», от пышного дурновкусия, от желтой прессы, в изобилии появившейся на пепелище революции. Куоккала дала Чуковскому спасительную изоляцию от мелочей, в которых утопал и продолжает утопать поныне всякий газетный работник, дала ту дистанцию и тишину, которая необходима, чтобы посмотреть на происходящее со стороны, выделить главное и сосредоточиться на нем. Может быть, еще и поэтому именно с осени 1906 года его критика становится более точной и четкой, ее объекты – менее случайными. Среди статей уже почти нет откровенных неудач, в них проявляется афористичность, воздушная легкость, парадоксальность. Возникают и постоянные темы.
Городская литература
В январе 1907-го двумя частями вышел в «Родной земле» его «Евгений Онегин» – в первой части он назывался «сегодняшним», во второй – «нынешним». От одесской версии осталась примерно половина, фрагменты поменялись местами. Что-то дописано, что-то переделано, и все насыщено реалиями 1905–1906 годов – от керосиновой лампы и выборгского кренделя до теоретика избирательного права Водовозова, чью брошюру Чуковский когда-то рецензировал. Упоминаются и думские деятели, и еврейские погромы, и отец Григорий Петров, и жандармы, и Чириков с Юшкевичем… Вместо «сумрачного портрета» Толстого на стене у Лариных висит не менее сумрачный Лассаль, а разговоры о «Мещанах» и «Дяде Ване» сменились такими:
Но политические намеки очень быстро потеряли остроту, а смысла, сюжета, ясности в поэме не прибавилось. Читатели и критики ее не заметили, да и замечать особенно было нечего. Больше Чуковский к своему «Онегину» не возвращался. Зато все больше внимания привлекают к себе его критические работы. Редкая из них остается незамеченной. За одну только статью «На бирже „Знания“» Александр Измайлов упрекнул его в «литературной ноздревщине», Александр Богданов обозвал «птеродактилем» и «честным ужом», Александр Изгоев – «газетным соколом»… Статья больно зацепила участников горьковских сборников и им сочувствующих.
Сборники издательства пользовались бешеной популярностью, 20-тысячные тиражи раскупались мгновенно. А Чуковский, верный принципу оценивать качество литературного труда не по идеологическим критериям (и даже не по успешности продаж), а с точки зрения мастерства, резко и ядовито раскритиковал стереотипные приемы и сюжетные ходы авторов «Знания»: «Почему ровно за три страницы до конца всякой повести (или драмы), все равно чьей, – появляются на сцену мужики, или рабочие, или казаки, или солдаты – и неизменно производят целый ряд избиений и поджогов?» «В „Детях солнца“ бьют, у Кипена в „Бирючьем острове“ жгут, в „Полевом суде“ у Скитальца опять бьют, у Чирикова в „Мужиках“ опять жгут (или бьют – не помню), у Телешова в „Крамоле“ опять бьют и т. д. и т. п.». Богданов усомнился в чистоте намерений критика, предположив, что он просто пытается устранить конкурента и расчистить дорогу какому-то новому издательству. Оскорбленный Чуковский ответил Богданову открытым письмом и требованием третейского суда.
Весной 1907 года в литературном приложении к «Ниве» – журналу, переплетенные годовые комплекты которого хранились едва ли не в каждом читающем доме по всей России, – вышла статья Чуковского «О современной русской поэзии», которая потом в переработанном виде вошла в сборник «От Чехова до наших дней». В ней было впервые замечено, что в русской литературе появился город. До сих пор литература жила на природе, в имениях и усадьбах, время от времени выходила, ужасаясь, в народ, в деревню – и разве что наездами бывала в городе. Она могла изображать город – «но по духу, по стилю, по форме русская литература, эта медлительная, черноземная, строгая, неулыбающаяся литература была сплошь созданием лесов и степей и затерянных редких усадеб»; она была «либо барской, либо мужицкой – и никакой другой». Но «с тех пор, как оторванный от земли мужик стал у фабричного колеса, – город сделался творцом, город сделался созидателем новых ценностей, промышленных, культурных, социальных, этических».
Важно уже само по себе то, что это было отмечено; внимательные читатели запомнили и сохранили эту мысль. Правда, Троцкий позднее уверял, что мысль о влиянии города на поэзию Чуковский позаимствовал у марксистов. Лев Давыдович вообще инкриминировал нашему герою целый ряд смертных журналистских грехов: невежество, плагиат, непоследовательность и т. п. Позаимствовать мысль Чуковский мог: он невообразимо много читал, легко впитывал прочитанное, проникался близкими ему мыслями и образами и строил на их основе свои оригинальные конструкции. Но насчет плагиата – спорно. Как бы то ни было, никто из марксистов не высказал мысли о городской литературе так ярко и убедительно.
Вообще о влиянии города на человеческую психику, а значит, литературу и искусство, в России заговорили чуть позже – и, вполне возможно, не без влияния Чуковского. Впрочем, трудно было не заметить роли города в формировании культуры. Бенедикт Лившиц в своем «Полутораглазом стрельце» упоминает, как совсем молодой Маяковский в 1912 году читал ему стихи, исполненные «наивного урбанизма», и замечает: «В овладении тематикой города ему мерещился какой-то прорыв к новым лексическим и семантическим возможностям, к сдвигу словаря, к освежению образа: более широкие задачи его как будто не интересовали». Есть у Лившица и свидетельства об идущих в том же русле поисках французских авангардистов Фернана Леже и Гийома Аполлинера: «Ландшафт, пересеченный автомобилем или экспрессом, говорили они, давая меньше поводов к описательному подходу, выигрывает вместе с тем в смысле синтетическом: окно вагона, стекло лимузина, в сочетании со скоростью передвижения, меняют обычный вид вещей. Современный человек получает в сто раз больше впечатлений, чем люди восемнадцатого века». Это были уже попытки передать не впечатление, а движение, скорость, динамику; это были шаги от импрессионизма к экспрессионизму.
Чуковский говорит о богатстве городских впечатлений почти теми же словами, что и французские авангардисты в пересказе Лившица: «Каждый из нас, городских людей, переживает теперь в один день столько, сколько иному человеку прошлого столетия хватило бы на всю жизнь. Смело можно сказать, что мы, теперешние люди, живем, по сравнению с прошлыми людьми, в тысячу раз дольше: до того обильны количеством наши переживания». Но если художники и поэты ставят перед собой задачу передать стремительную смену впечатлений, то дело критика – их осмыслить. И Чуковский заговорил о том, что изобилие впечатлений ведет к их обеднению и упрощению: «переживаний теперь больше, но каждое из них как бы укоротилось». «Пошехонский поэт описывал то, что есть; поэт городской – то, что ему кажется, – пишет критик. – Прежним поэтам была важна точность и логика мысли. Нынешним поэтам важна ложь мимолетного чувства».
Чуковский замечает в городской литературе новые – иногда любопытные, иногда пугающие черты. Прежде всего это внимание к форме и нежелание вникать в суть вещей: «для него (города. – И. Л.) форма и есть содержание». Город готов довольствоваться суррогатами чувств, красоты, поэзии; за брошенным вскользь замечанием о суррогатах уже различима главная мысль одной из самых нашумевших статей Корнея Ивановича – «Остерегайтесь подделок!». В городе человек, окруженный другими людьми, постоянно «заботится о приличии» – помнит, что он среди людей, видит себя со стороны, «вечно относится к себе как к постороннему»; «мысли о смерти, крики ужаса и страдания, восторги безумия и любви – все это сопровождается у горожанина такими вторыми мыслями: как бы красивее крикнуть от ужаса, как бы изящнее выразить ужас, как бы стильнее подумать о смерти». Город создал заботу о стильности, констатирует Чуковский, стилизация – способ горожанина прятать свои чувства от толпы. (Несколько десятилетий спустя флагман постмодернизма Умберто Эко писал в послесловии к «Имени розы»: современный человек вместо «я люблю тебя безумно» скажет: «как говорил такой-то, я люблю тебя безумно». Правда, постмодернизм уверяет, что это оттого, что все уже сказано и все слова затерты. В начале XX века сказано было еще далеко не все, но свое, уязвимое, уже охотно прятали за цитаты и упоенно предавались стилизации, достигая в этом небывалых высот.)
Наконец, горожанин ни к чему не прилепляется душой. У него нет философии, нет системы, нет направления; все одинаково интересно, одинаково привлекательно – и случайно. Здесь Чуковский пока говорит о приспособляемости души горожанина, равной готовности принимать все, «что ни бросит ему жизнь», о равнодушии городского человека. Но уже в ближайших его статьях из этой мысли вырастет другая, и критик заговорит о случайности всех верований и убеждений, об отсутствии принципов и позиций, о готовности верить во все сразу, – о том, что он называл мозаичностью убеждений, короткомыслием, отсутствием фанатизма.
Важно было не только отметить факт, но и обратить внимание на его следствия: неизбежную поверхностность, массовость, механистичность литературы, стереотипность приемов. Чуковский фактически первым в России и одним из первых в мире обратил внимание на те изменения, которые происходят в сознании жителя мегаполиса, – то, что мы сейчас называем «информационной перегруженностью», «клиповым сознанием» и т. п. Нет, конечно, Дорошевич куда раньше сформулировал: «Голубушка, длинного не читают» – но вот почему не читают, анализировать до Чуковского никто не пытался. Однако несть пророка в своем отечестве: услышать-то его услышали (недаром же Ахматова чуть ли не полвека спустя говорила Лидии Корнеевне о важности этого открытия) – но всерьез не приняли. Принимать Чуковского всерьез долго еще считалось невозможным, большинство писало о нем с плохо скрываемой или вовсе не скрываемой неприязнью: явился тут некий юноша, сильно нашумел и вот что брякнул… Даже лучшие отзывы были выдержаны в духе незабвенного пушкинского «дура врет, врет, да и правду соврет».
Русская литература на рубеже веков все больше напоминала священнодействие, а критики – суровых жрецов. Одни служили гражданственности, другие имманентному, понимая под этим Бога, дух или что-то совсем свое. Шла ли речь о роли общины или о дионисийстве, об избирательном праве или Шопенгауэре – это было торжественно и благообразно. Чуковский ворвался в храм литературы с одесской ухмылкой, с шумом, топотом и жестикуляцией, с россыпями острот и фейерверками парадоксов – и не мог не показаться на общем скрипуче-серьезном фоне циркачом, наездником, фигляром. «Что хочет он на освященном месте?» – недоумевал Блок. И мало кто из коллег умел разглядеть, что этот жонглер служит тому же божеству – не менее истово, но по-своему.
Профессиональный газетчик, фельетонист (слово это неизменно произносилось с презрением и оппонентами, и им самим) – он не терпел банальностей и искал новые темы и углы зрения; умел обратить внимание на никем не замеченное, указать на новые тенденции в общественной жизни и заговорить о них вслух. Наверное, именно с этого времени во всем, за что Чуковский брался, он оказывался первопроходцем: издал такую книгу критики, что в течение года вышло три ее издания, первым обратил общее внимание на расхождение между формой и содержанием у большинства литераторов, их образом в общественном представлении и реальным смыслом их творчества… Первым заговорил о городской литературе, о массовой культуре, устроил газетную акцию с выступлениями известных писателей против смертной казни. Позже – первым взялся за литературу для малышей, исследования детского языка, теорию перевода… список можно продолжать и продолжать.
При этом он оставался все тем же болтливым, нескладным, любопытным юношей с жадным блеском в глазах, страшно много пишущим чуть ли не во всех изданиях сразу (это в любой век неизменно бесит литературные круги; необходимость кормить семью тут служит не смягчающим, а отягчающим обстоятельством). Одни умели замечать в его обильных торопливых речах искренний интерес и любовь к тому, что любили сами, и принимали его; так приняли Чуковского куоккальские соседи – Репин, Короленко, Николай Анненский. Другие долго видели одну поверхностность, нахальство и развязность. Коллеги не давали молодому критику спуску. Впрочем, вскоре пришла самая большая писательская награда – оценка читателя. Это у последующих поколений Чуковский ассоциировался с первыми яркими воспоминаниями детства; поколение, чья юность пришлась на эпоху между двумя русскими революциями, помнило его по-другому.
Нина Чернышевская, в ту пору курсистка, полвека спустя говорила о прославивших Чуковского книгах «От Чехова до наших дней» и «Лица и маски»: «После гимназических учебников от этих книг веяло какой-то свежестью, недозволенной дерзостью и свободой мысли». А позднее и советские студенты-литературоведы оглашали торжественно-тихие залы публичных библиотек фырканьем и сдавленным хохотом, читая, как лихо критик разносит по кочкам тогда неведомого Арцыбашева, величественного Алексея Толстого или даже самого Горького. В первые годы перестройки еще не опубликованный, но уже воскресший в памяти литературы Чуковский-критик принес в окостеневший мир литературоведения и истории критики шальную новизну и отчетливый сдвиг акцентов – и совсем не в сторону антисоветского бунта, как основная масса тогдашней публицистики. Скорее – в сторону радости и свободы.
Оказалось, что можно писать о литераторах живыми словами, обходясь без «плана показа» и «изображения действительности в ее революционном развитии», с одной стороны, и «метаметафоричности» или «десакрализации дискурса» – с другой. Можно видеть в писателях не только носителей идеологии или творцов стиля. Можно выворачивать их наизнанку, сталкивать лбами, выискивать характерные проговорки, вытаскивать наружу противоречия и при этом вслух и всерьез говорить о самом важном в литературе: о человеческой душе – понятии одинаково неприличном как в советском, так и в отчетливо несоветском литературоведении. И говорить смешно, точно и темпераментно, не впадая в пафос проповедничества.
Чуковский любил литературу, а не себя в ней – себя-то в ней он явно и очевидно не любил. Всю жизнь переписывал и переделывал когда-то написанное: так безнадежно плоха казалась ему собственная работа много лет спустя. О ранних своих статьях он неизменно отзывался в том смысле, что дурак был, но дурак искренний, и в искренности его единственное оправдание («мало мне радости, что я был искренний идиот», безжалостно записывал он в дневнике на склоне лет). Единственное ли – мы еще поговорим.
Литературный почерк Чуковского резко изменился после поездки в Англию и еще больше – после переезда в Петербург. Он повзрослел и набил руку, отошел от юношеской тяги ко всемирным обобщениям и напыщенной глубокомысленности. Изменилась даже манера вести дневник – уже в Англии записи становятся гораздо менее нервными, желчными и обрывочными, более ясными, связными и точными.
Жизнь в Англии, по которой он потом так скучал, приобщила Чуковского к миру, вписала в его культурный контекст, придала взглядам необходимую широту. Отсюда берет начало и его англофильство, и даже политико-экономические воззрения («По мировоззрению Ч. был западником, считавшим американизм, деловитость лекарством от многих бед, тормозящих развитие России», – формулирует Евгения Иванова). В памяти многих он остался изысканно вежливым джентльменом; кто-то даже обратил внимание на его английскую привычку обращаться к людям по фамилии. Возможно, утонченная вежливость была еще одной маской; Чуковский по-прежнему оставался задиристым и непримиримым, но даже обидеть теперь умел изящно.
В Англии и сейчас еще поневоле чувствуешь себя недостаточно образованным, нескладным, разболтанным и невоспитанным на фоне леди и джентльменов, взращенных отлаженной за много веков системой, умеющих безупречно держать спину и великолепно поддерживать разговор. Там невольно начинаешь следить за осанкой, выражением лица и интонацией. Там со всей очевидностью понимаешь, сколько теряет общество при насильственном вмешательстве в ход истории и пренебрежении ею. Там особенно заметна актуальность прошлого, ощущение прочной связи и причинной обусловленности сегодняшнего дня вчерашним и позавчерашним, – эта концепция нашла выражение даже в английской грамматике, которая обладает столь нетипичным для русского языка временем Present Perfect. В Англии прошлое не давит тяжким грузом, не держит, как мертвый живого, – оно спокойно и естественно живет в сегодняшнем дне. А это порождает удивительное чувство собственной принадлежности к истории и желание понять свое место в ней.
Приобщение к одной из самых старых, сложных и мощных мировых культур стало для Чуковского хорошей школой. Англия сыграла большую роль в том, что основой его системы ценностей стала непрерывность духовной традиции, принадлежность к определенному укладу жизни. Такая мощная тяга к преемственности даже удивительна для человека, который толком не знал своей национальности и не имел формального образования, не принадлежал к числу детей, выращенных в элитных семьях с многовековыми устоями, не учился в университете. Кстати, вскоре после возвращения из Англии Чуковский ставил русским писателям в пример британских, с горечью замечая, что при всем обилии талантов наши писатели лишены дисциплины мысли, кругозора, эрудиции, хорошего тона, укорененности в литературной традиции – всего того, чем с лихвой обладают английские литераторы даже второго и третьего ряда, не наделенные ни такой глубиной чувства, ни такой яркостью таланта, как российские. Учиться надо, убеждал он. Свое, кстати, тоже лучше видно на расстоянии, и еще из заграницы К. И. писал жене, что Англия «учит многому, и главное, любить Россию. Это самая драгоценная наука – умение полюбить свое».
Нельзя, однако, объяснять становление личности Чуковского одним только английским влиянием. Живое общение с крупнейшими величинами русской культуры имело для него важность ничуть не меньшую: редкостная среда Серебряного века, богатая необыкновенными по силе и разнообразию талантами, выпрямила Чуковского, укрупнила, помогла осознать себя.
Но главной силой, формировавшей его характер и направляющей его дар, была его собственная воля к самосовершенствованию, тяга к знанию, любовь к слову. К 1907 году Чуковский уже стал самостоятельным, оригинальным критиком, что признавал даже Блок, симпатиями к нашему герою в это время не отличавшийся. Блок не только читал его публикации в далеко не самых авторитетных (за исключением «Весов») изданиях, но и выделял его среди прочих. «Вот уже год, как занимает видное место среди петербургских критиков Корней Чуковский. Его чуткости и талантливости, едкости его пера – отрицать, я думаю, нельзя. Правда, стиль его грешит порой газетной легкостью», – писал Александр Александрович в статье «О современной критике». Осенью и Чуковский записывал в дневнике после встречи с Блоком: «Я ему, видимо, не нравлюсь, но он дружествен».
Кое-что из написанного Чуковским в первый год куоккальской жизни интересно уже только историкам литературы – нормальная текучка, рутина, реакция на повседневные события, которые история размыла, как прибой рисунки на песке. Но их сравнительно немного. Другие работы удивляют точностью попадания в болевые точки эпохи. И не только той эпохи: некоторые статьи Чуковского после века забвения неожиданно приобретают поразительно актуальное звучание. 30 апреля (13 мая) 1907 года в газете «Судьба народа» (она же «Понедельник») вышел материал Чуковского «Спасите!».
«Прошли уже святые, задушевные времена кустарной литературы, и начинается литература фабричная – газетный период российской словесности – с биржевым размахом, шулерским политиканством, с бешеными гонорарами, сводническими рекламами, с репортерами, взятками, ежеминутными знаменитостями, – литература хрупкая, выдуманная, несуществующая – и несется куда-то? и что-то творит, ежедневно рождаясь снова, и снова умирая, всюду залезая коротенькой своей строчкой и отражая в себе любопытного и ленивого, бездарного духом читателя», – констатирует Чуковский, и каждую строчку можно легко приложить к сегодняшнему дню, и все это будет правда, и в современной действительности легко найти героя старой статьи: «Он не пишет, а „заведует отделом“, он рыщет в кулуарах, он читает чужие рукописи, он выпускает номера, он сортирует телеграммы, принимает посетителей, выполняет командировки, интервьюирует генералов, вообще делает полезную и нужную работу, – без которых газета немыслима и невозможна».
Читаешь и диву даешься – ну хорошо, вместо ножниц и клея теперь компьютеры, а вместо фармацевтов, дантистов и сутенеров русской литературой заведуют менеджеры по пиару и маркетингу, но по-прежнему «весь ужас в том, что эти прекрасные молодые люди – не привезли с собой ничего, кроме мышечной силы и прекрасно развитого аппетита. Там, в недрах, у них не созрело ни одной мысли, ни одного чувства, которые принесли бы они сюда, чтобы прокричать о них во всю силу. Они привозят только готовность писать что угодно, интервьюировать кого угодно, „заведывать“ чем угодно. Все они создадут здесь, напишут здесь, в этом проклятом, оторванном, выдуманном Петербурге. И стоит только появиться какой-нибудь специально петербургской религии, петербургской философии, петербургской эстетике – этим куцым созданиям двух-трех гостиных и одной жидковатой брошюры, – как сволочь создаст им фон, сволочь подхватит их стоголосым газетным эхом, и вот худосочная петербургская выдумка кажется громадным событием духовной жизни России». Замените «петербургское» на «московское» – и ста лет как не бывало.
Газету почти сразу закрыли, но статью заметили многие. М. Н. Василевский в «Вестнике литературы» писал: «В литературных кругах это выражение („сволочь“. – И. Л.) вызвало сенсацию: о нем усиленно заговорили – и за, и против. Впрочем, гораздо больше против».
Борис Бразоленко в «Вестнике знания» замечал: «Впервые после долгих лет слащавой угодливости критика осмелилась назвать вещи своими именами». Но в основном отклики были в духе «чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться». Марксист Степан Иванович (Семен Португейс) ядовито замечал, что Чуковский «говорил о мертвецах в доме покойника, говорил очень ясно и убедительно, обнаруживая весьма близкое знакомство с предметом». Влиятельный сотрудник «Речи» и впоследствии один из авторов сборника «Вехи» Александр Изгоев (Ланде) полагал, что критик «требует спасения от себя самого, от своих товарищей по газете». Впрочем, заметил Изгоев и то, чего предпочитали не замечать другие коллеги-критики, – неизменную любовь Чуковского к литературе: «Он со всех явлений, даже политических, совлекает их политическую одежду и любуется какой-то другой их сущностью». «Такое отношение к критической деятельности Чуковского одного из столпов кадетской газеты „Речь“ А. С. Изгоева сделало возможным начавшееся вскоре постоянное сотрудничество Чуковского на страницах этой газеты», – указывает Евгения Иванова. Она же высказывает предположение, что честь изобретения понятия «литературная сволочь» принадлежит Чуковскому, – «и, надо полагать, что отсюда родилось и выражение Андрея Белого „обозная сволочь символизма“». Справедливость требует заметить, что выражение это существовало в русском языке и до Чуковского: оно встречается у самых разных авторов, от Пушкина (который, правда, писал его по-французски) до Александра III, однако в активный литературный обиход оно все-таки вошло с легкой руки нашего героя.
«Длинная фанатическая мысль»
В мае 1907 года началось десятилетнее сотрудничество Чуковского в газете «Речь» – началось с мощного залпа по Михаилу Арцыбашеву. Его «Санин» наделал много шуму и на некоторое время стал едва ли не главной темой русской критики, писали о нем много – справедливо и несправедливо, талантливо и бездарно, но Чуковский просто убил писателя наповал. Арцыбашеву в основном доставалось от критики за доморощенное ницшеанство, «глумление над человеческой сущностью любви» или «порнографию» (хотя по нынешним представлениям роман трудно классифицировать даже как эротический). Некоторые отмечали ляпы: «светловолосая фигура», «от него пахло запахом…». Чуковский, разумеется, не преминул заметить, что можно быть каким угодно анархистом, но не в русской же грамматике… но разносил он Арцыбашева не за это, а за ненавистную вялость слога, которым нельзя писать «даже о лошадных и безлошадных» (это из более поздней статьи об Арцыбашеве), за несоответствие уровня мастерства заявленной теме («Говорят, что „Санин“ порнография. Боже мой, если бы это было так!»), за стремление доказывать, а не показывать.
«Бедный Юрий Сварожич, симулянт сладострастия, после бессильных поползновений на девичью честь пошел и застрелился, но разве не мог он остаться в живых, пойти в литераторы, написать роман, назвать его „Санин“ и поместить в „Современном мире“?»
«…и читатель, чихая от пыли, видит… суфлерскую будку, где посажен Максим Горький…»
«…стоит только раз послушать, как этот герой разговаривает с кем-нибудь, чтобы убедиться, что он по большей мере – престарелый канцелярист какой-нибудь земской управы, из тех, что пьют чай из блюдца, имеют золотые часы и лечатся от геморроя…»
«Ах, Боже мой, если ты бунтовщик – бунтуй. Хочешь славить плоть – славь. Но если для бунта тебе нужна таблица умножения, а для прославления плоти – канцелярия, так уж лучше оставь это занятие и окончательно займись выпиливанием по дереву.
Если «не можешь и не хочешь», то зачем же, спрашивается, «лезть»?»
Все это было смешно и оскорбительно. Марианна Шаскольская пишет, что Арцыбашев пытался вызвать Чуковского на дуэль. Подробностей этой истории практически не сохранилось; удивительно другое – в 1908 году Корней Иванович записал в дневнике: «Сейчас мне вспомнился Арцыбашев: какой он хороший человек. Я ругал его дьявольски в статьях. Он в последний раз, когда я был у него в „Пале Рояле“, так хорошо и просто отнесся к этому». А в следующем году Чуковский дал новый критический залп по хорошему человеку Арцыбашеву. Истина дороже.
Затем статьи в «Речи» стали выходить еженедельно, при этом молодой критик продолжал сотрудничать с «Нивой» и другими изданиями. Видимо, в мае – июле Чуковскому хорошо работалось в Куоккале – даже невзирая на присутствие в доме грудного ребенка, на постоянные бессонницы, которые в белые ночи становились еще более невыносимыми.
«С послезавтрева решаю работать так, – пишет 25-летний Чуковский в дневнике 17 июля, – утром чтение до часу. С часу до обеда прогулки. После обеда работа до шести. Потом прогулка до 10 – и спать. Потом еще: нужно стараться видеть возможно меньше людей и читать возможно меньше разнообразных книг. Своими последними статьями в „Речи“ я более доволен: о Чехове, о короткомыслии, о Каменском. Дельные статьи».
Статьи были не просто «дельные», но, что называется, программные – «О мозаике», «О короткомыслии», «Остерегайтесь подделок!», «В бане». Некоторые из них в несколько переработанном виде вошли потом в состав книги «От Чехова до наших дней» вместе с другими работами, написанными в течение последнего года. Именно в них он сформулировал постулаты, на которых основывался, и продемонстрировал блестящую работу своего критического метода.
Статья «О короткомыслии», опубликованная в июле 1907 года, в сборник «От Чехова до наших дней» не вошла, хотя ее главная идея там все же присутствует. Чуковский сравнивает старую критику и новую, словно пытаясь определить, на чьей стороне его симпатии. И выходит, что ни на чьей. Старое и новое в русской литературе вообще и в критике в частности к этому времени кто только ни противопоставлял – например, в 1905 году Борис Садовской выступил в «Весах» со статьей, которая так и называлась – «О старой и новой критике». Грехи русской публицистической критики неисчислимы, заявлял он, вред, принесенный ею, громаден, она ничего не смогла сделать, она только мерила каждого писателя мерой его гражданственности и никого не смогла правильно оценить. Садовской приветствовал приход «новой критики» и ставил перед ней задачи сохранять беспристрастность и развивать у публики художественное чутье. Чуковский наверняка читал Садовского, читал и «новую» критику, и «старую», но в дискуссию ввязался не для того, чтобы в сотый раз противопоставить два непримиримых лагеря – условно говоря, идейных народников и безыдейных декадентов. У него было что предъявить обоим.
Старая критика, констатирует Чуковский, – критика фанатическая, тенденциозная, она присматривается к писателям только для того, чтобы подкрепить их примером свою концепцию и лишний раз прославить свою правду – будь то правда религиозная, политическая или социальная. Она легко игнорирует факты, которые в эту концепцию не вписываются. Новая критика идейную тенденциозность отвергает. Она вообще отказывается от фанатизма и догматизма, она только присматривается и фиксирует впечатления, она не дедуктивна, а индуктивна – не идея подсказывает, какой материал отбирать, а материал подбрасывает идеи. Случайность как принцип отбора, отсутствие почвы под ногами, обобщающей идеи и твердых принципов – вот ее беда, считает Чуковский. В статье «О мозаике» он обращает внимание на другую примету времени – фрагментарность мировоззрения, при котором в одной и той же голове (книге, брошюре, журнале) мирно уживаются рядом несовместимые мысли, стили, идеи – безо всякой попытки хоть чем-то связать их воедино.
В первых статьях в «Речи» Чуковский продолжал развивать концепцию, пунктирно намеченную в статье «О современной русской поэзии». Выводы окончательно сформулировал в конце 1907 года в обзоре «Русская литература»: толстые журналы кончились, на смену им пришел альманах – «случайный наездник, отчасти мародер, без мыслей, без систем, без программ, но с полными горстями беллетристики», свободный «от каких бы то ни было попыток теоретически обосновать свое бытие, выкинуть то или иное знамя, сплотиться ради той или иной общей идеи». Это – свидетельство «распайки тех духовных течений, которые еще так недавно определяли русскую культурную жизнь». Не для чего жить, не для чего писать, не за что воевать и нечего строить. Мировоззрения нет, куда идти – непонятно.
В «Апофеозе случайности» – довольно несправедливой статье 1908 года, направленной против критика Аркадия Горнфельда, Чуковский прямо-таки кричит: «Из жизни нашей интеллигенции исчезло всякое „во имя“, и, повторяю, если бы я встретил сейчас среди пишущих ну хоть изувера, сектанта, фанатика, я пошел бы и стал ослом его, чтобы он въехал в Иерусалим, – и все кричали бы ему „Осанна“, и повели бы его на Голгофу, ибо без Голгофы разве можно нашей литературе остаться хоть на минуту? Хоть бы маленькую соорудить Голгофу, крошечную, двухвершковую какую-нибудь, чтобы собрать последние крохи фанатизма и понести их туда, – а то без нее мы все рассыпаемся, разрыхляемся, превращаемся в порошок и сводим на нет наше духовное бытие». Это не претензия к Горнфельду, не особенно виноватому в грехе случайности и произвольности, в котором винит его неистовый Корней, – это вопль тоски о настоящем деле, настоящей жизни: «Я буду писать только о Горнфельде, но читатель пусть понимает, что то же самое я мог бы написать об Айхенвальде, об И. Ф. Анненском, об Евгении Ляцком, о самом себе и десятке других. Мы все больны, и пора уже поставить диагноз».
Отчасти в статьях этого времени находит отражение кризис самого Чуковского, ищущего путей – и, возможно, потому коллеги-критики единогласно твердят ему «сам такой», едва только не поднося к его большому носу злорадное зеркало.
Его постоянно упрекали в субъективности, поверхностности, импрессионизме (тогда еще этим словом можно было пользоваться как ругательным), отсутствии четкой позиции, нежелании искать закономерности. В декабре 1907 года Блок в статье «О современной критике» тоже заговорил о критике старой («предвзятой») и новой («беспочвенной»), безоговорочно причисляя Корнея Ивановича к «беспочвенной» и ставя ему в вину те самые грехи, в которых Чуковский упрекал коллег – короткомыслие и мозаичность: «Вот у Чуковского есть тенденция – ухватиться за „бланк“ или за какую-нибудь одну мысль. Для него это хвост, за который он вытащит всех писателей, потом бросит этот хвост и ухватится за другой… Мне кажется, у самого г. Чуковского нет одной „длинной фанатической мысли“, и поэтому он всех тянет за разные хвосты и совсем не хочет постараться объединить литературные явления, так или иначе найти двигательный нерв современной литературы». Зинаида Гиппиус тремя годами позже писала: «Он в светлые минуты видит свой нигилизм, понимает его последствия, он горько тоскует о „точке зрения“». Коллеги видели в нем разве что стремление низвергать авторитеты, оригинальничать во что бы то ни стало, припечатывать хлестким словцом ради дешевой славы – таких примеров можно было бы набрать не одну страницу. Конечно, современники могли судить о Чуковском-критике только по разрозненным работам, тогда как в нашем распоряжении относительно полный корпус текстов (хотя и не переизданный полностью), – и все-таки не оставляет впечатление, что тогда его не хотели и не могли понять ни «старые», ни «новые». Одни искали, достаточно ли у него бытие определяет сознание, другие обижались за Андреева, Ремизова, Бальмонта: недооценил, обозвал, ему лишь бы гадость сказать, лишь бы пустым парадоксом блеснуть… Странно даже, что почти никто не попытался понять и оценить не такую уж сложную мысль Чуковского – он словно кричал в пустоту.
Цену этим упрекам сейчас каждый может определить самостоятельно. Но ведь и сам Чуковский часто задумывался о том же, тоскуя о позитивной программе, направлении, о чем-нибудь, помимо всепоглощающего плюрализма, при котором и это хорошо, и то хорошо, и поэты одновременно славят Бога и дьявола.
Немногочисленные исследователи советского времени предъявляли ему те же претензии, что и «старая» критика, – в конце концов, именно она в этот период задавала тон. На «нечеткость идейной позиции» и «приверженность абстрактным общечеловеческим идеалам» дореволюционной критики Чуковского указывал даже Мирон Петровский, лично знавший и горячо любивший Корнея Ивановича. Понятно, что в 1966 году, когда вышла «Книга о Корнее Чуковском», высказать альтернативную точку зрения было невозможно, а вообще умолчать о критической деятельности Чуковского – неприлично; остается только радоваться, что времена на дворе стоят иные. С несправедливыми упреками вековой давности пора покончить: если современники не смогли разглядеть, какими критериями руководствуется Чуковский и не увидели за его блестящими (общее место) парадоксальными (еще одно общее место) эскападами – напряженной работы мысли, если сочли его блестящей пустышкой, если твердолобые марксисты подходили к нему со своей меркой и не нашли что мерить, – это не значит, что мы должны повторять те же банальности и ошибки.
Как ни жаловался Чуковский, что ему не хватает таланта, способностей, образования и «длинной фанатической мысли», – все это у него было. Он постоянно искал для себя большой серьезной работы, скучал по умному фундаментальному труду, которому мог бы посвятить себя, не размениваясь на эффектные газетные заметки. Даже в 1907 году он еще продолжал вынашивать свою книгу о самоцели. «Напишу ли я ее – эту единственную книгу моей жизни? Я задумал ее в 17 лет, и мне казалось, что, чуть я ее напишу, – и Дарвин, и Маркс, и Шопенгауэр – все будут опровергнуты. Теперь я не верю в свою способность даже Чулкова опровергнуть и только притворяюсь, что высказываю мнение, а какие у меня мнения?» – записывал он в это время в дневнике.
А мнения у него тоже были, и небезынтересные. Из статей-однодневок вырастал тот самый труд, о котором он мечтал, – возможно, гораздо более важный и нужный, чем философский трактат, который он так и не написал. Когда разрозненные статьи собрались под одной обложкой, оказалось, что все они объединены и общей мыслью, и оригинальным методом, и актуальностью темы. К тому же всякий раз, работая над сборником, Чуковский убирал повторы, прояснял мысль, переставлял из статьи в статью целые фрагменты, сшивая статьи в единое полотно, придавая циклу логическую стройность.
Рассматривая работы критика в совокупности, остается только удивляться тому, что самоучка, не имевший никакого последовательного, фундаментального образования, смог создать вполне работоспособную систему критической оценки литературных явлений, под которые легко и непротиворечиво подводится филологический (психологический, социологический, какой хотите) базис.
Слово и душа
Стихийный филолог (а не прирожденный философ, как он полагал), Чуковский основывался на предпосылках, которые вряд ли мог и хотел тогда прописывать подробно. Однако его критическая мысль развивалась в полном согласии с филологической мыслью того времени. Судя по отклику на работу Ивана Бодуэна де Куртенэ над словарем Даля, по ссылкам на работы Александра Веселовского и ряда иностранных исследователей, – Чуковский следил за развитием филологии. А при своей читательской всеядности – наверняка читал и фундаментальные филологические труды, причем скорее всего взялся за них осенью 1906 года – в рамках ликвидации собственной безграмотности.
Если предположить, что с ними Чуковский знаком не был, – тогда поистине удивительно, как ему удалось интуитивно постичь то, к чему совсем недавно пришла академическая наука. До сих пор язык изучали с точки зрения логической или грамматической, затем явилось представление о нем как явлении психофизиологическом. А на рубеже веков появилось представление о языке как о явлении одновременно психологическом и социальном. В этом направлении работал тот же Бодуэн де Куртенэ, которого Чуковский, кстати, весьма ядовито критиковал (но не за то, что ставили ему в вину современники – попытку осовременить словарь Даля, а наоборот – за то, что в новую редакцию словаря не вошло огромное количество новых слов, важных для понимания эпохи). Этот лингвист подчеркивал тесную связь языка с индивидуальной психологией; он обращал внимание на то, что язык «принадлежит всецело к области явлений социально-психических», что он «существует только в индивидуальных мозгах, только в душах, только в психике индивидов или особей, составлявших данное языковое общество», что «каждому человеку свойственна речь особая, речь индивидуальная, как со стороны „внешней“, звуковой, так и со стороны „внутренней“, идейной… свойствен особый способ выражаться, особый слог (стиль) как в устной речи, так и на письме». Собственно, эта простая на сегодняшний взгляд мысль и оказалась так созвучна идеям молодого критика: «особый способ выражаться» – это источник информации о личности, единственной и неповторимой. Соответственно, язык и литература – источник информации о «данном языковом обществе».
Человеческая душа и то, как она выражает себя в речи, в языке, в литературе, – это и была главная тема Чуковского на всю жизнь, поэтому он никогда не занимался строго литературной критикой, литературоведением, языкознанием, а всегда придумывал новые жанры – критические рассказы, литературные портреты, популярное языковедение – все для того, чтобы говорить о живых людях и обществе, в котором он живет. «Я – о душах, которые в языке раскрываются, только о них и пишу», – замечал он. И если не мог прямо сказать: ваше общество чудовищно, – говорил, что чудовищен способ выражаться, принятый в этом обществе.
Впоследствии он снова и снова переформулировал мысль «язык писателя – зеркало его души», втолковывая ее непонятливому читателю… но никак… Наконец, осердясь, заявлял задиристо: «Снобизм, пшютизм, как и все остальное, имеет право раскрыться в искусстве, и от художника нам нужно одно: пусть он полнее, пышнее, рельефнее выявит перед нами свою душу, не все ли равно какую».
Полнота раскрытия человеческой души (нет, не все равно, какой, – достаточно вспомнить рассеянные по дневникам, письмам, критике и публицистике разных лет горестные возгласы о ничтожных, бедных, скудных, обокраденных душах) была для Чуковского куда важнее всякой идеологии. Мирон Петровский писал: «Отсутствие твердых критериев не субъективного, а объективного характера нередко играло злую шутку с Чуковским: там, где, по всем признакам, от критика следовало бы ожидать отрицательных оценок, он, вместо того чтобы проклинать произведение, идейно ему враждебное, хотя и талантливое, попадал под обаяние таланта—и благословлял восторженно и безоговорочно». Но ведь «идейно враждебными» Чуковскому были как раз попытки оценивать творчество с точки зрения идеологии, как раз здесь-то и «следовало бы ожидать отрицательных оценок» такого подхода к литературному произведению. «Надо оценивать идеологии не по художественному что, а по художественному как, памятуя, что эстетика единственный надежный критерий общественной ценности поэтических произведений», – говорит он в книге «От Чехова до наших дней». Естественно, что «обаяние таланта» и было его главным мерилом даже, как мы помним, в оценке погоды: талантливый день, бездарный дождь…
Мысль об эстетическом критерии как единственном возможном встречается в разных вариациях едва ли не в каждом его критическом выступлении. В начале работы в газете «Речь» он подробно изложил свою позицию в статье «Чехов и пролетарствующее мещанство». Чуковский говорит в ней о том, что форма – это именно та сторона художественного творчества, которая поддается «научному учету», что «только в форме может стихийно и непроизвольно отразиться создавший ее класс». Приводит в пример прозаика Анатолия Каменского: вроде бы он бунтует против буржуазии, эпатирует ее (одна героиня у него шокирует мещан, являясь к гостям нагой, в золотых туфельках), но сделано это так ремесленно, так мещански, с таким откровенным желанием понравиться публике, что критик замечает: «Эпатировать буржуазию стало у нас самым буржуазным занятием». А вот другой пример: «Недавно также пришлось нам отметить революционное содержание стихотворений г. Скитальца при вялости, равнодушии, бесцветности его формы. Содержание говорит: революционер; форма говорит: обыватель. Кому верить? Конечно, форме. Ибо если человек твердит самые пламенные молитвы, но твердит их зевая, то не по словам этой молитвы должны мы судить о его молитвенном настроении, а именно по этой зевоте». Точно так же достается от Чуковского Горькому, воспевающему безумство храбрых «размеренно и методически».
Дисгармония формы и содержания – самый интересный вопрос для молодого критика. Что писатель думает на самом деле, что прячет от себя и других? В чем его пунктик помешательства, его тайна? Каждая статья становится расследованием и заканчивается срыванием масок, извлечением из писательских шкафов таких скелетов, о которых они и сами не подозревали. Валерия Брюсова, например, Чуковский подверг совсем неожиданному анализу: проанализировал строй предложения и выяснил, что в стихах явно преобладают определения, прилагательные. Другой бы пожал плечами, увидев такой курьез, и остановился; Чуковский идет дальше, вытаскивая за эту тонкую ниточку серьезное противоречие: «С виду как будто гимн, восторг, упоение, ода, а на самом деле – перечисление свойств, качеств, определений, взвешенных и строго обдуманных. С виду глаголы, а на самом деле прилагательные. И такого рода стихи обнаруживают ум созерцательный, пассивный, всматривающийся в сущность вещей, но не знающий их в действии, способный создать целый ряд великолепных определений – но не знающий сказуемого, того сказуемого, которое придало бы всем этим предметам, с такими прекрасными свойствами, прекрасное движение и прекрасную жизнь». «Отсутствие сказуемого – не грамматическая трагедия, а душевная», – резюмирует Чуковский: для него это говорило о неспособности Брюсова быть не искусным мастером, а настоящим вдохновенным творцом. Здесь он попал в точку, эта трагедия и впрямь была совсем не синтаксического свойства, и задетый за живое Брюсов, укрывшись за псевдонимом «Аврелий» и воздавая в рецензии хвалу критику, отмечал: «Я думаю, что Валерий Брюсов, прочтя статью о себе в книге г. Чуковского, несколько дней не мог отделаться от навязчивой мысли: а что, если я в самом деле – поэт прилагательных».
«Литературный стиль, художественный стиль… является единственным правдивым мерилом всякого художественного творения, – писал Чуковский в 1909 году в очередной статье про Арцыбашева, снова и снова объясняя себя. – Оценивать художника по содержанию его творений, по их сюжету нельзя: ибо самый неблагородный художник может сочинить самый благородный сюжет. А стиль – всегда выдает художника с головой».
Стиль как его понимает Чуковский, – уникальная для каждого писателя система отбора выразительных средств из всего того богатства, которым располагает язык. Стиль – это его неосознаваемый, подсознательный выбор, часто даже противоречащий его сознательным установкам. В часто цитируемом письме Горькому в 1920 году Чуковский сформулировал свою уже откристаллизовавшуюся, неоднократно проговоренную позицию так: «Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые могут меняться, а его органическими, инстинктивными, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто-формального, технического, научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя».
«Подсознательное», «бессознательное» и прочий филологический фрейдизм появились в текстах Чуковского уже после революции, однако и за десять лет до нее он руководствовался принципом, который в 1924 году в книге «Две души Максима Горького» сформулировал так: «Изучая писателя, я всегда ставил себе задачей подметить те стороны его дарования, которых он сам не замечает в себе, ибо только инстинктивное и подсознательное является подлинной основой таланта. Критик лишь тогда имеет право верить девизам, которые провозглашает художник, когда девизы эти гармонируют с бессознательными методами его творчества, с его стилем, ритмами и проч.».
К выводам об интуитивном и подсознательном Чуковского подводит строгий формальный анализ. Правда, всякий раз разный: каждое произведение диктует ему собственный подход. У Леонида Андреева он может пересчитать всякие «кажется», «вроде» и «как если бы» – «недоверчивые, приблизительные слова», и сделать вывод о том, что писатель «мало считается с реальностью жизни и горячо привержен к «кажется»». У Бальмонта в переводах Шелли – выписать все отсебятины, проанализировать их и отождествить с хлестаковскими «лилейными шейками» все эти лучистые сны, роскошные неги и живые сочетания созвучий, которыми переводчик заменил стоявшие в оригинале «сон» и «звук». И тут уже Чуковский негодует: «До чистоты ли мыслей, когда все ясные слова превращены в сплошную „сень струй“, когда каждая шейка фатально делается лилейной»…
По статьям видно: наверняка он читал с карандашом в руках. Читал и подчеркивал излюбленное, повторяющееся: ошибки, шаблоны, любимые созвучия, сравнения. У Горького он считает уже не ляпы, вводные слова или прилагательные, а количество повторений одного сюжетного стереотипа – и насчитывает девять вариаций конфликта Ужа и Сокола: Гаврила и Челкаш, Яков и Мальва… Чуковский выписывает их столбиком и сообщает: «Вот эти имена, – которые слева, те Ужи, а которые справа – Соколы. Будто жизнь – это большая приходно-расходная книга, где слева дебет, а справа кредит». «Рассказывать Горький ужасно не любит, всегда что-нибудь доказывает».
Надо сказать, правда, что далеко не всегда этот метод работал успешно: чем лучше, чем многообразнее писатель, тем меньше о нем говорят (и уж конечно, его не исчерпывают) свойственные ему повторы и проговорки. Отсюда и претензии критики, писателей, литературоведов: подносит увеличительное стекло к бородавке и уверяет, что это портрет, переворачивает стул и демонстрирует дно – а кому это интересно?
Станислав Рассадин писал о Чуковском-критике: «Конечно, фельетонный принцип, сформулированный в книге „От Чехова до наших дней“: „Каждый писатель для меня вроде как бы сумасшедший“, – мало способствовал тому, чтобы постичь сложную суть Чехова или Блока. Остроумие, с которым у них отыскивался „особый пункт помешательства“, могло создать разве что эффектную схему писателя а-ля Чехов или а-ля Блок. Перечитывать эти статьи интересно и сегодня, они – проявление личности, а не отметки педанта на полях литературы, однако истинное содержание большого искусства протекало сквозь цепкие пальцы фельетониста. Но статьи о втором и третьем сорте были на редкость точными».
В статье «Третий сорт», имевшей довольно-таки артиллерийский эффект, Чуковский проявил чудеса изобретательности и виртуозности в разделывании писателей под орех. Должно быть, не одному начинающему графоману эта статья временно или насовсем отбила охоту писать. Первым досталось Георгию Чулкову: критик воспроизвел как верлибр титульный лист его сборника, утверждая, что это единственные стихи на всю книгу:
А остальных стихов – нет. Есть запятые, есть «несомненный восклицательный знак», а стихов нет. То, что есть, – «скорее рукоблудие, чем поэзия». Целое поколение читателей еще многие годы спустя со смехом вспоминало язвительное восклицание: «Бедная бумага Лолан!»
Стихи поэта Ленского Чуковский переписал задом наперед, от конца к началу, демонстрируя их аморфность:
… и так переписано 16 строк, и то еще не конец… Получилось эффектно.
Ардова он просто прихлопнул, как муху, на четвертой строке: «О г. Ардове мы будем говорить восторженно. Он упивается такими словами, как „мираж“, „кортеж“, „чертог“, „аккорд“, „фимиам“, „лазурная пучина“, „волшебный храм цветов“, и мы рады приветствовать в его лице даровитого поэта полковых писарей».
Надо сказать, что Ардов (Владимир Тардов) в долгу не остался. «Третий сорт» впервые вышел в январском номере «Весов» за 1908 год. А 28 февраля Ардов напечатал в газете «Раннее утро» безобразный даже на сегодняшний взгляд фельетон «„Румынская“ критика». «В этом памфлете-фельетоне, изобличая нравы современной литературной критики, Ардов в карикатурном виде представляет К. Чуковского и Нину Петровскую (обыгрывается заглавие ее книги рассказов „Sanctus amor“), а также, по всей видимости, и Брюсова (в образе „купца-благодетеля“)», – рассказывают Александр Лавров и Николай Богомолов в комментариях к переписке Брюсова и Петровской.
Петровская изображена разомлевшей барынькой. Чуковский – подхалимом, если не лакеем, который по велению купца («Эй, Чуковский! Поди, поцелуй ей мордализацию!») – «бежит, извивается, шебаршит, тараторит…».
«– Ах, махайте на меня, махайте! Дайте мне атмосферы! – томничает новообретенная знаменитость.
– Ах, махайте на нее! – поддакивает критик. – Дайте ей атмосферы! Видите, она задыхается среди современной узости, пошлости, надутости, одутловатости…»
Выступление Ардова было продиктовано, казалось бы, добрыми побуждениями – заботой о русской словесности. «Да, я был груб, но был груб потому, что бывают минуты, когда возмущение столь сильно, что чувство меры теряется и не замечает грубости», – оправдывался потом он в письме Брюсову. Оправдываться же пришлось потому, что восемнадцать писателей (в их числе – Брюсов, Белый, Бунин, Ауслендер, Зайцев и др.) в ответ на публикацию в «Раннем утре» выступили в газете «Руль» с письмом, где заявляли, что фельетон, содержащий «в высшей степени цинические и непристойные суждения о двух писателях, ставит его автора за порогом литературы». К ним присоединилась редакция «Руля». Ардова осудили.
Но вернемся к Чуковскому. Он фактически стал первым формалистом среди критиков. Он первым обратил внимание на то, чем постоянно пренебрегали его коллеги: формальным анализом. И пошел значительно дальше тех, кто этим анализом не пренебрегал, а, скорее, злоупотреблял. Горькому он писал в 1920 году: «Наши милые „русские мальчики“, вроде Шкловского, стоят за формальный метод, требуют, чтобы к литературному творчеству применяли меру, число и вес, но они на этом останавливаются; я же думаю, что нужно идти дальше, нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою поэта».
«Критика должна быть универсальной, научные выкладки должны претворяться в эмоции, – убеждал Чуковский Горького. – Ее анализ должен завершаться синтезом, и покуда критик анализирует, он ученый, но, когда он переходит к синтезу, он художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит художественный образ человека. Критика должна быть и научной, и эстетической, и философской, и публицистической». Кстати, многие работы Корнея Ивановича построены как гегелевские триады: тезис – антитезис – синтез. Современников это выводило из себя: полстатьи доказывает одну мысль, затем бросает ее на полдороге и начинает доказывать обратное, злились они. «Г. Чуковский в первой части своего очерка доказывает, что у Андреева нет ничего заветного, во второй – что у него есть заветное (абсолютная человеческая личность). Это есть противоречие в существе, и объясняется оно тем, что сущность Андреевского творчества, то заветное, что есть у Андреева, г. Чуковский оказался не в силах уловить», – негодовал Гершензон в 1908 году, прочитав книгу «Леонид Андреев большой и маленький». А ведь подобное построение, даже если оставить в покое Гегеля, шло на пользу статье уже потому, что сразу создавало интригу: читателю сразу хочется узнать, почему такое странное противоречие раздирает душу писателя. А кроме того, этот принцип особенно удобен для выполнения задачи, которую критик ставит себе: показать двойственность, сложность большой человеческой души.
Эстетический идеал Чуковского – это гармония между душой и творчеством, формой и содержанием, исповедуемыми принципами и их воплощением на бумаге, сознанием и подсознанием. Но, как любой идеал, это только конечная цель бесконечного движения. Даже гениальный Толстой, даже Чехов не достигли его вполне, хотя они-то как раз ближе всего к идеалу критика. Человек мал и грешен, человек пребывает в сомнениях и борениях, он далек от совершенства. И этим он особенно дорог Чуковскому. Несовершенство, текучесть, изменчивость человеческой натуры, дисгармония и разлад в душе художника становятся объектами его пристального и сочувственного внимания. В 1900-х годах Чуковский не ставил еще цели создавать законченные портреты писателей – в основном он говорил о том неожиданном, непривычном, незамеченном, что ему удавалось обнаружить в каждом из них. В конце 1910-х – начале 1920-х годов он взялся именно за литературные портреты и выказал незаурядное мастерство и психологизм, о чем мы поговорим позже. В это время он и сформулировал окончательно суть своего критического метода.
При всем этом Чуковский не признавал никаких разговоров о политической платформе, группировках и литературных направлениях: «Лучше таланты и умы без программы, чем программа без умов и талантов». В России времен реакции эту позицию еще терпели, хотя и поругивали – Чуковскому досталось даже от Ленина, заметившего мимоходом в «Наших упразднителях», что критик «лягал марксизм», а Троцкий посвятил нашему герою длиннейшую громокипящую главу в своем труде «Проблемы культуры» (1914). А вот после революции терпеть такие взгляды уже никто не собирался, и о своем критическом призвании Чуковскому пришлось навсегда забыть.
Румяная фефела
Одной из примет послереволюционной России стало бурное раскрепощение плоти: «„Проклятые“ вопросы, как дым от папиросы, / Рассеялись во мгле, / Пришла Проблема пола, румяная фефела, / И ржет навеселе». Саша Черный, естественно.
Не успели остыть угли социальной революции, как вспыхнула революция сексуальная. Ее даже можно датировать и записать в учебники обществоведения: первая русская сексуальная революция 1907–1908 годов. Не в том, пожалуй, дело, что общество хотело свободы; скорее оно просто устало от постоянно навязываемых ему канонов сурового подвига, самопожертвования, альтруистической любви. Канонов, в которых оно разочаровалось, постулатов, в которые оно больше не верило, идей, которые успели надоесть, – так к позднему застою в Советском Союзе устали от строительства коммунизма. И точно так же еще до свободы экономической и законодательной в стране восторжествовала свобода сексуальная. В 1908 году Чуковский писал в «Идейной порнографии»: «Это было душевное ощущение интеллигентской России, которая вся, всеми своими книжками, брошюрами, всеми словами и всеми действиями вдруг заявила:
– Долой, долой кожаный мешок «направленства»! Не хочу сидеть в кожаном мешке, хочу погулять на свободе.
И бросилась вон из мешка».
И тогда же Чуковский предупреждал, и только сейчас мы понимаем, насколько важно было услышать это его предупреждение: «Свобода, конечно, хорошая вещь, но выдержим ли мы эту свободу? Достаточно ли мы сильны для этой свободы – чтобы на свой собственный страх жить вне всяких партийных рамок, ходить без направлений, творить без программы?»
Оказалось, сильны были недостаточно. Интеллигенция предалась апатии; разочаровавшись в идеалах, – заговорила о красоте порока; разочаровавшись в религии, – увлеклась культами, жертвенниками, треножниками, радениями и каждениями. Занялась мистериями, зашепталась об оргиях, началось обжорство, распутство, швыряние денег, мистические искания. Девушки задались вопросом, с какой стати им блюсти себя. Писатели, кажется, тоже. Все взялись раскрепощать плоть: Кузмин писал о гомосексуализме, Сергеев-Ценский – о некрофилии, Арцыбашев – о свободной любви, Зиновьева-Аннибал – о любви лесбийской.
Вот, к примеру, недавно было опубликован сборник дамской эротической прозы конца 1900-х «В поисках ощущений»: «Тридцать три урода» Зиновьевой-Аннибал, непостижимо дурновкусная «Вакханка» бессмертной Чарской и некто Альга с повестью, давшей имя сборнику. Первые два имени широко известны, Альгу ни история русской литературы, ни критика не помнят, Чуковский тоже такой не замечал; между тем ее банальная, вялая, «травянистая» проза словно нарочно сконструирована по шаблону, многократно им описанному в статьях; шаблону, которым пользовались и Каменский, и Арцыбашев, и прочие мелкие герои фронта эротической прозы, имя же им легион. Всех нынче издают со сладострастным удовольствием, полуприличными картинками на обложке и без какого-либо историко-литературоведческого комментария.
Альга – просто ярко типичный пример, будто нарочно написанный для иллюстрации нашей темы (может быть, и нарочно: вдруг мистификация? Но нет, слишком уж кропотливый был бы труд ради вполне ничтожной цели). Вот героиня жалуется: «Кто наполнит мою жизнь, если из нее исчезнет любовь? Останется такая пустота, что жутко подумать… Ведь у меня ничего нет, кроме любви. Я дитя безвременья, типичная представительница никчемной, беспочвенной интеллигенции, выросшей в затхлом сумраке девяностых годов. У меня нет ни веры, ни идеалов, ни стремлений, ничего, ровно ничего…» В промежутках между случайными связями и просто флиртом она предается метаниям: «читала я беспорядочно, для науки у меня нет подготовки и усердия, для художественного творчества – таланта, общественная деятельность не привлекает…» «Или идти в революцию? Но, чтобы идти в нее, нужно верить. А у меня нет веры, нет подъема, нет энтузиазма…» «И что же мне остается?» – вопрошает героиня. Остается, как водится, одно: carpe diem, падай в объятия, наслаждайся и подводи под это теоретические обоснования. «И смятая кофточка падает на пол… Безумный порыв поцелуев. Жгучим дождем раскаленного пепла они осыпают меня…» А вот на следующих страницах нам встречаются: социалист Леон Блюм, Осип Дымов, Кауфман, Каменский, Зиновьева-Аннибал, Сологуб, жрецы, лупанарий, «Лига высших наслаждений», Клод Фаррер, «если бы мы ввели в брачные отношения градацию, предложенную Фурье…». Воистину, прав Чуковский, горестно провозглашавший в «Идейной порнографии», что у одних только порнографов и остались какие-то идеи, какие-то искания.
А вот Саша Черный продолжает тему: «Разорваны по листику программки и брошюры, / То в ханжество, то в мистику нагие прячем шкуры. / Славься, чистое искусство с грязным салом половым! / В нем лишь черпать мысль и чувство нам – ни мертвым, ни живым». И то, что и нынче это творчество (если кому и интересное, то историкам литературы) продолжает издаваться в рамках серий вроде «запретная словесность» или «эротика по-русски» даже без выходных данных оригинала, демонстрирует глубокую правоту Чуковского в отношении общей читательско-издательской культуры в России. Как раз об этом была написана статья «В бане», по каким-то причинам не вошедшая в 15-томное собрание его сочинений. Так что остановимся на ней подробнее.
Действие происходит, действительно, в бане. Некий посетитель выкрикивает рекламу поднимающих потенцию средств вперемежку с названиями нашумевших произведений Кузмина, Сергеева-Ценского, Каменского – тех самых, где герои демонстрируют все степени раскрепощения тела, от публичного обнажения до некрофилии. Под маской этого банного рекламиста прячется сам Чуковский: она позволяет ему высказать несколько крамольных мыслей от лица персонажа – самого его бивали в печати и за куда более невинные высказывания. От этого посетителя бани автор статьи специально дистанцируется. Текст написан от первого лица. Я, мол, это услышал и спросил: что общего имеет Кузмин «с какими-то гнусными презервативами?». Странный посетитель охотно поясняет: для читателя, для потребителя «спермин и Кузмин – одно и то же»; «Кузмин, по многому видно, образованный, способный человек, благороднейший. Но ведь потребитель-то Кузмина – хам, слюноточивец, полуграмотный жеребчик, – вы-то отметьте, что ведь спрос на Кузмина и на спермин возрос в одно время. Параллельно. Рядом. Заметьте: я про спрос говорю, а не предложение. Я читателя изучаю, а не писателя».
Знаменательно здесь то, что Чуковский впервые так ясно заявил о своих социологических устремлениях, – до сих пор критика не ставила перед собой четкой задачи изучать читателя, выяснять причины спроса и степень его влияния на предложение.
У Чуковского есть вполне определенное мнение о том, почему читатель – «хам и слюноточивец». О причине этой беды он неустанно говорил в первые годы после русской революции: это все та же неукорененность, бескультурность, отсутствие духовной преемственности между поколениями. Мысль кочует из статьи в статью, всякий раз обогащаясь новыми оттенками. Ему приходилось уже говорить о том, что западный писатель в среднем культурнее российского; теперь мы слышим то же самое о читателе: «В Европе читатель как рос? Туго, потихоньку, – как клубок наматывался. А у нас мотают, мотают, – дерг! – и порвана нитка. Снова начинай. И снова – дерг!» Сколько таких «дерг» случалось с момента написания этой статьи по сей день – каждый волен сосчитать сам, а логика развития российской культуры описана точно.
Русская культура, пишет критик, как старая торговка луком в рассказе из еврейской жизни, выползает после очередного погрома на рынок… «Чорт ее знает, до чего она живуча: громи ее каждый день и каждый день она будет выползать со своей корзинкой, всякий раз там будет что-нибудь съедобное, и часто думаешь: нет, уж ей не выползти, уже больше нельзя, смотришь – ползет».
Немудрено, что послепогромный читатель таков – с чего ему быть другим? «Мы прямо от тараканов, грамотные со-вчера, в сапожищах, прыгаем в Кузмина, и пусть Кузмин дает нам тончайший стиль, изощреннейший юмор, острую диалектику – наша ли вина, что мы заметим в нем только его общность со спермином и кремом „Ренессанс“? Литература теперь нужна не как хлеб, а как спермин, возбуждающее средство», – констатирует Чуковский; и кричащие названия книжек, и дикие их сюжеты – все потому, «что вне щекотки у нас нет никаких способов проникнуть в читательскую душу». И щекотать приходится все больше, иначе происходит привыкание, и читателю опять будет скучно.
Как некультурный человек в Лувре «после двух-трех залов—уже изсмотрелся», так и читатель устал от культуры, потому что «этой культуры было вокруг него больше, чем внутри него». Учиться надо, опять убеждает Чуковский: «Мало ли как можно переждать реакцию. А вы только и знаете, что спермин да Кузмин. Очень уж это однообразно. Культура тем уже хорошая вещь, что много она дает разных развлечений, когда тебя свяжут и сядут тебе на голову во всю ширину своего седалища. Займитесь же культурой!»
Комментировать это – только впечатление портить. В чем в чем, а в пророческом даре нашему герою не откажешь.
Первая слава
В 1907 году в издательстве «Кружка молодых» вышла первая книжка Чуковского – «Поэт-анархист Уолт Уитмен». Об Уитмене он к этому времени прочел немало лекций, сделал довольно много переводов из любимого поэта, их и издал с небольшим предисловием.
В начале осени 1907 года состоялось знакомство Чуковского с Репиным. Художник сам пришел к нему на дачу, принес ему от кого-то из города письмо, вспоминал потом Корней Иванович. 7 сентября Чуковскому писала Нордман-Северова, жена мастера. 9-го он был у Чуковского в гостях. «Прост. Чуть пришел, взобрался на диван, с ногами, взял портрет Брюсова работы Врубеля. – Хорошо, хорошо, так это и есть Брюсов», – фиксирует Чуковский в дневнике.
Пожилой знаменитый художник и молодой критик, мало кем воспринимаемый всерьез, быстро сдружились – просто потому, что были друг другу интересны. К. И. обладал поразительным умением разговорить любого человека, находя обоюдоинтересные темы для разговора. Позднее Николай Гумилев назвал его идеальным собеседником. И уж тем для обсуждения с Репиным у Чуковского было немало. Корней Иванович часто позировал Репину. Илья Ефимович настолько любил свое дело, что хотел всем дать почувствовать наслаждение от художественного творчества, – рисовать у него начинали все. Чуковский тоже. Однако быстро убедился, что не получает от этого никакого удовольствия.
Репин очень скоро стал посылать за соседом, когда в «Пенаты» приезжали гости, а гости у Репина обычно бывали незаурядные. Замечателен был и сам репинский дом, светлый и радушный, и замечателен не только и не столько причудами взбалмошной Натальи Борисовны Нордман – обедами «из диких трав» или «раскрепощением прислуги», сколько своей особой атмосферой. Обеды, где за круглым столом с вращающейся серединой самообслуживание доходило до того, что запрещалось даже помогать друг другу, где подавался картофельный салат, репа в вине и орехи с грушами, в мемуарной литературе описаны многократно, и притчей во языцех стали голодные толпы репинских гостей, опустошающих по средам буфет на станции Белоостров, где поезд стоял на таможне. За столом были приняты свои правила: «Председатель обязан прежде всего важничать», «за помощь ближнему виновный наказуется речью…». Штрафники произносили речи, забравшись по лесенке на возвышение в углу столовой. «Мы старались штрафовать Чуковского, потому что он произносил интересные и блестящие по форме речи, и Репин любил его слушать», – вспоминал художник Исаак Бродский.
Здесь за обеденным разговором или сеансом в мастерской обсуждались самые важные темы дня, создавались экспромты, рождались новые идеи, которые скоро начинали энергично претворяться в жизнь. Репин и Нордман-Северова стали привлекать Чуковского и его жену к реализации своих проектов по обустройству Куоккалы. За десять лет совместных усилий таких проектов оказалось немало: театр, чтения, лекции, собрания, библиотека, кооперативные елки… Куоккала – редкий пример такого деятельного изменения среды обитания: в России мыслящие, деятельные люди искони тоскуют, чахнут и спиваются, не находя себе применения, и рассеянно мечтают о какой-то иной жизни. Здесь эти люди объединились и начали творить иную жизнь собственными усилиями, и среда даже стала им поддаваться. Но и люди были не совсем типичные – не рефлексирующие интеллигенты (хотя и этого в Чуковском было немало), а творцы, трудоголики, влюбленные в работу и при этом находящие время и силы заниматься социальными и культурными преобразованиями, пусть и в масштабе дачного поселка.
Жизнь Чуковского в 1907–1908 годах – это возня с детьми, бесконечная работа над статьями, быстро создавшими ему славу, поездки в Петербург. В мемуарах и газетных заметках он мельком встречается там и сям: в салонах, в редакциях журналов, в литературно-художественных кружках. Он выступает с лекциями – иногда успешно, иногда проваливаясь, – ездит к Леониду Андрееву, ходит в гости к Репину. В дневнике – записи о встречах: Сытин, Блок, Рославлев, священник Григорий Петров, публицист и исследователь Владимир Тан-Богораз (он жил рядом, в Куоккале, и вместе с Чуковским работал в «Свободных мыслях» Ильи Василевского-Не-Буквы).
«В Куоккале познакомился я с В. Г. Короленко (это произошло в 1910 году. – И. Л.) и Н. Ф. Анненским. Бывали месяцы, когда я посещал их почти ежедневно. К этому времени у меня появилось немало друзей и знакомых в литературно-артистическом мире: я близко узнал Алексея Толстого, Леонида Андреева, Н. Н. Евреинова, Аркадия Аверченко, Тэффи, Минского, Александра Бенуа, Кустодиева, Добужинского, Шаляпина, Комиссаржевекую, Яворскую, Собинова и нашел истинного друга в лице академика Анатолия Федоровича Кони», – писал сам Корней Иванович.
С Николаем Федоровичем Анненским и его воспитанницей Татьяной Богданович Чуковский познакомился и подружился в 1908 году. У Татьяны Александровны было четверо «отличных», по выражению Корнея Ивановича, детей – Таня, Соня, Володя и Шура. Звали их «ангелятами», поскольку отцом детей был критик Ангел Иванович Богданович. С ангелятами Чуковский играл, ходил на море, катал их в лодке. Чрезвычайно характерна дневниковая запись этого времени: «Были у меня вчера Куприн и Щербов – и это было скучно. Потом я бегал вперегонки с Шурой и Соней Богданович – и это было весело». Исаак Бродский пишет: «Чуковский всегда, сколько я его помню, был окружен детьми… Он часто играл с детьми около своей дачи, на берегу залива, строил с ними разные крепости, затевал увлекательнейшие игры, в которых сам принимал главное участие».
Сын Коля стал интересно и много говорить. Теперь Чуковский часто с ним гуляет, и его дневники наполняются записями детских словечек, разговоров с Колей: «Шишки на дерево полезли как-то», «У волн черные спинки и белые животики», «Бабочки – трусишки, они большие, только трусишки. Они улетают: они думают, что люди – волк». Особенно много они говорят о Боге. «Отчего Бог держится на небе и не падает вниз? У него есть крылья? А у Бога есть жена?» – спрашивает Коля. Своих ответов Корней не приводит. Судя по интенсивности общения со священником Петровым, по тому постоянству, с которым в его статьях этого времени возникают евангельские реминисценции и цитаты из Писания, а в дневниках – теологические дискуссии с сыном и мысли о смерти, – должно быть, он много думал о Боге. Позднее, кстати, из этих разговоров и мыслей выросли интереснейшие размышления о религиозном воспитании детей в никем еще толком не прочитанных его работах—«Бог и дитя» (1908), «Малые дети и великий бог» (1911) и брошюре «Матерям о детских журналах» (1911).
Это уже та жизнь, которую любовно и подробно описала Лидия Корнеевна в «Памяти детства» – с морскими купаниями и лодкой, с постоянным строительством запруд, чтобы не дать ручьям и морю размывать землю, с лыжами и буерами – зимними санями под парусом, с игрой в городки, детским весельем и постоянным трудом. Жизнь вошла в колею, устоялась, в ней появился быт – тот самый ненавистный быт, с которым так воевала передовая молодежь конца XIX века и который якобы «умер».
Первым о «смерти быта» – дворянского, усадебного уклада – заговорил Дягилев в 1905 году, и мысль эта, как часто бывало с чужими мыслями, пришлась Чуковскому ко двору – он подхватил ее, развил, продумал и сделал своей. Но теперь уже Чуковский относится к быту иначе, нежели в пору войны с кофейниками: в статьях 1908 года он говорит о быте с нежностью и с тоской – о безбытности, беспочвенности, оторванности от корней и традиций. Об этом он пишет в статье о Куприне «Быт. Бытие. Событие. Обычай», в «Евреях и русской литературе» и даже в упомянутых выше работах о детях и Боге.
Ребенку не под силу понять абстракции и сложные концепции, невозможно осилить догматы, убеждает Чуковский, но дети легко и с радостью принимают народное, фольклорное, сказочное и бытовое христианство – обряды, традиции, сказки, которые и прививают им нравственное чувство, и приближают далекую, торжественную, таинственную религию к их повседневной жизни. «Если у Руси нет школы, нет педагогики и вообще нет никакой культуры, то у Руси есть быт, и к этому быту мы, особенно теперь, должны устремиться всеми силами и других за собой позвать, – теперь, когда всюду свирепствует безбытность, беспартийность, „адогматизм“ – эта поистине духовная азефовщина», – пишет он в брошюре «Матерям о детских журналах». «Не школьная религия, не догматическая, не „бессеменное зачатие“ и не „искупление рода человеческого“, а религия бытовая, народная, национальная, – такая близкая к нам, такая несомненная, переплетающаяся с нашей природой, с нашими деревнями, снегами, свиньями, курами, – почти растущая в наших лесах, почти текущая в наших реках, – вот где необходимая религиозная пища для наших детей». Вслед за педагогом Каптеревым он говорит о том, что православие есть «известный уклад жизни, своеобразный быт, сумма народных особенностей», круговорот праздников, свод сказок и преданий, вводящих ребенка в духовный мир, где он находит столь необходимое ему чудо. В статье «Спасите детей» (1909), которая вошла в брошюру в новой редакции, он писал: «Педагогика, пекущаяся о создании гармоничнейшего человека, как же она смеет выбрасывать прочь тот единственный источник гармоничности – быт, среди которого и которым будет жить этот человек?» Он говорит дальше о том, что быт, пресловутые «нравы и обычаи» – это компас для человека, что без него человек блуждает и «судорожно прыгает», что «быт нужно привить с детства, как оспу, потом он не привьется». Что быт – это амулет, ладанка, которая потом убережет детей «от многих и многих несчастий».
Религиозность Чуковского – народная, детская, органическая, привязанная к повседневности. «И чем я здоровее, чем бодрее, тем более привязчив к таким мелочам, – записывал он в дневнике еще в 1904 году. – Отчего это? Значит ли это, что у меня нет „Бога живого человека“? Или это значит, что мой бог жизнь, все равно где, все равно какая – бессвязно плетущаяся – вне доктрин, вне наших систем, вне наших комментариев, вне нашего знания». Пожалуй, тут он довольно ясно сформулировал свои религиозные представления: Бог Чуковского совершенно пантеистичен, это почти бергсоновская витальность… а в общем-то это как раз и есть жизнь – весь изумительный, узорчатый, разноцветный мир, на который человек взирает с неиссякаемым любопытством и наивной радостью. Этот мир настолько Чуковскому интересен, столько в нем возможностей, тайн, красоты, счастья, что совсем ему не нужно никакого другого мира, того света, вечности, мистики… Он весь – по эту сторону жизни. По ту сторону его ничего не интересует, там для него ничего нет.
1908 год стал первым по-настоящему удачным годом Чуковского. В «Речи» он в это время почти не печатался, но много работал над книгами и докладами. В январе вышел сборник «От Чехова до наших дней», объединивший лучшие статьи предыдущего года. Его быстро раскупили, и в течение года он переиздавался еще дважды. Успех для критического сборника небывалый даже в те насквозь литературные времена – но вполне понятный, если взглянуть на контекст и перечитать «марксометров» Плеханова и Луначарского, неприятного Измайлова и противного Пильского, скучнейшую Колтоновскую и утомительного Кранихфельда… И даже остроумная и злая Зинаида Гиппиус, даже проницательный Горнфельд или умнейший Брюсов – большинство пишет для какого-то воображаемого читателя или просто для тех, кто «в теме». «Теургия», «неугасимый огонь Весты», «касание к многогранной Тайне», «у Шопенгауэра эстетика слишком связана с его метафизикой», «посредники между миром нуменов и феноменов…» (последнее, правда, уже неудобовразумительный Вячеслав Иванов)… А в том, что писал Чуковский, была простота, волшебная свобода от стереотипов и бесшабашная, веселая раскованность. Тогда это качество расценивали как хамство, бескультурье и расхлябанность.
Он писал ясно, внятно и очень смешно, и его понимал всякий российский читатель – гимназисты и курсистки, инженеры и присяжные поверенные, которые были вовсе не в состоянии продраться сквозь нумены и феномены, хотя и пытались это скрывать. Он всю жизнь говорил о литературе не для «своих», а для всех – так, чтобы его могли понять «не только Гумилевы и Блоки, но и желторотый студент, и комиссариатская барышня», постулировал он сам в письме к Горькому значительно позже. Конечно, и у него был свой идеальный читатель, и год от года идеальных читателей становилось все меньше – вечная трагедия Чуковского; и всю жизнь он пытался такого читателя воспитывать, приучать человека к чтению, прививать ему вкус к этому занятию, заставлять его задумываться о языке и литературе, понимать их как сложный процесс, а не застывший свод правил. И свои архивные и текстологические изыскания обычно предварял предисловием, где всякий раз твердил: эта повесть Некрасова очень важна для понимания того-то и того-то! Рассказывать о ней птичьим языком в специальных профессиональных сборниках – это скрывать сокровища мысли и духа от миллионов читателей! Давайте с ними делиться!
Напрасно все-таки Самуил Лурье в предисловии к переписке Чуковского с дочерью несколько брезгливо иронизирует, называя труды К. И. «самоучителем хорошего тона для бедных», – для многих советских читателей эти статьи стали открытой дверью в филологию. Тут кто-нибудь должен задаться вопросом, а надо ли вообще открывать двери в филологию для всех… но сам Чуковский вряд ли обрадовался бы такой постановке вопроса.
В том же году отдельной книгой вышли собранные и переработанные статьи о Леониде Андрееве – они составили сборник «Леонид Андреев большой и маленький». Особенно впечатлил публику «Словарь», впервые опубликованный в газете «Свободные мысли» к юбилею писателя. В этом словаре Чуковский тщательно собрал и расположил в алфавитном порядке, со ссылками на первоисточники всю брань, которой удостаивали Андреева современные ему критики, от Пильского до Мережковского: гадость, галиматья истерическая, грязная лужа полового извращения, идиотские глупости, навоз, поток патологической и порнографической беллетристики, сумасшедший бред, смердящие выражения, смрадное дыхание пошлости… «Я не думаю, чтобы этот лексикон совсем верно и точно передавал душевные качества Леонида Андреева, но мне нравится то единодушие, с которым русское общество пестует и лелеет своих выдающихся культурных работников», – ядовито резюмировал Корней Иванович. Очень рекомендую статью современным писателям: утешительнейшее чтение.
Отношения художника и критика – вообще одна из болевых точек Чуковского; немного позже он написал об этом статью «Волки и овцы», где говорил об ответственности критика перед читателем, о его обязанности распознавать крупные литературные явления и поддерживать лучших писателей. Говорил о вине русской критики, не увидевшей своевременно ни Гоголя, ни Толстого, ни Достоевского, ни Шевченко. Потерпеть от коллег пришлось и ему самому: чем популярнее он становился, тем больше, злее и глупее его ругали: «это самый яркий типик современного распада», «бойко», «резво», «лихач», «разухабистый», «развязный», «цепляется к мелочам»… список претензий у всех был один и тот же. Зинаида Гиппиус, руководимая желанием наставить заблудшего на путь истинный, писала ему, что жалеет, что его «дешевая книжка» так расходится. «Жаль именно потому, что вы очень талантливы и при этом, кажется, умны. Посмотрите, какой „тон“ вас засасывает, какой он скверный, гаерский, иногда прямо хулиганский», – увещевала она, особенно горюя о том, что автору его «тон и „легкость пера“ самому нравятся» – «Нравятся, нравятся, чую и вижу это сквозь ваши улыбчивые жалобы и скромные отмахивания». Другие вцепились в предисловие к книге «От Чехова до наших дней», где Чуковский говорил, что критик должен быть сыщиком и выискивать, как Нат Пинкертон, у писателя «пунктик помешательства», который сам писатель пытается скрыть. И понеслось: «Нат Чуковский», «Пинкертон критики»…
Слава Чуковского уже стала довольно громкой – в газетных отзывах только и слышится: «модный», «популярный», «прогремел», «блеснул». В феврале 1908 года Владимир Тан заявляет в «Свободных мыслях»: «О К. Чуковском в последнее время пишут во всех газетах от „Русского знамени“ до „Столичной почты“, и все пишут одно и то же. „Талантливый молодой человек, подающий надежды, но, к сожалению, не страдает избытком идей и эрудиции“. Мне это так надоело, что я готов написать как раз наоборот: По личным и достоверным сведениям могу сообщить – „г. К. Чуковский – почтенный старик, с бородой, как у Фауста, с лысиной, как у П. И. Вейнберга, состоит ученым корреспондентом Академии Наук и готовит к печати…“ Без шуток, я готов противоречить общему мнению и признать, что, когда К. Чуковский пишет о том, что ему близко знакомо, то есть о русской литературе, у него есть и эрудиция, и общие идеи, или по крайней мере общие настроения». Дальше, правда, Тан уверял, что, когда Чуковский пишет о еврейском вопросе, ничего этого у него нет. Аркадий Горнфельд почти одновременно с Таном замечал, что у критика есть вкус, интерес к литературе и любовь к ней, – но сделал и обидное замечание о «безбрежном легкомыслии, с которым здесь перепрыгивают через факты и попирают логику». Чуковский обиды не стерпел и тоже посвятил Горнфельду статью с ничуть не более обоснованными упреками в случайности тем, беспочвенности выводов и других смертных для критика грехах.
Обид проглатывать он еще не умел и предпочитал последнее слово оставлять за собой. Иногда получалось довольно глупо: в 1911 году, например, он довольно много писал о журнале «Сатирикон» и его авторах, и Аркадий Аверченко высмеял его в «Сатириконе», сочинив издевательский некролог. Чуковский поторопился ответить сердитой статьей «О моем некрологе», но Аверченко в следующем номере принес ему извинения за ошибочную публикацию не предназначенных для печати заметок, а в следующей статье выставил его полным глупцом: «Если бы г. Чуковский не торопился так ответить мне, он, просмотрев „Сатирикон“, не сказал бы, что только тип проститутки по-настоящему изучается „Сатириконом“, – потому что в „Сатириконе“ проститутке отведено гораздо меньше места, чем, например, ему, г. Чуковскому… Кого же Вы имеете в виду, упрекая нас за излишнее внимание к проститутке?» «Хотя тон был взят довольно хамский, – завершает свой рассказ об этой истории Евгения Иванова, комментируя статью „О моем некрологе“, – он исключал возможность серьезного ответа, и Чуковский был обезоружен».
Количество язвительных комментариев и обидных эпитетов возрастало пропорционально славе. В 1909 году в дневнике К. И. появляется запись: «Из всех газет сыплются на меня плевки». В 1911-м он не выдержал и печатно ответил своим хулителям программной статьей «О мелочах», где защищал свой критический метод: «Простоватый и дубоватый читатель, конечно, вправе подумать, и даже со злобой, что вот, шутовства какого-то ради, я придираюсь к мелкому, ничтожному словечку, выдираю его из страницы, раздуваю одно словечко, как огромный мыльный пузырь, долблю этим словечком писателя, а души его совсем не замечаю. Но люди, хоть немного изощренные, с мышлением художественным, люди, умеющие на лету, по двум, по трем порою намекам схватить сложный богатый образ, те, я верю, увидят, что… всеми этими черточками я только о душе и пишу, только душу и стараюсь выследить, пренебрегая всем остальным».
Пинкертон
Популярность, конечно, не может не радовать Чуковского. Но он уже поставил перед собой огромную новую задачу – и не может к ней подступиться, и в сентябре 1908 года записывает в дневнике: «Из „Слова“ письмо – боюсь перечесть. Я у них взял аванс в 100 р. и не дал ни строки. С „Натом“ я мучаюсь страшно. 2 недели пишу первые сто строк, и впереди нет ни одной мысли. Ужасно то, что я не несу никакого учения, не имею никакого пафоса. Я могу писать только тогда, если хоть на минуту во мне загорится что-нб. эмоциональное. Если б у меня была „идея“, я был бы писатель. А когда нет „пафоса“, я почти безграмотен, беспомощнее всех и завидую репортерам, которые связно могут написать десять строк». И здесь же он пишет об отличной погоде, «умилительных березках» (должно быть, тех самых «невестах робких» – стихи об обманутых березках как раз были написаны в 1908 году)… «Сегодня с Машей ходил в парк. Было изумительно хорошо. Коля болтал без умолку. Мы садились на скамейки, смотрели высокие сосны, видели школу, основанную Репиным, любовались кленом: он, как из золота…»
Трудная работа, которую Чуковский задумал в 1908 году – это одно из первых в России (и в мире) исследований, посвященных массовой культуре. Коллективное, соборное, народное творчество давно уже занимало его. Рассуждая о быте и укладе, он постоянно возвращается мыслями к корням, фольклору, народности. В это же время он написал и небольшую работу о средневековых народных мистериях («Дары средних веков»), где иронизировал над общепринятыми представлениями о средневековой культуре: «Это было время утонченного изящества» – и дальше говорил о совсем других, куда более типичных признаках этого времени: о людях, которых превращали в «куски четвертованного мяса», о проститутках, которым «отрезали косу и верхнюю губу», о народившемся мещанстве… и доказывал, что мистерии – «идеальное воплощение интересного, невозвратного, подлого, наивного, жестокого и красивого века», «создание мещанства, купечества».
Именно творения коллективного народного сознания начинают занимать ум Чуковского все больше и больше. Фольклор сотворен мужиком, мистерии – купечеством, это яркая, пестрая, своеобразная форма культуры. Не менее оригинальна и та культура, которая появляется во времена массового производства, и именно к ней Чуковский внимательно присматривается: ходит в кинематограф (характерна забавная жалоба в дневнике: «Надо посетить кинематограф. А где его возьмешь в Куоккала?»), скупает издания дешевых брошюрок о приключениях непревзойденного сыщика Пинкертона (в статье он упомянул, что прочитал 58 выпусков о нем). Современников феномен массовой культуры не особенно интересовал, об этом и говорить как-то было неприлично – ну в самом деле, что такое Нат Пинкертон. Чуковский стал первым; нынешние исследователи, собирающие и пристально изучающие детективы в бумажных обложках, дамские романы и тупые американские комедии, дружно шагают по путям, которые он проторил без малого сто лет назад. «Ведь и холерные вибрионы мелочь, да сама холера не мелочь», – заметил критик однажды, явно парируя упреки в том, что «иногда Корней Белинский сечет господ, цена которым грош». Это стихотворение Саши Черного появилось позднее, но обвинение было типичное.
Недаром он еще в 1906 году уверял: «Напиши Карл Каутский статью „О классовой борьбе в области дамских шляп“ – это была бы совсем не такая нелепая статья, как кажется с первого взгляда». И в «Нате Пинкертоне» говорил, что кинематограф – это коллективный эпос, который ждет «нового Буслаева и нового Александра Веселовского». И позднее, в статье о Чарской писал: «Если какой-нибудь Дюркгейм захочет написать философский трактат „О пошлости“, рекомендую ему сорок томов сочинений Лидии Чарской. Лучшего материала ему не найти». А пока ни Каутский, ни новый Буслаев или Веселовский, ни какой-нибудь Дюркгейм не вдохновились идеей изучения массовой культуры, уличной моды, шрифтов, обложек, архитектуры, – Чуковский пытается сам выполнить эту масштабную задачу.
Как творчество художника – отражение его души, так и совокупное народное творчество – отражение души народа. А в том, что кинематограф и бульварная литература – это форма народного творчества, Чуковский не сомневается: это предложение, порожденное спросом, кинокартины «как бы прямо и непосредственно созданы зрителями, и потому они правдивее, точнее и резче выражают идеологию этих людей, чем любая картина, любая опера и поэма».
Что же это за люди, которые с восторгом смотрят, как «кого-нибудь бьют, или кто-нибудь хлопнулся оземь и больно ушибся, или вышла какая-нибудь путаница, неразбериха, галиматья»? Если так убого творчество, что же делается с народом, задумывается он. Вопросом о том, отчего «все пошлеет и мельчает», задавались еще раньше Милль, Герцен и Мережковский. Милль заговорил о «сплоченной посредственности» и (процитируем говорящего о Милле Герцена) «о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянном мельчании жизни, о постоянном исключении из нее общечеловеческих интересов, о сведении ее на интересы торговой конторы и мещанского благосостояния». Герцен поставил проблему одичания целых социальных слоев и опасности мещанства. Мережковский в «Грядущем Хаме» попытался подобраться к решению и увидел его только в религии: «Христос освободит мир – и никто, кроме Христа. Со Христом – против рабства, мещанства и хамства». Брюсов, рецензируя «Грядущего Хама» в 1906 году, так обозначал главное в мировоззрении Дмитрия Сергеевича: «Черт, по определению Мережковского, это – воплощение „смердяковского духа“, „лакей“ по природе, вечная „срединность“ и „серость“, „бессмертная пошлость людская“… Черт есть вечная половинность, полу-вера, полу-знание, полу-искусство. Поэтому борьба с Чертом начинается борьбой за полноту, за цельность, за истинную веру, за истинную науку, за истинное искусство».
Чуковский, кстати, всю жизнь примерно этой борьбе и посвятил – разве что нигде не говоря прямо о Христе и редко говоря о Боге. В чем была его истинная вера и каков Бог Чуковского, мы пытались разобраться выше, а каков же его дьявол? О черте Корней Иванович и вовсе не упоминает, но его черт – очевиднейшим образом тот же, что и у Мережковского. В статьях 1908–1910 годов Чуковский постоянно говорит о том, что пошлость и мещанственность эпохи, и тоска, и эпидемия самоубийств, прокатившаяся по России, – это все следствия общей болезни общества, в котором нет идей и ценностей. «Чуть из сердца уходит Бог, туда проникает недотыкомка, – замечал он в статье 1910 года „Юмор обреченных“. Сологубовская недотыкомка из „Мелкого беса“ стала для Корнея знамением времени, символом измельчания и оскудения души, олицетворением пустоты, тоски и отвращения к миру, из которого исчезли Бог, любовь, радость и красота. „Ощущать эту красоту мира – значит, жить и жить. Утратить красоту – умереть… Мне кажется, мы все теперь такие: утратившие красоту. Для нас, для нашего поколения, весь мир встает, как некое уродство, как отвратительный музей карикатур. И не потому ли смерть – наша неизбежная тема, и самоубийство – ежедневная рубрика газет“.
Единобожие интеллигенции пропало, интеллигенция умерла, на смену ей пришел готтентот, – вот основной пафос «Ната Пинкертона и современной литературы». Когда людям незачем жить и не за что умирать – они умирают просто так. «Когда какой-нибудь старый почтенный публицист клеймит наступившую эпоху и порицает всех нас за то, что мы не сектанты, я знаю, что ответить ему: „Посмотрите в сегодняшней газете хронику самоубийств, – хочу я ответить ему, – сколькие среди нас, нефанатиков, ежедневно лишают себя жизни. Или вы еще не понимаете… что не всякий может прожить без сектанства, что альманах в голове и альманах в душе – это наше проклятие и наше страдание, а вовсе не наша вина, за которую нас следовало бы журить и ставить отечески в угол“».
Тяжелую общественную болезнь Чуковский разглядел за «Бегами тещ», «Видениями водолаза» и «Приключениями с цилиндром игрока», за пристрастием публики к погоням, мордобою и альковным сюжетам. До тех пор никто толком не брался за подробный анализ легкого жанра в России, поэтому лекции Чуковского о Пинкертоне стали сенсацией. Не в последнюю очередь потому, что и тема была неизбита, и способ преподнесения нестандартен. Верный себе Чуковский собирал мелочи – афишки кинематографа, бульварные сочинения, газетную рекламу, анализировал, сопоставлял – и по совокупности незначительных симптомов ставил обществу страшный диагноз – по его собственному определению, «опошление, загнивание души». А загнивание души – верный путь к ее смерти; с этим-то душевным некрозом Чуковский и пытался бороться.
Во второй половине XIX века промышленное производство в России уже стало серьезным фактором ее развития: страна начала превращаться из преимущественно аграрной в преимущественно индустриальную, что привело к огромным социальным переменам. Крестьянство стало уходить в города, пласты общества начали сдвигаться и перемешиваться, веками отлаженные механизмы жизни – рушиться. Голые люди на голой земле взялись начинать все заново, города наполнились массами людей, не могущих толком себя идентифицировать. Теперь они отождествляли себя не с частью семьи, рода, нации, а с толпой, массой, ощущали себя винтиками огромного механизма. Герцен еще раньше говорил о том, что нарождающийся пролетариат пополнит собой мещанство, поскольку для него «нравы, понятия, образ жизни мещанства – единственная цель стремлений». В этом с ним соглашался Мережковский в «Грядущем Хаме». Сегодня предпочитают говорить не о «мещанстве», а об «обществе потребления»; изменилась ли суть явления, читатель волен додумывать сам.
Масса мещанства разрасталась, пополняемая не только снизу, за счет вчерашних крестьян, но и сверху: омещанивалась интеллигенция, лишившаяся своего мотора – фанатизма, единобожия, по определению Чуковского. Нет, это даже не мещанство, во всеуслышание извещал К. И., мещанство еще хоть говорить умело, хоть чего-то стеснялось, а это вообще не люди, даже не дикари, а какая-то сплошная животная масса. Чуковский называет эту массу примитивных организмов «устрицами», и – вслед за Герценом – «готтентотом», «паюсной икрой», спрессованной из мириад отдельных икринок. Пастернак в 1917 году высказывался резче, называя все это «общелягушачьей икрой».
В обзоре русской литературы за 1910 год Чуковский пишет: «Пришел какой-то новый, миллионный читатель – и это, конечно, радость, но дело в том, что читатель этот почему-то без головы или с булавочной, крошечной головкой. Читатель-микроцефал. И вот для такого микроцефала в огромном, гомерическом количестве печатаются микроцефальские журналы и книги». Многие статьи Чуковского в 1908–1911 годах посвящены этой микроцефальской культуре: дешевым журнальчикам, якобы призванным просвещать массы, бульварным бестселлерам, кинематографу.
Критик исследует жанры едва народившейся массовой культуры – фантастику, комедии, «азартные произведения» (то есть нынешние боевики); говоря о дамах-писательницах, выявляет и некоторые закономерности дамского романа. Все эти жанры и по сей день пребывают в добром здравии; пока не хватает разве что триллера (впоследствии К. И. заполнил и этот пробел: «триллерам и чиллерам» посвящена одна из его последних работ). Но и о предпосылках появления этого жанра у него кое-что найдется: в литературе той эпохи появилось как никогда много жути, мистики, смерти и всяческих покойников, и все это тоже стало объектом интереса критика.
Вот он пишет о типичном персонаже и литературы, и действительности: «Безгорестный, безогненный, безлюбый герой текущего дня, обыватель, для которого все эти смерти и смехи – приятное щекотание души. Ему, который раз навсегда „покончил со всякими марсельезами“, очень на руку, чтоб его чуть-чуть попугали могилой и чуть-чуть пощекотали хихиканьем» (статья «Проклятый род», 1911; в 6-м томе прижизненного собрания сочинений включена в статью «Веселое кладбище»). Эта мертвая душа, гиппиусовская «чертова кукла», не способна радоваться, страдать, умиляться, и чтобы она хоть что-то почувствовала, нужны сильнодействующие средства. «Новая читательская волна хлынула в литературу: полуобеспеченные, полуобразованные, раздраженные верхами городской цивилизации, взращенные на асфальте, воспитанные газетными фельетонами, эти люди требуют для себя маленькой, едкой, щекочущей, гомеопатической словесности» – так он описывает нового человека в главе «Осип Дымов» книги «От Чехова до наших дней».
Мертвая душа ищет сильных раздражителей – и во все времена это оказываются секс, смех, ужас и азарт погони. Отсюда и первобытный юмор массовой культуры, и своеобразие ее героя – рыцаря без страха, упрека и вообще душевных движений: «Душа Пинкертону оказалась излишней. У Пинкертона вместо души – кулак, вместо головы – кулак, вместо сердца – кулак, и действие этого кулака от него только и требуется».
Первым в России и, видимо, одним из первых в мире Чуковский заметил, что идеи и образы высокой культуры перерабатываются и присваиваются культурой массовой. Он проследил, как Шерлок Холмс Конан Дойла превратился в героя бульварных копеечных книжек, неотличимого от сыщика Ната Пинкертона. Чуковский одним из первых стал писать о том, как масса подминает под себя, перемалывает, приспособляет к себе любые идеологии и лозунги, как превращает их в удобоваримую кашицу, как из всякой трагедии о Прометее делает песенку о чижике-пыжике («Идейная порнография», 1908), как Заратустра становится Пинкертоном, а Дионис готтентотом («Нат Пинкертон»). Для нас сейчас это дело привычное: по книге снимается фильм, из фильма делается сериал, к нему создается сиквел, к сиквелу приквел, потом он расходится на уличные брошюрки, картинки на футболках, тетрадные обложки – пока не израсходуется коммерческий ресурс. Перемалывается все, мещанством становится сам бунт против мещанства – и неизвестно еще, что ярче иллюстрирует эту идею, сладострастное описание борющейся с ханжеством обнаженной Леды в золотых туфельках у Анатолия Каменского (пример Чуковского) или растиражированный, коммерциализированный Че Гевара на предметах ширпотреба (пример Пелевина в «Generation П»).
«Открываю газету, читаю: „Презервативы“, „Спермин“, „Дамы и девицы могут приобрести красивую грудь“, „Муйрацитин“, „Тугоухим“, „Спутник успеха“, „Нет больше алкоголиков“, „Я был лысым“, „Сила внутри нас“, „Кривые и уродливые носы могут быть исправляемы у себя на дому“ – и вижу, что надежды нет, ибо это тот фон, та основа, на которых творится теперь наша общественная жизнь… Я мог бы, вместо кинематографа, взять современный театр или фарсовую „борьбу“, или судебную хронику, или „дневник происшествий“ – и все говорило бы об одном и том же».
Ну что, возьмем первую попавшуюся сегодняшнюю газету? «Только для мужчин», «Лесбиянки продавали липовые ксивы», «Волосы растут», «Летний марафон! Азартная игра!», «Я стала сама себе нравиться». Готтентот, готтентот сплошной!
«Известный хиромант и физиономист по линиям руки точно предсказывает будущую судьбу и определяет настоящее и будущее, а также дает советы, кому что дорого и мило в жизни».
«Проанализирую ваши проблемы и найду оптимальное решение. Сниму сглаз, порчу, проклятие».
«Хиромантка – гречанка».
«Потомственный маг высшей категории. Приворот мужа без греха и вреда здоровью».
«Молодая дама за десять рублей готова на все».
«Приедем за 30 минут! Лучшие девушки Москвы для вас».
Это вперемежку из «Ната Пинкертона» почти столетней давности и газеты, только что извлеченной из почтового ящика.
«Готтентот, готтентот сплошной! Или вы думаете, что он только в кинематографе и только в „Петербургском листке“, а в альманахе „Шиповник“ его уже нет? А в каждой строчке наших поэтов, а в Думе, а на Невском, а в ресторане „Вена“, а в Академии наук, а в редакции толстого журнала, вы думаете, его уже нет? О, камо пойду от духа твоего и от лица твоего камо бежу!»
Какое же средство предлагает Чуковский, чем победить готтентота? Никакого рецепта у него нет. Есть только надежда. «Ведь есть же в городе не один Пинкертон, ведь может же интеллигенция стать носителем пролетарской идеологии, и не интеллигенция, а хоть что-нибудь в нашей культуре может же очиститься этой идеологией, освежиться, просветлеть ею, как солнцем, и хоть немного облагородить наше современное бытие».
Чуковский, как и шестидесятники XIX века, связывал пошлость с косным социальным строем, который не дает человеку быть человеком, – о пошлости именно в этом социальном понимании он говорил позднее в своем «Мастерстве Некрасова». А потому главные надежды Чуковский возлагал на демократию – правление сознательного народа, – вдумчивого, осознающего себя, понимающего свою связь с историей, ищущего путей. «Демократия! Только в ней наш удел, только в ней наше неизбежное будущее, наш истинный футуристический быт», – провозглашал критик несколько лет спустя на лекциях о футуристах.
В статье 1911 года «Мы и они» (в 6-м томе прижизненного собрания сочинений – «Темный просветитель») он обращал внимание на появляющееся в социальных низах поколение людей, стремящихся к знанию и читающих журналы для самообразования. В первую очередь Чуковский говорит о журнале «Вестник знания», издаваемый Вильгельмом фон Битнером. «В приложении к его журналам выходили просветительные брошюры, руководства по самообразованию и т. п. Битнер пытался сплотить своих читателей в некое подобие секты, широко публиковал их письма с рассказами об их жизни, организовывал через журнал переписку между ними, проводил читательские съезды, где его подписчики могли знакомиться друг с другом, и даже собирал средства на коллективное приобретение дома, где могли бы проходить читательские съезды и встречи для коллективного приобщения к знаниям… Однако уровень просветительской деятельности был невысок, разнообразие и обилие сведений способствовало не столько расширению кругозора, сколько бессмысленному накоплению несвязанных между собой сведений», – комментирует статью «Мы и они» Евгения Иванова. Читатели, поклонники, подписчики Битнера, «полунищие полуневежды», «полуинтеллигенты и четвертьинтеллигенты» одновременно и противны Чуковскому своей дремучестью и дурновкусием, и внушают глубокое уважение активностью, энергией, желанием «нести какое-то знамя», – всем тем, чего нет у интеллигентов, готовых разве что «спать и хныкать и пальцем в небо тыкать», как выразился Саша Черный.
«„Мы“ и „они“ – это два враждующих стана, и битва между нами неизбежна, – предупреждает Чуковский. – И больше всего меня радует ныне эта грядущая битва – бой между „нами“ и „ими“! И как это будет отлично, когда они нас победят!»
«Мы и они» стали естественным продолжением «Ната Пинкертона». Иванова пишет: «В архиве Чуковского сохранилась обложка, на которой обе эти работы – „Мы и они“ и „Нат Пинкертон“ объединены, и на обложке приписка: „здесь отразилось мое предчувствие катастрофы, прикрытое напускным нигилизмом“».
Статья «Мы и они» обратила на себя внимание Блока, увидевшего в ней свою тему – народ и интеллигенция (статью об этом он опубликовал в 1909 году в «Золотом руне») – и то самое предчувствие катастрофы, которому посвящены и его собственные статьи. В дневнике Блок записывал неприязненно: «Чуковский вопит о „народе и интеллигенции“». К. И. по-прежнему оставался для него одесским выскочкой, – важным Александру Александровичу, скорее, казалось то, что тема, когда-то поднятая самим поэтом, по-прежнему остается актуальной. Тогда же Блок начал писать ответ Чуковскому, мрачно констатируя: «Тот самый пафос, растерянность, отчаянье в голосе, точно не прошло с тех пор целых три года (с того времени, как сам Блок прочитал в Религиозно-философском кружке доклад „Россия и интеллигенция“, который не встретил понимания у интеллигенции. – И. Л.)… Итак, «интеллигенция и народ», вопрос, самая постановка которого в том виде, как она делается, не только «не научна», но и «безграмотна» (тогда в 1908–1909 гг. приходилось слышать немало таких возражений), оказывается вечным лейтмотивом, одним из главных лейтмотивов той торжественной музыкальной драмы, которая фантастичнее и гениальнее многих сочиненных драм и имя которой – русская жизнь».
Мысли Блока и Чуковского при всей тогдашней противоположности этих литераторов оказались созвучны друг другу. Блок говорил о том, что «интеллигентных людей, спасающихся положительными началами науки, общественной деятельности, искусства, – все меньше», что в отсутствие высшего начала интеллигенты богоборчествуют и стремятся к самоуничтожению, противопоставлял «волю к смерти» интеллигенции – «воле к жизни» народа. «Гоголь и многие русские писатели любили представлять себе Россию как воплощение тишины и сна; но этот сон кончается; тишина сменяется отдаленным и возрастающим гулом, не похожим на смешанный городской гул», – писал он.
Тот же гул расслышал и Чуковский, и писал в «Мы и они»: «Если бы я захотел собрать воедино все их чуть слышные жалобы, упреки, причитания, ропоты, то многих они ошеломили бы, как громчайший оглушительный рев; в этом реве слышатся угрозы; в этих угрозах – злорадство». Радуясь появлению новой, народной интеллигенции, унаследовавшей «основные, коренные черты былой интеллигенции русской», К. И. все-таки не закрывает глаза и на их нестерпимую вульгарность, и на нестерпимое равнодушие, с которым относится к новой общественной группе «старая» интеллигенция.
Кстати, это далеко не единственный случай, когда Блок и Чуковский одновременно обращали внимание на какое-то явление; оба писали в конце 1908 года о всепоглощающем цинизме, мертвом смехе русской литературы: Блок – в статье «Ирония», Чуковский – в фельетоне «О хихикающих». «Ирония» была написана раньше и Чуковским прочитана. Блок говорил о том, что люди вокруг, да и он сам тоже, больны иронией, что «из опустошенной души вырывается уже не созидательная хула и хвала, но разрушающий, опустошительный смех». Чуковский, отталкиваясь от мысли Блока, – о том, что смех свидетельствует о слабости литературы: «мир создают наивные люди, а хихикающие импотенты всегда его губят». Правда, здесь Чуковский задел Блока ровно так же, как коллеги-критики задевали Чуковского, – по извечному принципу «сам такой»: вот, говорит об иронии, а в то же время сам «хихикает». Поэт сердито набросал в записной книжке: «Чуковский – его фельетон о хихиканьи („Речь“ 20 декабря) и книжонка „От Чехова (до наших дней)“. „Что хочет он на освященном месте“? Легкомысленное порхание, настоящее хамство. Привязывается к модным темам, сам ничего не понимая. Лезет своими одесскими глупыми лапами в нашу умную петербургскую боль. Ничто ему не дорого, он только криво констатирует. Всего лиричнее говорит о себе подобных (О. Дымов). Так быстро кончаются безграмотные люди, хотя бы с талантом, хотя бы у них было что-то «свое»».
Но – возвращаясь к Нату Пинкертону в 1908–1910 годы – пока Чуковский осторожен в прогнозах и надеждах, хотя исподволь, осторожно пророчит новую революцию. Более всего он опасается сейчас, что правы Герцен, Бердяев, Философов и Мережковский, говорящие о том, что пролетарии стремятся только к мещанству. «Мы будем ждать еще год, еще два, и, если в готтентотскую, в пинкертоновскую нашу культуру не врежется, наконец, ниоткуда какая-то струя новых, небывалых, освежающих мыслей и чувств, если не свершится чудо и к нам снова, хотя бы как некое слабое дуновение, не сойдет отошедшая от нас благодать, не должны ли мы будем прийти к самому страшному выводу и громко спросить друг у друга:
– Неужели и в синей блузе и с красным знаменем к нам пришел все тот же Пинкертон?»
Новая струя освежающих мыслей и чувств, как свидетельствует статья «Мы и они», явилась, и после затхлости 1900-х годов в стране задули новые ветры, и в литературе, занятой до тех пор пышным умиранием, появились новые громогласные герои, готовые жить. И все-таки в конечном итоге Герцен и Мережковский оказались правы. В синей блузе и с красным знаменем явился все тот же Пинкертон с воображением новорожденной устрицы и пудовыми кулачищами.
При переиздании статьи в 6-м томе прижизненного собрания сочинений заключительный фрагмент – тот самый, где говорилось о тяготении пролетариата к мещанству и о Пинкертоне с красным знаменем, из текста был выброшен. Зато появились там другие важные слова: «Теперь, через столько лет, умудренные горьким историческим опытом, мы, к сожалению, хорошо понимаем, что в тогдашнем тяготении мирового мещанства к кровавым револьверным сюжетам таились ранние предпосылки фашизма». Только назвав тоталитаризм фашизмом, Чуковский мог хотя бы отчасти поделиться своими прозрениями в стране торжествующего готтентота. Ведь не о Германии же он писал всю жизнь и не только мировое мещанство имел в виду, говоря о горьком историческом опыте, и не американские пинкертоны, не в гестаповских застенках выбивали неутомимыми кулаками зубы его близким.
Именно эта, заключительная часть вызвала ярость Троцкого, который дважды (в 1912 и 1914 годах) писал о Чуковском в «Киевской мысли», а затем издал эти статьи в своем собрании сочинений (том XX – «Культура старого мира»). «Если низы, впервые пробужденные к жизни, – вещал он, – жадно поглощают поддельную романтику и маргариновый сентиментализм, проделывая в сокращенном, убогом, обобранном виде ту эстетическую эволюцию, которую в пышных формах проделывали в предшествующие десятилетия и столетия имущие классы, то здесь нет никакого нашествия готтентотов на культуру, а есть первые шаги приобщения низов к культуре. Тут не угроза культуре, а ее упрочение. Тут нет опасности возврата от Шекспира к Пинкертону, а есть восхождение от бессознательности – через Пинкертона – к Шекспиру. За тяготением к сыскному героизму и кинематографной мелодраматике скрывается глубочайший, хотя еще полуслепой социальный идеализм. Завтра он станет зрячим. Пинкертон будет превзойден, а миллионами, впервые пробужденными к сознательной духовной жизни, будет заложена основа для несравненно более широкого и человечного искусства, чем наше… Но какое Чуковскому дело до великих проблем, до чередования культурных эпох, до исторических перспектив!» – негодовал Троцкий. За кем осталась историческая правота – пусть судит читатель.
В октябре 1908 года Чуковский прочитал лекцию о Нате Пинкертоне и «литературе кинематографа», затем издал статью «Кинематограф» в журнале «Театр и искусство». В том же году книга «Нат Пинкертон и современная литература» вышла отдельным изданием, а в 1910-м была переиздана в исправленном и дополненном виде.
Чуковский горестно замечал в послесловии, что статья эта – самое грустное из того, что ему довелось написать. А публика гоготала – и «мне становилось еще грустнее от таких готтентотских похвал». На лекции валили валом, о них писали в газетах… и услышали только, что «единобожия нет» и «интеллигенция умерла». И увидели желание поразить, блеснуть, показать себя. И Розанов тут же спросил, кто же судит о людях по их развлечениям, и критики закричали, что нечего пугать общество смертью интеллигенции и нашествием готтентота. «Большинство рецензентов сходилось во мнении, что Чуковский сгущает краски, переоценивает „разлагающее“ влияние развлекательного кинематографа, „легкого“ чтения и преждевременно хоронит интеллигенцию», – замечает Евгения Иванова.
Довольно показательно в этом отношении письмо Натальи Борисовны Нордман-Северовой, которая писала Чуковскому: «Читала „Пинкертона“, и в неестественно громадные размеры развился передо мною кинематограф и 4-я или 6-я страница объявлений. Этой мечте своей вы принесли в жертву „русскую интеллигенцию“, русский пролетариат, русскую жгучую действительность… Нет, не 4-я страница в газетах с ее двусмысленными объявлениями делает современную жизнь. Делает ее 1-я страница газеты, в которой с упоением прочтете вы о просыпающемся сознании народа, о неприкосновенности нации, о раскрепощениях во всех сферах жизни, не смерть интеллигенции вы увидите в ней, а захватывающую, страстную жизнь, полную идей гражданственности, свободы, труда».
Точно так же не хотели услышать и Блока, который в том же 1908 году, слыша подземный гул, предупреждал о кризисе, замечая: «В сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа». Куда там! «Когда я заговорил о разрыве между Россией и интеллигенцией, более всего поразил меня удивительный оптимизм большинства возражений: до того удивительный, что приходит в голову, не скрывается ли за ним самый отчаянный пессимизм, – комментировал он дебаты, которые вызвала его статья. – Говорил я о смерти, мне отвечали что болезнь излечима… Я говорил о расколе, мне говорили, что нет раскола, да и нечему раскалываться. Я говорил о том, что мы любим и ненавидим далекую от нас Россию – набегающую гоголевскую тройку; мне отвечали: „Мы сами – Россия“».
Точно так же, только куда глупее и желчнее, отвечали Чуковскому. С подробной подборкой отзывов можно ознакомиться в комментариях к «Пинкертону» в 7-м томе нового собрания сочинений, выходящего в издательстве «Терра – Книжный клуб». Однако не могу удержаться от цитаты.
Вот в «Раннем утре» пишет Lolo, когда-то сотрудничавший у Чуковского в «Сигнале»:
Вот в той же газете некий «Гость»:
Вот критика более корректная, от Давида Герценштейна в «Новой Руси»: «Неужели можно серьезно говорить о том, что они (Пинкертон и т. п. – И. Л.) вытеснили серьезные книги, журналы, хорошую изящную литературу?.. Нат Пинкертон заменил Бову Королевича, но не русскую литературу, а те, кто не замечает этого, просто слишком близко поднесли этих Натов к глазам, закрыли этим все остальное».
Тем не менее были и люди, оценившие новизну изысканий Чуковского. Историк Евгений Тарле называл статью о Пинкертоне классической, достойной пера Ипполита Тэна. Леонид Андреев чрезвычайно увлекся идеями Чуковского и рассказал о них Льву Толстому. Патриарх литературы сначала слушал недоверчиво, но затем тоже проникся и даже заявил: «Непременно буду писать для кинематографа!» Кстати, вот неожиданная параллель: в словаре, завершающем книгу «Леонид Андреев большой и маленький», после омерзительной брани, которой критики осыпали этого писателя, Чуковский приводит доброжелательное толстовское письмо к Андрееву: «Благодарю вас, Леонид Николаевич, за присылку вашей книги. Я уже прежде присылки прочел почти все рассказы, из которых многие очень понравились мне».
Песни самоубийцы
1908 год подходил к концу. В стране было по-прежнему неладно. Столыпинские реформы вроде бы шли, но без особого успеха, две Думы уже оказались распущены, третья не пользовалась большим общественным доверием. Правительственный указ о военно-полевых судах от 1906 года, не утвержденный Думой, не был, однако, отменен, и в России ежедневно выносились и приводились в исполнение скоропалительные смертные приговоры. «Ценность человеческой жизни, никогда в России высоко не стоявшая, упала еще ниже», – с горечью замечал Александр Изгоев. Александр Керенский в своих воспоминаниях писал: «Все образованные граждане России, независимо от их классовой принадлежности и исповедуемых взглядов, с чувством глубокого возмущения воспринимали каждое сообщение о новой расправе». Однако выступать против «столыпинских галстуков» было трудно: тексты калечила внутренняя цензура газеты, опасаясь судебного преследования и закрытия.
Россия протестовала. Лев Толстой заявил: «Не могу молчать!», Леонид Андреев написал «Рассказ о семи повешенных»… «Единственное, чем по-настоящему жила литература минувшего года, – это смертная казнь», – замечал Чуковский в подводящих итог 1908 года традиционных заметках о русской литературе. Самому К. И. казни тоже не давали покоя, и еще тяжелее было оттого, что он даже сказать об этом вслух не мог. «Написал о смертной казни – в печати так переделано, что больно смотреть», – жаловался он в дневнике 23 сентября 1908 года. Голос его не был услышан, статью никто толком не заметил, и только в 1910 году он смог совершить что-то заметное.
Что может сделать литературный критик в стране, переживающей кризис? Самому ему кажется, что ничего. С дистанции в сто лет видно, что сделать можно многое. Критик – безошибочный диагност, в мельчайших событиях литературной жизни, в стихотворных образах, в героях прозы он видит симптомы тяжелой общественной болезни: все смыслы обесцениваются, нравственное чувство и мысль скудеют, пошлость набирает все более страшную силу. Критик может не только ставить диагнозы, но и отыскивать пути выхода из кризиса; беда в том, что оценить его правоту или неправоту можно только через много лет.
В упомянутых итоговых заметках «Русская литература» 1908 года Чуковский пытался нащупать ясную доминанту творчества российских писателей и находил ее в «Моих записках» Леонида Андреева: «Жизнь – это тюрьма». «Писатели наши в этом году, словно сговорившись, отбросили все мелкие вопросы и решали главный: что есть жизнь? И, словно сговорившись, отвечали: кошмар. И, словно сговорившись, спрашивали: как уйти от кошмара? И наперебой отвечали – каждый свое, и каждый для себя. Делали дырку в стене, не одну, а тысячу дырок, и говорили: вот. Читателю же нужна не тысяча дырок, а одна большая, общая для всех, общий выход, общее освобождение – и потому он относится к современной литературе полупренебрежительно и легкомысленно в высшей степени». Добавим, что у Чуковского были свои ясные представления о том, что это за один большой общий выход. В 1900-х годах он, разумеется, не мог написать в статье слова «революция», поэтому говорил об «освобождении», о «демократии».
В конце мрачного десятилетия к печальным симптомам социального неблагополучия добавился еще один, куда более страшный, чем все остальные. В России стало расти число самоубийц. В статье, посвященной этому общественному явлению, Чуковский приводит собранную врачом Дмитрием Жбанковым статистику, опубликованную в журнале «Современный мир»: в Петербурге в 1905 году было совершено 205 покушений и самоубийств, в 1908 году– 121 в месяц и в 1909-м – 199 в месяц; то есть не в «пять с лишним раз больше», как писал «Современный мир» и цитировал Чуковский, а (возьмите калькулятор!) в 7 и почти 12 раз больше.
Чуковский заговорил об этом явлении, когда оно еще не приняло эпидемических масштабов, и возвращался к нему все чаще. Сообщения о самоубийствах стали привычной темой отдела хроники ежедневных газет, вопрос о самоубийстве немедленно подняла и литература, причем вставал он не только в творчестве существующих во все времена вычурных молодых людей. «Большая литература» уже несколько лет говорила о смерти (что тоже отмечал Чуковский), но это была Смерть с большой буквы, смерть-загадка или смерть-избавительница… и вдруг она стала смертью-соседкой. Жизнь как-то внезапно опротивела всем и сразу, и расставание с ней стало даваться поразительно легко. К. И. видел в этом закономерность: нежелание жить следует за разрушением идеологического фундамента общества, вслед за девальвацией ценностей происходит обесценивание жизни.
Может быть, поэтому Чуковский счел таким знаменательным явлением публикуемые журналом «Сатирикон» стихи Саши Черного (Александра Гликберга) – в них, как в фокусе линзы, собрались в точку и ярко высветились все те черты современного интеллигента, о которых без устали говорил К. И.: тоска и душевная усталость, отказ от «внешних» социальных устремлений и всецелая поглощенность собственной пустотой. (Кстати, в статье «Юмор обреченных» критик назвал «Сатиры» Саши Черного «песнями самоубийцы».) О том же духовном банкротстве интеллигенции размышляли и авторы вышедшего в 1909 году сборника «Вехи», сразу вызвавшего ожесточенную полемику в печати. Чуковский в «Современных Ювеналах» и обзоре литературы за 1909 год вперемежку процитировал Сашу Черного и Гершензона, утверждая, что оба говорят об одном и том же: «А ведь главный мерзавец – я!»
К «Вехам» Чуковский отнесся скорее отрицательно, хотя в определенной диагностической точности им не отказывал. «В том-то вся и суть, повторяю, что „Сатирикон“ – это „Вехи“, а Саша Черный – это Гершензон, – интриговал читателя Корней. – И даже „Сатирикон“ важнее, показательнее „Вех“, потому что „Вехи“ – это уже рецепты и диагнозы, а „Сатирикон“ – это еще слепая боль. Рецепт, он может солгать, но боль ведь не лжет никогда».
Блоковский «подземный гул» и Чуковский, и авторы «Вех» уловили одновременно. Но если Чуковский радостно приветствовал тот день, когда «они» победят «нас», и Блок ожидал того же дня с гибельным восторгом обреченного погибнуть в буре, то инициатор создания «Вех» и один из авторов сборника Михаил Гершензон с ужасом предупреждал: «КАКОВЫ МЫ ЕСТЬ, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом – бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами ещё ограждает нас от ярости народной». Удивительно, что и здесь российское общество умудрилось увидеть не горечь и обличение, а охранительский пафос и ренегатство.
«Слепую боль» Чуковский и веховцы чувствовали одинаково остро (Чуковский даже в послесловии к «Пинкертону» писал, что «Вехи» поднимают ту же тему). Диагнозы ставили тоже схожие – хотя то, что Чуковский именовал «загниванием души», веховцы называли богооставленностью, которую понимали в прямом, религиозном смысле слова. Различны были и рецепты спасения: для авторов «Вех» выход был не во «внешнем устройстве общественной жизни», а во «внутреннем совершенствовании человека». Преобразовывать общество, оставляя без внимания его духовные основы, не имеет смысла, убеждали они. Чуковский же, при всем его внимании к жизни души, при всем своем культуртрегерстве, даже при некоторой религиозности (впрочем, неопределенной и расплывчатой), в своих социальных представлениях все-таки склонялся к материализму и позитивизму, под влиянием которых, собственно, эти представления и сложились. Для него скорее бытие определяло сознание, чем наоборот, и все свои надежды он возлагал на установление более справедливого социального строя. Именно уродливое общественное устройство калечит человеческую душу, считал он, не дает ей расправить крылья. Революция должна раскрепостить человека, сделать из него свободного творца. Он ждал революции и, похоже, естественным образом принял ее.
Первые статьи Чуковского о Саше Черном были довольно желчны (позднее, в предисловии к тому сочинений сатирика в «Библиотеке поэта» Чуковский признавался, что недооценил его). К. И. не особенно старался разделить автора и его литературную маску: «Сатира его главнейше устремляется против него же самого, против Саши Черного, – против собственных его изъянов и грехов»; «Из каждой его запятой так и бьет в глаза, что надоел себе человек до последнего краю…»
Два литератора были знакомы друг с другом еще с 1905 года, указывает автор предисловия и комментария к одному из изданий поэта Анатолий Иванов; в архиве Чуковского сохранились стихи Гликберга, датированные 1905 годом. Они продолжали дружить и общаться, пока не вышли «Современные Ювеналы», на которые Александр Михайлович очень обиделся. Возможно, этой обидой продиктовано не только злое стихотворение «Корней Белинский», но и куда более знаменитое посвящение «Критику» («Когда поэт, описывая даму…»), подчеркивающие разницу между автором и лирическим героем. Впрочем, разницы этой не увидел почти никто. «Пожалуй, разве что К. Чуковский и В. Амфитеатров провели в своих рецензиях четкую границу, отделив поэта от его литературной маски», – говорит А. Иванов. Чуковский тоже сделал это далеко не сразу, наиболее четко эта граница проведена в «Юморе обреченных» и поздних воспоминаниях о Саше Черном, умных, печальных и человечных.
Обида поэта была особенно жгучей оттого, что Чуковский был «свой». У замкнутого, обидчивого, щепетильного Гликберга было мало друзей; а вот с Чуковским отношения начинали складываться, они встречались, писали друг другу… Евгения Иванова замечает, что обличающие литераторские нравы стихи Саши Черного «После посещения одного „литературного общества“» (со строчками «Бьем, конечно, языком, – но больней, чем кулаком…») несомненно навеяны бешеной полемикой после лекции Чуковского о Гаршине. Корней Иванович вспоминает, как Саша Черный заезжал к нему в Куоккалу, возвращаясь от водопада Иматра. Поэт «признался, что водопад Иматра нагнал на него смертельную скуку и что бывали минуты, когда ему страшно хотелось броситься туда вниз головой». А вскоре появились стихи: «И сказала в пляске шумной сумасшедшая вода: „Если ты больной, но умный, – прыгай, миленький, сюда!“» «И тогда я увидел, – пишет Чуковский, – что это нисколько не маска, что это – он сам, Александр Михайлович, говорит о себе, о своем». Тогда в «Ювеналах» и появилась «справедливая мысль, что его сатиры, воплощая в себе громкий протест против тогдашней действительности, сами являются в известном смысле ее порождением». И все-таки Саша Черный не мог ожидать, что довольно близкий и понимающий человек назовет его «последышем славных „рыцарей свистопляски“» и напишет, что этот «странный поэт» «в каком-то экстазе самооплевания еженедельно в „Сатириконе“ выводит себя на позор».
Александр Михайлович не простил. В книжном издании «Сатир» он снял посвящение стихотворения «Обстановочка» Чуковскому, с которым совсем недавно дружески делился в письме своими мучениями над компоновкой книги; зато появилось вышеупомянутое «Критику»… В 1910 году вышел «Юмор обреченных», где Чуковский назвал Сашу Черного «подающим надежды самоубийцей», и отношения были окончательно разорваны. В 1911 году «Сатирикон» опубликовал длинную и не особенно удачную сатиру Саши Черного «Корней Белинский» со стандартными упреками в случайности тем, в преувеличенном внимании к мелочам стиля, в пристрастии к сенсационным заголовкам («Корявый буйвол», «Окуни без меха», «Семен Юшкевич и охапка дров», издевался поэт). «Акробатичноново», «на белых нитках пляшет сотня строк», «кустарит парадокс из парадокса, холодный пафос недомолвок – гол, а хитрый гнев критического бокса все рвется в истерический футбол, – злился Саша Черный. – Post scriptum: иногда Корней Белинский сечет господ, цена которым грош, – тогда кипит в нем гений исполинский и тогой с плеч спадает макинтош!»
Такая же печальная история, и почти в это же время, вышла у Чуковского и с Леонидом Андреевым. Они давно дружили, Корней Иванович ездил к нему в гости в Ваммельсуу, целыми ночами, как он вспоминает, слушал надрывные излияния писателя… Андреев поделился с ним замыслом трагедии «Океан», Чуковский этот замысел одобрил. Но когда пьеса была опубликована, критику она показалась ходульной, воспроизводящей горьковское схематичное деление людей на ужей и соколов, которое давно уже набило оскомину. Об этом и была немедленно написана жесткая и хлесткая статья «Устрицы и океан». Устрицы – это обыватели, так их окрестили в журнале «Сатирикон»; посрамлять их стало так общепринято, что они давно уже ничего не боятся: «Теперь, когда… каждая устрица – ницшеанка, и каждый мещанин уже умеет по всем правилам проклясть мещанство, теперь все такие трагедии о великих героях и о презренной толпе – поневоле звучат для нас как какие-то шарманные арии. Та-ра-ра-бумбия! Та-ра-ра-бумбия! Намозолили уши, и мы говорим: шарманщик, перемени же валик!»
Андреев отреагировал болезненно: заклеймил Чуковского прозвищем «Иуда из Териок» (в своих воспоминаниях о писателе Чуковский упоминает об этом прозвище, но не признается, что оно относилось к самому мемуаристу) и написал большое обиженное письмо, продиктованное, как ему казалось, даже не обидой, а заботой о заблудшем критике, который встал на скользкую дорожку. Так с Чуковским случалось не раз: друзья готовы были признавать его замечательным критиком до тех пор, пока он не пытался вынести суждение о их творчестве.
Критика и публика
В конце 1900-х годов Чуковский продолжал выступать с публичными лекциями, докладами, чтением рефератов. Делал он это всегда – начал еще в одесской «Литературке», продолжил у Брюсова в Московском кружке, входил в состав питерского «Кружка молодых», постоянно присутствовал на разных «вторниках», «средах», «пятницах» у столичной творческой интеллигенции, где тоже часто читал доклады или выступал в прениях. К устным выступлениям Чуковский готовился тщательно – об этом свидетельствует Лидия Корнеевна, рассказывая в «Памяти детства», как ездила с ним на лекцию в Тенишевское училище в 1913 году. Вот Чуковский собирается в город, берет с собой шестилетнюю Лидочку – ей надо показать сфинксов и «Последний день Помпеи», отвести к врачу… По дороге читает ей Шевченко, в поезде играет с мальчиком-попутчиком, затем раскладывает на коленях папку с докладом – и все пропало. Доклад ему не нравится, он недоволен собой, он должен срочно его переделать, люди раздражают его, дочь мешает, жандарм, проверяющий паспорта в Белоострове, не может до него докричаться… Папа стал не-папой, тоскливо замечает Лидочка. В гостинице он выводит ее в коридор, сажает в кресло у окна, а сам запирается на ключ – на два оборота! на пять часов! – в надежде хоть что-то успеть выправить… Нервничает, мечется, не может застегнуть запонку…
Наконец, они отправляются в училище: отец спешно передоверил кому-то Лидочку, вышел на эстраду и заговорил. Память шестилетней дочери не сохранила темы доклада – так девочка волновалась за отца. Зато она запомнила, как студенты пытались освистать докладчика, а тот их высмеял: свистеть, мол, тоже как следует надо, сейчас покажу вам образцовый свист – вложил два длинных пальца в рот и оглушительно свистнул к великой радости аудитории.
А вот каким предстает Чуковский-лектор в воспоминаниях Александра Дейча: «Корней Иванович все время держал перед собой на кафедре написанный им текст, но он так незаметно пользовался рукописью, так тонко интонировал фразы, что это совсем не походило на „чтение по бумажке“. Да и, кроме того, лекция была прочитана, по-видимому, не раз и „испробована“ на публике. Лектор уже знал, где публика будет живо реагировать на его остроумное, меткое слово. Вместе с тем ничего актерского или наигранного не было. В каждом слове и жесте чувствовалась убежденность в правоте выдвинутой лектором концепции… Отточенность слова казалась работой ювелира, а ритм речи неизменно оттенялся красивым, гибким голосом лектора».
Он любил публичные выступления. «Корней Иванович, читая лекцию, идет каждый раз покорять», – догадывалась дочь. Конечно, он был прирожденный просветитель, культурный миссионер, педагог, и двигало им в первую очередь желание делиться, одарять людей тем, что он сам любит и ценит, учить ненавидеть то, что враждебно ему самому. Но не отнять у него и лицедейства, любви к представлениям, желания играть, нравиться публике, впитывать ее любовь и восхищение, остроумно отражать ее нападки… Отчасти это помогало справиться с постоянным отчаянием и неуверенностью в себе. В старости, снимаясь для документального фильма о «Чукоккале», он говорил (как всегда, полушутя-полусерьезно), что актерство и есть его призвание.
По воспоминаниям и рисункам очевидцев можно представить себе, как выглядели его выступления. У всех сохранилась в памяти его необыкновенная подвижность, точность поющих жестов; недаром на карикатуре Ре-Ми «Салон Ее Светлости русской литературы» Чуковский змеей обвивается вокруг колонны (и рукава, кажется, слишком коротки, и запястья далеко выдаются из манжет). Невестка Корнея Ивановича, Марина Чуковская, запомнила его выступавшим в Тенишевском училище, «высоким, тонким, бесхребетно гнущимся», а Ольга Дьячкова описала в стихах его «аршинный шаг» и самостоятельной жизнью живущие большие руки. Бенедикт Лившиц обронил: «он размахивал своими конечностями осьминога». А вот Ольга Форш пишет в «Сумасшедшем корабле»: «На сцене извивался, закручиваясь вокруг себя самого, как веревка на столбе гигантских шагов, высоченный человек. Он то прядал на публику, весь изламываясь в позвоночнике, подобно червю-землемеру, то выбрасывал в своеобразном ритме одни долгие руки вперед или вдруг он сжимался и весь делался меньше…»
Самую подробную зарисовку Чуковского-лектора сделал Василий Розанов в 1909 году (цитируется по статье Бенедикта Сарнова «Единственный Чуковский»): «Высокий-высокий тенор несется под невысоким потолком; если опустить глаза и вслушиваться только в звуки, можно сейчас же почувствовать, что уж конечно ни один „господин купец“ и ни который „попович“ не заговорит этим мягким, чарующим, полуженственным, нежным голосом, который ласкается к вашей душе и, говоря на весь зал, в то же время имеет такой тон, точно он вам одному шепчет на ухо… „Те не поймут, но вы поймете меня“. И слушателю так сладко, что лектор его одного выбрал в поверенные своей души… Я поднимаю глаза, чтобы рассмотреть, кто это говорит. Лектор читает не сидя, а стоя, и вы в ту же секунду чувствуете, как к нему не шло бы сидеть… То опуская глаза к тетради, то поднимая их на публику, он в высшей степени естественен в своей грации, до того занят темой чтения, что, кажется, забыл и о публике и о себе. Нервным движением он составил стул, все-таки для чего-то торчащий позади него, с возвышения кафедры на пол. Это оттого, что он не стоит на кафедре, как монумент, как колонна, – способ чтения стоя русских чтецов, а хоть незаметно, но постоянно движется изгибом, выгибом, торсом… Но какое соответствие между голосом и человеком…»
Шкловский, злой и пристрастный, в своей книге о Маяковском, совершенно взбесившей К. И. (об этом речь впереди), говорил о его голосе, «похожем на звук какого-то драгоценно-гнусавого старинного виоль-де-гамбистого инструмента». Репин в одном из писем назвал голос Чуковского «ангельским тенором».
В «Чукоккале» есть рисунок Чехонина, запечатлевший К. И. за чтением лекции в Доме искусств («в моей привычной позе», замечал портретируемый). Наклонившись над столом, опираясь на него длинными руками с большими кистями, он весь находится в движении, весь устремлен навстречу аудитории, готов пружинно распрямиться, взмахнуть руками, в глазах азарт, на устах хитрая улыбка. Запомнили все и его интонацию – то поющую, то почти плачущую, и его манеру читать лекцию ясно, плавно, певуче, почти не заглядывая в бумаги и не путаясь в придаточных предложениях. Даже его критические выступления в печати – и те часто созданы по законам устного жанра, они легко читаются вслух и легко воспринимаются. В них есть внутренняя интрига, есть яркие иллюстрации и резкие смены темы – есть все необходимое, чтобы читатель и слушатель не утратили нити повествования, чтобы не ослабело их внимание, чтобы заключительные выводы были восприняты ими как ясно и логично следующие из сказанного.
Но когда знакомишься с критическими откликами современников – поневоле удивляешься: неужели люди настолько не умели читать, не понимали очевидного, ожесточенно спорили даже с бесспорным и яростно бранились. И такова была участь не одного только Чуковского – воистину, надо было писать разве что «о лошадных и безлошадных» или о непостижимых метафизических материях, чтобы в тебя не палили из всех орудий. Стоило подступиться к чему-то живому, приблизиться к болевым точкам эпохи, попробовать высказать небанальное суждение, осмелиться не то чтобы посягнуть на авторитеты, а хотя бы взглянуть на них с неожиданной стороны, – и начинался смертный бой. Даже в «Памяти детства» Лидии Корнеевны сохранились крепко запавшие в душу шестилетней девочки отзывы публики, уходящей с лекции: «Вот видите, я вам говорила, это всегда свежо, талантливо, ново». – «Помилуйте, что же тут талантливого? Никакой философской основы. Какие-то мыльные пузыри. Это вообще не литератор, а гаер какой-то».
К концу первого десятилетия XX века Чуковский уже был влиятельным критиком влиятельной газеты; его уже называли одним из тех, кто создает и крушит репутации, кто определяет литературную политику. Вместе с тем литературная политика-то как раз не особенно интересовала нашего героя – его волновала литература, а не возня и грызня вокруг нее. И тем не менее в это время он сам постоянно оказывался причиной возни и грызни, а то и настоящего крупного скандала. Ему не раз намекали – и консерваторы, и либералы, – что он ведет себя неприлично, мысли высказывает неподобающие, что ему место в «Новом времени» рядом с «нерукопожатным» Бурениным… Подробности нескольких таких историй можно найти в предисловии Евгении Ивановой к 7-му тому нового собрания сочинений, – мы только кратко отметим некоторые из них.
Статья «Владимир Короленко как художник» вышла в «Русской мысли» в 1908 году. В ней нашли отражение представления молодого Чуковского о Короленко как «духовном кадете» (такое определение встречается в дневниках критика). «Он слишком благообразен для нас», пишет Чуковский, «слишком хорош», он «слишком прочно стоит на ногах», «душевная здоровость его… обидна и неуместна», он «украшает жизнь», стремится «искоренять из нашей жизни трагедию, изображать человечество изъятым из-под ее губительной власти». Горький в печати назвал эту (весьма невинную) статью «грубой выходкой»: посягать на святое не следовало, во-первых, и Чуковский ругал горьковские сборники «Знание», во-вторых. Впоследствии Чуковский издал эту статью в составе «Книги о современных писателях», предварив сумбурным пояснением: «Статья… не вполне выражает мои личные взгляды. Она скорее написана от лица того поколения, которое выдвинуло и санкционировало поэзию Ремизова, Сологуба, Андреева. Это опыт критики беллетристической. Подлинные мои воззрения на творчество Вл. Г. Короленко изложены мною в другом месте». К этому времени Чуковский уже познакомился с Короленко, проникся к нему искренней симпатией и дальше писал о нем уже совсем в ином ключе – как о деятельном человеколюбце, борце с несправедливостью, всенародном заступнике, который настолько печется о других, что это мешает его собственной жизни и творчеству. Таким предстает Короленко, например, в книге воспоминаний «Современники».
1 марта 1909 года в «Речи» вышла статья Чуковского о Тарасе Шевченко – горячая, живая, с любовью и состраданием написанная. Но, конечно, не без крушения стереотипов, не без выпячивания незамеченных до сих пор черт: кобзарь пишет о покинутых женщинах, о покинутой Украине, и так тоскует о покинутых, так любит их, что кажется, только покинутое он и может любить… Вы обливаете его глазурью – ну так получите: «У него, не знаю, было ли великое сердце, но великая печень у него была несомненно, и создания его великой печени – непревосходимо-прекрасны». Это Чуковский говорит о шевченковской язвительности, его гневе, его умении ненавидеть и жаждать мести. А вот о том, как Шевченко умел любить: «Этот пьяный, лысый, оплеванный, исковерканный человек, когда садился за стол и брал в руки перо, становился как бы иереем: совершал богослужение…» и дальше о том, как он поклонялся своей Украине, каким нежным умел быть в своих стихах, какие выбирал для выражения своей нежности обороты, какими гласными и согласными гудел, пел, шуршал, передавая все великое многообразие мира… И что же публика? Увидела только «лысого и пьяного» и закричала: не дадим обижать Шевченко, руки прочь от Шевченко!
Шквал негодующих читательских писем оказался так огромен, что очень скоро Чуковскому пришлось выступить с новой статьей – «Излишнее рвение», как раз о том, как его поняли читатели. «Я забыл, что уже лет сорок всевозможные „поклонники“ скандируют перед русским читателем: Шевченко это, так сказать, яркий светоч, это, так сказать, путеводная звезда наших идеалов, прогресса и свободы, той свободы, которая…
Я забыл, что таким юбилейным враньем Шевченко весь обмазан, как патокой, что его самого, живого, жизненного, близкого, из-под этой патоки давно не видать; что он давно уже перестал для русского человека быть человеком, а стал каким-то оселком, на котором гг. почитатели давно уже пробуют свое юбилейное красноречие».
Чуковский отчаянно защищается: «Разве лысого я его меньше люблю, чем лохматого; разве пьяный он менее гениален, чем трезвый?» Нет, читатель неумолим: низзззя! Низззя трогать святое! Обыватель полагает, что «у гения должна быть шевелюра», – тоскливо замечает критик. – «И нет таких оскорблений, которых он (читатель, обыватель. – И. Л.) в письмах и газетных заметках мне не нанес бы за то, что я осмелился отступить от этого канона его, обывательской, эстетики… И как это не нашлось у меня ни одного читателя, который бы понял, что эту «лысину» и это «пьянство» я упомянул с величайшим благоговением, и что, может быть, еще никто никогда не любил так горячо великого украинского поэта, как я его любил, когда набрасывал такие строки…»
Напрасно он объяснял все это. В октябре того же года с докладом о Гаршине приключилась ровно такая же история, только еще громче. К. И. долго готовился к нему, перечитывал писателя. Характерна дневниковая запись: «В Гаршине покуда открыл одну только черту, никем не подмеченную: точность, отчетливость» – везде-то он стремился открывать никем не подмеченные черты. Разговаривал с теми, кто знал Гаршина. Изучал критические статьи о нем. 30 апреля 1909 года Чуковский записывает: «У Мережковских: читал свою статью о Гаршине: слезы. До чего я изнервничался». 10 мая: «Этой статьи я никогда не забуду. Раньше я написал ее для себя – прочитал Мережковским, оказалось: слабовата. Тогда я переделал ее для „Речи“. Не подошла. И вот теперь я третий раз заново пишу один печатный лист – и если включить сюда месяц подготовки, то выйдет, что я дней 45–50 томлюсь над одной, довольно незамысловатой статейкой». Но самое незабываемое было еще впереди.
Мережковским и собравшимся у них гостям лекция не понравилась, возможно, не только потому, что была «слабовата». Может быть, еще и потому, что они в большинстве своем принадлежали к поколению, которое причисляло Гаршина к своим святыням, а Чуковский обошелся со святыней не то чтобы непочтительно, а как-то неколенопреклоненно.
Осенью состоялся доклад о Гаршине в Петербургском литературном обществе, частью слушателей освистанный, частью – воспринятый с восторгом. «Зал был буквально переполнен», – сообщалось в редакционном отчете «Речи» о лекции. Уже ожидали скандала – Чуковский даже начал с того, что в публике распространяются слухи, будто он собрался обесславить Гаршина: «Нет, я буду его больше, чем славить, – я буду его изучать». Текст доклада (правда, переработанный уже для книги «Лица и маски») читатель найдет в 7-м томе нового собрания сочинений – и наверняка изумится тому, что такой доброжелательный и умеренный анализ текста и личности был воспринят как святотатство.
Больше всего публику, пожалуй, возмутило то, что Чуковский осмелился подойти к Гаршину с неканонической точки зрения (подход для него обычный и вполне закономерный). Гаршин к этому времени уже был вполне вписан в интеллигентские святцы, «и его трагическая гибель сформировала вокруг его судьбы некое подобие жития, со всеми присущими агиографическому жанру чертами», – отмечает Евгения Иванова. А Чуковский – нет, он не посягнул на незыблемый канон, он просто не стал о нем говорить, оставил все привычное славословие в стороне и осмелился предложить свежее прочтение: «Почему этот безумный художник так удивительно был пунктуален?» Он не оспаривал ни места Гаршина в русской литературе, ни его символического значения для русской интеллигенции, – он занимался своими кропотливыми выкладками и выводил из них: вся гаршинская пунктуальность, обилие цифр и научных подробностей – это попытка спастись от хаоса и безумия, обступавшего несчастного писателя: «Та Палата мер и весов, которую они (Гаршин и Эдгар По. – И. Л.) так безнадежно устрояли в своей сумасшедшей палате – душе, разве это не драгоценнее и не патетичнее, чем какая-то «сверкающая радость безумия», и какая-то «жажда мгновенных озарений, мига всеразрешения, всеоправдания, всеспасения», – которою одаряют Гаршина его словоблудные критики».
Чуковский говорил с любовью и состраданием; слушатели ни того ни другого не поняли. «Вообще, реферат носил характер чисто литературного, психологического исследования, чего, очевидно, не усвоили многие из возражавших Чуковскому, – сообщалось в цитированной уже заметке в „Речи“. – Они усмотрели здесь какую-то демонстрацию. Все, за исключением г. Морозова, ответили тоже демонстрацией». Яростно ругал Чуковского писатель Дмитрий Линев (Далин). «Он никому не позволит трогать литературу. Разве можно трогать литературу! Литературу трогать нельзя!.. Когда г. Далин опустил руку в карман, я испугался до чрезвычайности. Я был убежден, что он вытащит из кармана знамя, на котором написано, что трогать литературу нельзя, и что полиция закроет собрание, – издевался в том же номере „Речи“ Владимир Азов (Ашкинази). – Но г. Далин вытащил только носовой платок, утер себе лоб и предложил публике побить каменьями К. И. Чуковского, осмелившегося неодобрительно отозваться о г. Скабичевском». Трудно предположить, что же Чуковский произнес об этом почтенном литераторе вслух («бла-а-роден, но очень глуп», если верить Розанову); в печатном варианте сохранилась только фраза «… и право же, нужно быть Скабическим, чтобы после всего этого заключить» (дальше после двоеточия идет цитата из Скабичевского. – И. Л.). Повод для побивания каменьями все-таки недостаточный.
Чуковский потребовал «фактического опровержения выставленных им доводов, а не дутых фраз». Далин закричал, что это фельетон, что ему место в газете, докладчик ответствовал, что гордится тем, что он фельетонист, за него заступался Осип Дымов… все это происходило под неумолчный свист, аплодисменты, шиканье. «Когда я слушал доклад, – писал Азов, – мне казалось, что я в провинциальном театре, в который приехал гастролер. Он играет „Отелло“; но публика видела или читала „Отелло“ давно и твердо знает только то, что „Отелло“ – классическое произведение, а Шекспир – гениальный писатель. Ах, батюшки, он что-то не то играет. Ах, батюшки, он с Отелло обращается запросто, как будто Отелло вовсе не мавр и герой, а какой-нибудь мулат и простой ревнивец. Да нет ли здесь поношения Шекспиру? Да не пора ли вступиться за Шекспира?»
Через пару дней в бой вступил достопочтенный профессор Федор Батюшков. В длиннейших и скучнейших периодах он надрывно обвинял Чуковского в том, что тот провозгласил «манифест агрессивного характера против отошедших или отходящих деятелей», что с помощью «усвоенного им метода» хочет устроить «полную переоценку тех мнений и суждений, которые установились у нас с 80-х гг.». А еще – в том, что Чуковский слишком большое значение придал «некоторым техническим приемам» Гаршина и не увидел его «как цельный и глубоко симпатичный образ человека, больного, но и болевшего душою за многое и за многих, обладавшего в высшей степени пафосом к идее, понимавшего силу и значение подвига, как-то особенно стремившегося всю жизнь к героическому подвижничеству…». М-да.
Чуковский немедленно ответил. Объяснил, что изучение стиля – а не «некоторых технических приемов» – и помогло ему изобразить душу писателя и его жизнь. Полемика на этом не закончилась – о Чуковском и Гаршине еще писали и Д.Левин, и Розанов… и лекция эта, толковая, спокойная и ничем не заслужившая такого бурного возмущения, долго продолжала волновать умы. Настолько, что в предисловии к «Лицам и маскам», куда вошла эта статья, Чуковский писал: «Порицания были так яростны, что автор им поверил и сам, и лишь теперь, перечтя свой набросок, снова увидел, что прав, если не во всем, то во многом». Были и люди, поддерживавшие критика: Брюсов, например, очень высоко ценил созданные им литературные портреты Гаршина и Сологуба: «Вы угадали самую сущность их души». А дипломат Константин Дмитриевич Набоков (брат Владимира Дмитриевича и дядя Владимира Владимировича) писал Чуковскому, с которым тогда был особенно дружен: «Вы опять гусей раздразнили! Опять про Вас говорят, что вы „злой“!! Как это хорошо, и сколько тысяч раз Вы правы!»
Но не в том даже дело, кто был прав, а кто нет в споре о Гаршине. Да и не о Гаршине, не о литературе были эти споры, о чем сокрушались наиболее трезвомыслящие их свидетели. Суть в том, что литература в России и в самом деле заменяла все: политику, социологию, философию, религию, даже экономику. Говоря о литературе, можно было высказать то, что не получалось сказать никак иначе, – оттого всякая филологическая дискуссия превращалась в спор о самом главном. Литература служила только поводом. И уж конечно, лекция о Гаршине, столкнувшая девятнадцатый век с двадцатым, высекла столько искр, что вспыхнувшее пламя совершенно поглотило и лекцию, и Гаршина, и Чуковского.
А в начале 1910 года Чуковский задел в печати журнал «Современный мир», отметив, что он не выполняет данные подписчикам обещания. «В ответ редактор „Современного мира“ Н. И. Иорданский потребовал от издателя газеты „Речь“ И. В. Гессена в ультимативной форме либо опубликовать опровержение, либо принять его вызов на дуэль, – рассказывает Иванова. – Дуэль в журналистском сообществе была вещью неслыханной, и такое требование, выдвинутое главному работодателю Чуковского, не сулило ничего хорошего. Дело дошло до третейского суда, который после долгого разбирательства осудил обе стороны».
А ведь была еще схватка с Бенуа, где Чуковский пытался поддержать Репина, и битва с Владимиром Поссе – критик разделал его под орех, и тот слабо пытался защищаться; затем долгий период полудружбы-полувражды с «Сатириконом» – его авторов К. И. ценил за талант, но никак не одобрял пристрастия к сюжетам вроде «возвращается муж домой, а там…». Была беспрестанная – заинтересованная, горячая, пристрастная полемика с Василием Розановым; оба чувствовали друг в друге и правоту, и неправоту, и биение таланта, и часто бывали друг к другу несправедливы. А что уж говорить о бессчетных рыцарях пера и бумаги, непрестанно твердивших о ноздревщине, литературном паясничестве, легкомыслии и тому подобных грехах.
Но неверно было бы изображать нашего героя трагической жертвой журнальных волков, он и сам был вооружен большими зубами и спуску никому не давал («Ты, батюшка, всех съешь, у тебя аппетит волчий», – иронизировал Розанов). Из-под пера Чуковского вылетали не только газетные и журнальные статьи, но и негодующие эпистолы в редакции по поводу сокращения его материалов или нарушения его авторских прав, объяснения по разным поводам, открытые письма литераторам, возражения тем, кто так или иначе задел его в печати. Не стоит забывать и о том, что он долгое время вел в «Речи» рубрику «Литературные стружки», где высмеивал чужие ошибки, ляпы, опечатки, которые неизменно выхватывал своим острым глазом в огромном потоке современной словесности, проходившем через его руки каждый день; все глупости, несуразности и странности, которые он заметил, читая русские и зарубежные книги, газеты, журналы.
В феврале 1909 года, например, он рассказывает о том, что:
– влиятельный английский критик Вильям Арчер печатно извещает, что берет от 15 до 25 рублей за чтение рукописи и консультацию («то-то было бы хорошо и у нас завести такие порядки!»);
– в первом томе сочинений Мопассана Сологуб написал, что у французского писателя был «невысокий лоб», а Поль Невэ – что «большой» («так какой же был лоб у Мопассана?»);
– на юбилейном вечере, посвященном Эдгару По, председательствовал «сэр Артур Конан-Дойл, постылый автор постылого Шерлока Холмса, которого напрасно считают наследником По в детективном жанре»;
– фамилии всех декадентов начинаются на букву «Б», и с той же буквы начинается Бог («дарю это наблюдение одному знаменитому критику»);
– в детском журнале «Задушевное слово» опубликована «Табель о рангах» («так печатайте уж тогда и „Прейскурант заграничных ликеров“, и „Руководство к игре в преферанс“, и „Адреса петербургских своден“»);
– критик Леонид Оболенский, не подозревая о существовании двух Васнецовых, Аполлинария и Виктора, адресует одному упреки, предназначенные другому;
– Ф. И. Булгаков «сочувственно цитирует английского писателя Сэнт-Джона, который при ближайшем рассмотрении оказался святым апостолом Иоанном»;
– у Куприна голубь держал письмо в зубах, а в «Вестнике Европы» с арены волокли убитого быка с окоченелыми лапами…
Часть этих заметок потом была использована при подготовке статей (такой материал у Чуковского обычно не пропадал даром), часть канула в Лету.
Не нажить врагов на этой работе было невозможно – тем более при таком темпераменте и стремлении быть максимально объективным в литературе. В теории стремление к объективности звучало отлично, но на практике означало, как мы видели, бесконечные осложнения в отношениях с коллегами-литераторами. Отсюда пошла слава К. И. как человека двуличного, готового не пощадить и отца ради красного словца…
«Литераторы стали очень бояться Чуковского, – писал Василий Розанов в статье „Обидчик и обиженные“ (1909). – „До кого-то теперь дойдет очередь“. Все ежатся и избегают быть „замеченными“ умным, зорким критиком». Розанов, кстати, первым сравнил Чуковского с волком. Уже много позже вышли довольно мрачные воспоминания Евгения Шварца «Белый волк», где Корней Иванович изображен именно волком-одиночкой, мрачным, язвительным, больно кусающим, никому не показывающим своего истинного лица. Алексей Толстой, как мы помним, в дневниках сравнивал его с битой злой собакой. Даже в дружественной «Чукоккале» постоянно встречаются иронические образы хищного, злобного и беспощадного Корнея. Вот Гумилев, например, пишет в акростихе: «Но кажется, попал тебе, Чуковский, на зуб, на твой огромный, страшный зуб…» Вот переводчик Левик четверть века спустя: «…сам большой Корней Чуковский, который может съесть живьем…» А вот Розанов в своей статье изображает перепуганных литераторов: «Съест нас, собака». И пугает еще больше: «Колыбельную песню пела ему не няня, а выли степные волки».
Розанов с усмешечкой описывает, как вся петербургская публика, опасаясь Чуковского, пытается догадаться, кем он подкуплен; «обвинение в провокации сторожит его у самой двери…». Но он никем не подкуплен, он либерал, его так просто не ухватишь. «На последнем чтении Чуковский даже „решился на Скабичевского“, сказал, что „бла-а-роден, но очень глуп“. Публика повскакивала со стульев. Я думал, что Чуковского убьют. Хорошо, что он либерал: а то бы убили. Непонятно, что будет дальше, если его не убьют».
Дачные будни
В 1909 году Чуковские два раза переезжали. В первый раз – с дачи Анненкова на другую, должно быть Дальберга. Там Корнею особенно хорошо работалось в уединенном кабинете на втором этаже: на анненковской даче работать постоянно мешали дети, прислуга, гости, родственники… А ему для работы нужен был покой и тишина, чтобы ни звуки, ни люди не мешали сосредоточиться: слишком уж легко он на все отвлекался, слишком остро на все реагировал.
Хотя, пожалуй, жилось ему не так уж плохо: в этом году впервые в дневнике нет жалоб на каторжный труд, нигде не говорится о работе как о проклятии. Наоборот: «Здесь же меня осеняет такое „счастье работы“, какого я не знал уже года три. Я все переделываю Гаршина – свою о нем статью – и с радостью жду завтрашнего дня, чтобы снова приняться за работу. Сейчас лягу спать – и на ночь буду читать „Идиота“. Есть ли кто счастливее меня. Слава Тебе, Боже мой! Слава Тебе!» – это сразу после переезда, в 1909 году. И в 1910-м: «Работы гибель – и работа радостная». Он много занимается физическим трудом, возится с детьми, пишет, ездит в город на выступления, ходит к Репиным. Правда, Альбову он писал в это время: «Доктор неожиданно открыл у меня больное сердце, запретил пить кофе и чай…»
Прелестный эпизод рассказывает в своих воспоминаниях Сергеев-Ценский, которого Чуковский соблазнил житьем в Куоккале и даже снял ему дачу «Казиночка». Оба литератора отправились на лыжную прогулку и довольно сильно устали.
«Когда мы отдыхали, сидя под соснами на пеньках, Чуковский сказал мне совершенно потухающим голосом:
– Я очень, очень устал… Я, должно быть, сейчас умру… А у вас в «Печали полей» сказано: «Снега лежали палевые, розовые, голубые…»
– Да, именно так и сказано, – подтвердил я.
– Сергей Николаевич, – обратился он ко мне очень нежно и ласково, – хотя бы вот теперь, перед самой моей смертью, скажите, что вы тут наврали, а снег, он обыкновенный – белый!»
Сергеев-Ценский, напротив, уверял, что снег, в котором отражается зелень сосен, совсем даже не белый, а зеленый. Умирающий Корней вскочил и понесся к Репину выяснять, какого цвета снег. Оторвал того от работы. Репин подтвердил: белого цвета в природе не существует, а вот тот снег, под деревьями, – зеленоватый… даже зеленый. А через пару месяцев после этого разговора вышла статья «Апостолы трусости», где Чуковский рассказывал о необыкновенном мире, где живут герои Сергеева-Ценского: «Луна у них не желтая, а то зеленая, то красная. Трава не зеленая, а красно-оранжевая. Гуси не белые, а синие, точно окунули их в жидкую синьку». И дальше говорит о фиолетовых глазах лошади, о коричневых до красноты голубях… и о снеге, розовом и голубом. Позднее Чуковский сердито писал в дневнике, что Ценский преувеличил его неосведомленность о природе белого цвета.
Софья Богданович – одна из четверых детей Татьяны Богданович, внучка Н. Ф. Анненского, вспоминает беседы за обеденным столом (Чуковский часто бывал в гостях у этой семьи), розыгрыши, игру в рифмы, попытки приобщить консерватора Анненского и его постоянных гостей, чету Редько, к современной поэзии. Чуковский и сам рассказывает в воспоминаниях, как, отчаявшись убедить этого приверженца «гражданской лирики», написал тушью на низком потолке в изголовье кровати: «Николай Федорович! Блок – замечательный русский поэт!» Богданович вспоминает и о том, как он умел удивить, отвлечь детей от драки (улегся на полу и разрешил щипать, тянуть, хватать за нос, – но ни в коем случае не трогать подбородка, а то «произойдет что-то ужасное»). И в любых воспоминаниях – он всегда с детьми, или за письменным столом, или за разговором о литературе. Летом катается на лодке, зимой – на буере с парусом, всех зовет, втягивает в это дело, увлекает лыжами, купанием, греблей. Или шагает куда-то, босой, без воротничка, с расстегнутым воротом. Весело размахивает руками, оживленно что-то рассказывает. Или усталый, огорченный, опять не заснув, уходит к морю, чтобы успокоиться.
В дневниках Чуковского в это время – короткие записи о повседневных занятиях: работа, работа, работа. Разговоры с Репиным, его гостями, своими гостями. Дачные заботы: «копаю снег», «у меня теперь азарт – полоть морковь». Дачный отдых: «дурацки делал фокусы на лыжах», купался, ходил на море. Играл с детьми, своими и чужими. Строил с Колей снежный домик. «Обсуждались проекты, как сделать крокодила умнее. Коля говорит: пускай крокодила родят люди, вот он и будет умнее». «Вчера забрал детишек Блинова и двух девочек Поповых и бегал с ними под солнцем весь день, как бешеный. Костер, ловитки, жмурки – кое-где сыро, кое-где снег, но хорошо удивительно. Коленька весь день со мною». «Сегодня хорошо играли в свинки». «У нас белые мыши».
А вот отношения с женой то совершенно идиллические, то весьма натянутые. Летом в дневнике появляются довольно загадочные строки, которые можно счесть за отзвуки оставшегося за кадром романа: «Как я рад, что кончилась эта дикая полоса:
В июле 1909 года он делится с неведомой корреспонденткой (строки письма вписаны в дневник) вечными сомнениями в себе: «Не сердитесь на меня <нрзб> за тон, сегодня я последний из последних, и ничего не знаю, и сам на себя сержусь. Вы обо мне пишете, как о писателе, и даже, пожалуй, хорошем. Но, милая, ведь это неверно, ведь я еще ни одной строчки не написал и не напишу, и не хочу написать, – т. е. очень хочу, но до того знаю, что не напишу, что уж даже и не хочу. Я только притворяюсь перед другими, будто я „писатель“ и будто „Чуковский“ это что-то такое. Но пред собою, пред своими зачем же я стану притворяться!»
Летом у Марии Борисовны умер отец, она плакала, не могла успокоиться. Чуковский сухо регистрирует в дневнике: «У Маши была истерика».
Трудно сказать, удачен ли был их брак. Оба отличались незаурядным темпераментом и нервозностью – должно быть, могли наговорить друг другу и гадостей, и глупостей, и затем просить прощения, и снова расходиться по разным комнатам в обиде. В дневниках можно найти только отзвуки и отголоски семейных драм, настолько невнятные, что их даже нельзя осмысленно цитировать; зато семейное счастье выписано коротко и ясно: «Вчера у Жаботинских. Потом ехали вместе с Машей домой. На площадке. Поцелуи. Тащили домой под луною корзины» (март 1909 года).
«Репины нас проводили – потом на санях – и потом мы с Машей обратно на море – под луной – на лыжах. Она встала на мои лыжи – и несмотря на 5 месяцев беременности – носилась по морю с полчаса» (январь 1910-го). 30 июня 1910 года родился третий ребенок Чуковских – Борис. В этот день К. И. отправил записочку Репину с уведомлением, что не сможет позировать ему для портрета, потому что жена рожает, и роды осложнились: «Чем кончится, не знаю, – но, надеюсь, Вы поймете, что уйти из этой комнаты я не могу». Потом Чуковский писал Михаилу Альбову, что рожала М. Б. тяжело, двадцать часов кричала, хлороформ, щипцы… и все это дома… «так что я совсем измучился, ни писать, ни читать не мог…».
В «Чукоккале» есть редкий стихотворный портрет Марии Борисовны – акростих Бориса Садовского:
Фотографические и живописные портреты жены Чуковского – не редкость, но в воспоминаниях она всегда тень, всегда оттеснена к полям: «супруг босой» ее совершенно заслонил. Никому из мемуаристов не пришло в голову сказать о ней хотя бы несколько слов.
«Ты и не подозреваешь, как горька и мучительна была ее жизнь: она, ради семьи, закопала свою молодость в Финляндии, нигде не была, ничего не видела, думала – только о вас», – писал Корней Иванович сыну Николаю. Из чего еще состояла ее жизнь? Принимала гостей по воскресеньям (отчего-то и в «Чукоккале», и в воспоминаниях Лидии Корнеевны о детстве сохранилась память о копченом сиге, который, видимо, нередко подавали к столу), занималась детьми и хозяйством, выполняла поручения мужа, иногда ездила по редакциям – отвозить материалы, забирать деньги. За невыполненные поручения могла получить нагоняй. Особенно примечательна сатирическая песенка «Барыня», написанная коллегой Корнея Ивановича по «Одесским новостям», а потом тоже жителем Куоккалы Лазарем Карменом. Она появилась в «Чукоккале» в 1915 году (сразу прошу прощения, что забегаю вперед на целых пять лет – но когда в этом повествовании наступит 1915 год, найдутся и другие темы). Кармен сочинял длинные сатирические стихи на мотив русской плясовой; в альбоме Чуковского таких «Барынь» две. В этой повествуется, как критик, утомленный бессонницей и работой над Уитменом, лег спать и доверил жене отвезти статью в газету. Та опоздала на поезд, пошла к Карменам, засиделась у них, опоздала и на второй, а затем вернулась восвояси. И вот Чуковский, пробудившись, видит: «Крепким сном подруга спит, / Рядышком статья лежит. / Барыня…/ Как не плакать, не орать, / И вещами не швырять?/ Барыня… / И чернильницу о пол, / И ногой в дубовый стол…» Может, это и преувеличение, но не на пустом месте оно возникло. Кармен вышучивает и Марию Борисовну, которая жалуется на судьбу, «связавшую ее с русской критикой» («Измоталася я за ночь, все не спит Корней Иваныч… Спать и мне он не дает, со статьями пристает»). Судя по комментариям Чуковского и Кармена, песня основана на совершенно реальных событиях.
Все-таки Мария Борисовна старалась сохранять свою автономию, не растворяясь полностью в муже и детях. В альбоме Репина часто встречаются списки гостей или участников какого-нибудь мероприятия, Корней Иванович и его жена всегда присутствуют в них по отдельности, как «Чуковский» и «Чуковская», и часто даже в разных местах списка. В денежных делах Мария Борисовна тоже была самостоятельной единицей, долговые расписки часто подписывала она. Кстати, есть в альбоме Репина и разные анкеты – это увлечение было чрезвычайно популярно (К. И. тоже отдал ему дань, однако его анкеты всегда посвящались литературе). Один из вопросов – «как вы относитесь к накрашенным женщинам?». Как к раскрашенным розам, отвечает Чуковский, добавляя, что его жена не красится и он очень этим доволен.
Он часто уезжал, она оставалась с детьми. Насколько жизненно (и биографически!) достоверны следующие строки из «Крокодила», поймет каждая мать двоих и более детей:
В 1911-м, когда он отправился в долгое путешествие по Волге, Коле было семь, Лиде четыре, Бобе год. В 1912–1913 годах он объехал с лекциями чуть не пол-России. Она снова сидела одна (не считая прислуги, конечно) на даче с детьми. То Кокошенька Лелёшеньку… то Тотошенька чернил… Вот и вся жизнь, казалось ей. Она писала ему нежные письма. И он ей тоже: «Если бы я не скучал по тебе и по детям, то я чувствовал бы себя счастливым».
Он не был безупречным мужем. Часто балансировал на грани нервного срыва, а то и срывался. Требовал полного покоя, когда работает, – очень скоро в доме научились ходить на цыпочках, не скрипеть дверями и вести себя тихо как мышки. Мог страшно накричать. Мог неожиданно обрадовать – вспыхнувшей нежностью, остроумной репликой, дурачеством. Он был потрясающе хорош в добрую минуту и невыносим в дурную.
Пожалуй, он ей изменял. В опубликованной переписке с сыном есть фраза: «Какие травмы наносил я ей своей неверностью, своими увлечениями, сколько раз я бывал не прав перед нею!» Он был обаятельный мужчина, умевший и в старости шутя покорять дам. А может быть, женское восхищение тоже было ему постоянно нужно – так же, как восхищение публики на лекциях. В историю, однако, он вошел как семьянин, однолюб, верный муж и прекрасный отец. Отчасти это обусловлено его, как ни странно это звучит, удивительным целомудрием во всем, что касается личной, частной, семейной жизни: то, что не предназначено для посторонних глаз, на них и не попадало. И если находится на него какой-то компромат, пользуясь сегодняшним выражением, – то практически всегда это его собственноручные записи. А может быть, дело еще и в том, что он умел выбирать эти увлечения и расставаться с ними, – и никто из них не оставил откровенных мемуаров.
Все, что может быть инкриминировано Чуковскому, – почти всегда записано им самим, будь то ностальгическое воспоминание о романе с художницей Киселевой, мучительное – о планах писать «Веселую Колхозию» или восторженная дневниковая запись о том, как они с Пастернаком слушали Сталина. Все это было им пережито, осмыслено, осознано, оставлено в бумагах. Не свидетельствуй он сам против себя – почти нечего было бы и предъявить любителям выискивать во всякой биографии большого человека глупости, мерзости, ошибки. Частная человеческая жизнь вообще с трудом выдерживает разглядывание каждого прожитого дня в увеличительное стекло, да еще спустя годы, когда кажется уже, что знаешь правду и имеешь право судить. Удивительно, что жизнь Чуковского все-таки выносит и это пристрастное разглядывание при многократном увеличении. Хотя, конечно, желающие могут обнаружить в дневниках «чухонцев» и «жидов», и саркастические заметки об окружающих, и множество резкостей. Но всякий раз, наводя на героя лупу, стоит помнить о том, каким беспощадным судом он сам судил себя, как пытался исправить неловкости и ошибки, загладить вину, восстанавливать разорванные отношения, как болезненно переживал это, как строго относился к себе, как непреклонно воспитывал себя. Кто из нас смог бы прожить такую жизнь в таких обстоятельствах – еще большой вопрос.
В 1909–1910 годах Наталья Борисовна Нордман-Северова инициировала в Куоккале особенно много общественно полезных проектов. Чуковский уже успел переменить свое мнение о ней. Поначалу она казалась ему «дурой с затеями», но вскоре он и сам стал принимать в некоторых затеях живейшее участие и даже, пожалуй, проникся определенным уважением к этой увлекающейся, часто бестактной и безвкусной, но цельной и деятельной натуре. Он был один из немногих людей, которые вообще смогли оценить то хорошее, что, безусловно, было в характере взбалмошной, тщеславной и не очень умной репинской жены. А ведь среди ее затей были не только такие, о которых Чуковский с досадой записывал «втравила меня в дело с женской типографией, которая оказалась штрейкбрехерской», но и вполне заслуживающие внимания.
Одной из главных идей Нордман-Северовой была кооперация – организация всевозможных мероприятий сообща. Идея эта была связана с ростом интереса к кооперативному движению в России после первой русской революции. Жена Репина еще в 1908 году предлагала супругам Чуковским стать членами «Общества для благоустройства Куоккалы», руководимого сенатором Сергеем Ивановым. Это были и кооперативные елки (сохранилось письмо, где Наталья Борисовна просит у жены Чуковского небьющихся игрушек для них), и устройство школы (в другом письме Репин подробно обсуждает с Чуковским дела школы, организованной куоккальским землевладельцем Ридингером). В примечаниях к переписке Репина и Чуковского (авторы – Елена Левенфиш и Галина Чурак) говорится: «В „Пенатах“ кооперация приняла преимущественно просветительский характер. В частности, на этих собраниях друзья Репина, ученые, писатели выступали с общеобразовательными лекциями, сами участники собрания устраивали занятия с целью помочь друг другу в получении профессиональных навыков (в пчеловодстве, сапожном деле и т. д.). Н. Б. Нордман пропагандировала свои вегетарианские и другие идеи». В письмах Нордман-Северовой довольно часто встречаются упоминания о «кооперации у нас в саду» – это были встречи местных жителей в «Пенатах». Репин в 1923 году, тоскуя, вспоминал это время в письме к Чуковскому: «Помните, как на наших народных гуляньях в саду Вы угощали нашу пролетарскую публику – дешево – чаем? 1 копейка стоил стакан чаю, копейка – печенье. Как любили Вас бабы и девки! Да, Вы всегда были душою общества, вселяли смелость и свободу. Помните лекции? Чтения Маяковского (это уже позже – в 1915 году. – И. Л.), Сергея Городецкого, Горького, пение Скитальца и др. в Киоске, а не в храме Изиды, где читали И. Тарханов, Леонид Андреев, А. Свирский». Дальше Репин вспоминает гостей «Пенатов» – молодого Куприна, приезжавшего на велосипеде, Николая Морозова, возвращавшегося к жизни после 25-летнего заключении в Шлиссельбурге: приехал с молодой женой, учился танцевать…
Репин написал устав товарищества кооперативов, каждый член-учредитель должен был принести присягу, в которой обещал служить целям общества (цели по уставу были «просвещение и разумные развлечения») и не давать «впоследствии практическим людям превращать кооперацию в корыстное предприятие… Предусматривалось, что при кооперации могут быть организованы детский сад, библиотека, ремесленные мастерские. Деятельное участие в пенатских кооперативных собраниях принимали Чуковский и его жена», говорится в комментариях к переписке Репина и Чуковского. Затем появилась идея народного дома: «Там могли бы быть копеечная чайная, ночлег для ищущих места, библиотека, театр, ежедневный клуб, гимнастика, лыжный спорт, лекции ремесла, детский сад, амбулатория». Эту идею Чуковский в дневнике коротко прокомментировал: «Уррра!» Предполагалось начать с выступления сатириконцев, однако план Народного дома так и остался неосуществленным.
Самый большой успех, пожалуй, имела репинская идея просветительской работы: кружки, чтения, лекции по самым важным вопросам современной культуры. Первое заседание состоялось в гостинице Иванова возле станции Куоккала в июле 1909 года. Репин читал о памятнике Александру III работы Паоло Трубецкого, Чуковский – о творчестве Гаршина. Воскресные собрания проходили регулярно. «На литературных воскресеньях присутствовали В. В. Розанов, критик В. П. Кранихфельд, Н. И. Иорданский, М. К. Куприна, А. М. Редько, Н. А. Морозов, Н. П. Ашешов, П. А. Берлин, М. Гошкевич, И. К. Брусиловский, беллетрист А. А. Киппен, редактор „Нового журнала для всех“ Н. Г. Бернштейн, редактор „Сатирикона“ А. Т. Аверченко, карикатурист Реми, Ол Д'Ор и другие», – говорится в комментарии к переписке Репина и Чуковского.
В 1910 году Анненские познакомили Чуковского с Короленко. «Очарование, – записывает Чуковский в дневнике. – Татьяна Александровна (Богданович. – И. Л.) тревожно, покраснев, следила за нашим разговором. Как будто я держал пред Короленкою экзамен – и если выдерживал, она кивала головою, как мать». Точно так же сам Чуковский потом переживал, понравится или не понравится Владимиру Галактоновичу Леонид Андреев (но они-то как раз друг другу не понравились), а Татьяне Александровне – Маяковский (тут все получилось лучше).
У Чуковского сразу сложились дружеские, открытые и душевные отношения с Короленко. Естественно, говорили обо всем – но больше о главном. Вот он записывает в дневнике реплику писателя – они вспоминали о том, как Короленко в 1892 году, когда его дочь была при смерти, занимался Мултанским делом, когда крестьян-вотяков несправедливо обвиняли в убийстве: «В 80-х гг. безвременья – я увидел, что „общей идеи“ у меня нет, и решил сделаться партизаном, всюду, где человек обижен, вступаться и т. д. – сделался корреспондентом – удовлетворил своей потребности служения».
Как раз об этом-то Корнею Ивановичу поговорить и не с кем. Он давно мучится тем, что во времена безвременья у него нет общей идеи. Сам склад его характера, его душевное устройство требует от него служения, но служить нечему, некому, он висит в пустоте и не видит никакой общественной пользы от своей газетной работы. Поиски «длинной фанатической мысли» – это не идефикс, а постоянно присутствующая, привычная боль. Мысль о том, к чему можно применить себя, пришла Чуковскому в голову под влиянием борьбы Короленко за человеческую жизнь – тот как раз готовил к публикации в виде брошюры свою статью «Бытовое явление» – документально подкрепленный протест против ставших уже привычными смертных казней.
В воспоминаниях говорится: К. И. прочитал гранки, разволновался, не смог заснуть, побежал («по своему тогдашнему обыкновению – без шляпы, босиком») на взморье и встретил там Короленко. Того тоже мучила бессонница: стал пересматривать материалы о смертниках, заснешь ли после этого. Наконец, Чуковский поделился с Короленко планом, который обдумывал уже несколько дней: попросить лучших людей России написать несколько строк против смертной казни, опубликовать разом их протест в одном из номеров «Речи» (в дневниках, правда, говорится, что этой идеей он поделился с Короленко еще 20 июня, в день знакомства). «Мне почему-то думалось, что, если голоса знаменитых во всем мире людей сольются в одно дружное проклятие столыпинским виселицам, этому разгулу палачества будет положен конец», – горько замечает он.
В августе-сентябре 1910 года Чуковский собирает протесты против смертной казни. Лучшие люди страны и в самом деле горячо взялись за дело. Короленко написал для «Речи» статью «Один случай». Посоветовал обратиться к Андрееву. Пригласил участвовать в акции Горького, но тот отказался: принципиально не желал печататься в кадетской газете. Чуковский обратился и к Андрееву, и к Репину; тот дал очень резкую статью, совершенно по тогдашним цензурным условиям непроходную, Чуковский редактировал ее вместе с Репиным, добиваясь «цензурности», – но, как оказалось, напрасно.
В октябре Корней Иванович написал Толстому с той же просьбой. Заметим особо, что Чуковский просит не только выразить протест, но и сделать это так, чтобы все прониклись: «Не кажется ли вам, что все протесты против смертной казни – и ваше „Не могу молчать“, и Леонида Андреева „Рассказ о семи повешенных“, и Короленко „Бытовое явление“ имеют один очень большой недостаток? Они слишком академичны, недоступны уличной толпе, слишком для нее длинны и сложны, похожи на диссертации и, увлекая наиболее чуткую часть нашего общества, равнодушных так и оставляют равнодушными». Пафос К. И. остается прежним: увлечь всех, зажечь всех, чтобы никто не остался в стороне, заставить людей расшевелиться, выйти из состояния равнодушного тупосердия. «Это сразу возбудило бы обывателя, подхлестнуло бы его; я не очень верю в действие печатного слова, но нужно, чтобы как гром внезапно грянули слова всех лучших граждан России. Правительство не посмеет выступить с какой-нибудь карою против газеты, – Столыпину и другим как будто стыдно вступаться за смертную казнь, – писал Чуковский Репину еще в конце августа 1910 года. – Я поставил себе это как бы целью жизни – добыть эти строки от 5 или 6 „лучших людей“ и преподнести их засыпающему русскому обывателю».
А это из письма Толстому: «Представьте себе, что в газете „Речь“, на самом видном месте, появляются в черной рамке строки о казни – ваши, И. Е. Репина, Л. Н. Андреева, Вл. Короленко, Мережковского, Горького, – внезапно, неожиданно, – это всех поразит, как скандал, – и что же делать, если современное общество только к скандалам теперь и чутко, если его уснувшую совесть только скандалом и можно пронять…»
Толстой откликнулся и написал статью «Действительное средство» – последнюю, вскоре он умер и убитый горем Чуковский, примчавшись на его похороны, получил рукопись от Владимира Черткова. Мережковский тоже одобрил план, но предложил сделать хитрее: в одном номере дать лишь несколько статей, а в другом, через несколько дней – уже множество, причем не толстовских, а подписанных обыкновенными людьми: это даст иллюзию того, что общество зашевелилось. Чуковский взялся собирать «голоса из общества».
Но дальше получилось грустно. Редакция «Речи» поначалу одобрила план, но затем испугалась (что с редакциями бывает нередко: самоцензура и боязнь судебного преследования наносят куда больше вреда, чем цензура внешняя и судебное преследование как таковое; «это мы опубликовать не можем» – приговор окончательный и обжалованию не подлежит). «Напечатать четыре „прокламации“ сразу, на одной полосе – да ведь за это штраф, конфискация номера! – заявили мне заправилы газеты. – Отдельно, порознь – это, пожалуй, возможно, да и то через большие промежутки, но в один и тот же день – ни за что!»
В результате в печати появились только статьи Толстого и Короленко. Толстого – уже после его смерти, в день похорон, с комментарием Чуковского. Россия, ошарашенная смертью гения, статью прочитала как его завещание. Хотя бы в этом цель была достигнута, и усилия оказались не напрасны (посвященная этой истории глава в книге Чуковского «Современники» так и называется «Напрасные усилия»). Через некоторое время в печати появилась и статья Короленко. Репинская и андреевская показались редакции слишком резкими. Смертные казни продолжались. Никаких официальных документов по их поводу издано не было, однако после убийства Столыпина в 1911 году казнить стали меньше.
И все-таки Короленко помог молодому критику найти для себя серьезное дело на всю жизнь. Вот как рассказывает об этом сам Чуковский в воспоминаниях о Владимире Галактионовиче:
«Это было вечером; мы возвращались со станции и присели отдохнуть на полпути у колодца. Зашел почему-то разговор обо мне, и Короленко сказал без обиняков, напрямик, что я иду по неверной литературной дороге, отдавая все свои силы газетным статьям-однодневкам. Что я пишу слишком звонко, задиристо, „с бубенцами и блестками“. Что многие мои парадоксы производят впечатление фейерверков: „Но ведь фейерверк взовьется и потухнет, и кто же варит себе пищу на фейерверках!“
– Добро бы вы были записной фельетонщик. Тогда и разговаривать не о чем. Но вот вы любите Некрасова, Шевченко, а между тем… Может быть, – продолжал он, – мой совет покажется вам тривиальным, но другого пути у вас нет: если вы хотите сделаться серьезным писателем, вы должны взвалить на себя какой-нибудь длительный, сосредоточенный, вдумчивый труд, посвятить всего себя единой теме, которая была бы насущно нужна широкому кругу людей».
К. И. стал делиться с Короленко своими планами и замыслами, «из коих он одобрил лишь один – посвятить себя изучению Некрасова (который в ту пору был совсем не изучен): исследовать его эпоху, его жизнь, его мастерство и во что бы то ни стало восстановить те пробоины, которыми с давних времен исковеркала произведения поэта цензура».
Чуковский считал этот разговор «одним из важнейших событий своей писательской жизни». Он действительно всерьез занялся Некрасовым. В ноябре 1912 года вышла статья «Мы и Некрасов», а затем публикации стали появляться регулярно – на протяжении всей жизни Чуковского. Уже в начале некрасоведческих штудий его ждал неожиданный подарок. «Академик А. Ф. Кони, обладавший огромным фондом некрасовских рукописей, прочел мои газетные статьи о Некрасове и решил предоставить мне хранившиеся у него материалы», – рассказывал Чуковский. Он внимательно изучал рукописи из собрания Кони, отыскивал новые у родственников поэта, исследовал, публиковал, комментировал, уточнял даты. Работа была точной, подробной, скрупулезной. На свет появились статьи не только о Некрасове, но и о людях, составлявших его окружение, забытых драмах минувшего времени. Но слава лучшего отечественного некрасоведа была еще впереди.
Глава четвертая
У последней черты
«Спасите детей»
Когда дети начали подрастать, Чуковский, естественно, начал приобщать их к тому, что любил сам: к книгам. И обнаружил проблему, масштаб которой современному родителю, пожалуй, даже не понять. Ведь почти все то, на чем выросли мы и наши дети, – стихи, народные потешки, загадки, переводные, народные и авторские песенки, сказки, приключенческие повести – всего этого не было; более того, все это богатство в большой степени создано талантом и организационными усилиями Чуковского. Но до Чуковского читать было почти нечего.
Он берется за детские журналы – и не находит в большинстве из них ничего достойного внимания. Берется за детские книги – и обнаруживает Чарскую, которую нынче принято жалеть: хорошая писательница, ее любили, зря ее злой Корней так отделал… Затем он берется за взрослые книги – и там не находит ни одного ребенка:
«Мы все в России поголовно будто бездетные. Детей у нас не слышно, не видно; если и появится иногда в литературе ребенок – у Сологуба, у Гиппиус, у Ремизова, у Зиновьевой-Аннибал, – так это непременно самоубийца или, мало-мало, мистический анархист. В лучшем случае – „тихий мальчик“… Я перед таким ребенком всегда чувствую себя семилеткой; воображаю, какая у него борода. И все журналы у нас издаются, в сущности, для такого бородача». Это статья «Спасите детей», опубликованная в самом начале 1909 года.
То, что нам кажется неотъемлемой частью нормального детства, еще не написано, не собрано, не переведено. В литературе еще господствуют старые представления: дети – это те же взрослые, только маленькие, нежные и глупые. Поэтому и чтение для них готовят соответствующее: малюсенькое, обшитое кружавчиками, залитое сиропчиком, снабженное уменьшительно-ласкательными суффиксиками.
Само представление о том, что мир ребенка кардинально отличается от мира взрослых, еще только начинало зарождаться в педагогике и психологии. Двадцатый век фактически открыл человечеству, что такое детство: до тех пор взрослые об этом как-то не задумывались. Во всем мире еще только начинали изучать ребенка, игрушку, игру, постигать законы детского творчества, понимать, как следует писать для детей, как их учить, во что с ними играть, чем занимать их досуг. Чуковский стал одним из отечественных первооткрывателей и исследователей этого обширного материка. В России до него мало кто так ясно и отчетливо говорил о том, что дети живут, учатся и мыслят по другим законам. «Дети – это сумасшедшие, которым выздороветь суждено не скоро, – удивлял он читателя. – Скажи ребенку, что на дереве растут башмаки, он поверит и даже не удивится» (видите, откуда выросло «Чудо-дерево»?).
Первая статья Чуковского о детском чтении была опубликована еще в 1906 году, и с тех пор он не оставлял этой темы. В 1911 году он собрал все свои вышедшие статьи в брошюру «Матерям о детских журналах» (кстати, высказывание о том, что дети – это сумасшедшие, он в этом издании снял, уточнив и смягчив свою мысль: «Дети живут в четвертом измерении, они в своем роде сумасшедшие, ибо твердые и устойчивые явления для них шатки, и зыбки, и текучи. Мир для них, воистину, – „творимая легенда“»).
К. И. сделал великое дело: он не только заставил литературу повернуться лицом к ребенку – он побудил взрослых задуматься о том, что дети – это не уменьшенные и ухудшенные копии взрослых, а совершенно иные существа. «Нет, задача детского журнала вовсе не в том, чтобы лечить детей от детского безумия – они вылечатся в свое время и без нас, – а в том, чтобы войти в это безумие, вселиться в этот странный, красочный, совершенно другой мир и заговорить с детьми языком этого другого мира, перенять его образы и его своеобразную логику (потому что своя в этом другом мире логика!)… Нужно педагогам „обратиться“ и самим „стать, как дети“… Если мы, как Гулливеры, хотим войти к лилипутам, мы должны не нагибаться к ним, а сами сделаться ими».
Все «за» и «против» в его статьях очень ясны и не утратили своей актуальности до сих пор. Что ему не нравится в детских журналах? Анемичность, отвлеченность, расчет на воображаемого ребенка. Стремление во что бы то ни стало набить его голову самой разной информацией – сомалийскими ослами, ипомеей пурпуровой, кометами и кислотами, фарфоровыми фильтрами и параболическими траекториями, Акрополем и товарами на Калашниковской бирже. Все эти журналы он называет «Вестниками Европы для детей», их идеологию формулирует кратко: «Сиди смирно и читай про Линкольна». «А для практики, для дела, для рук они не дают ребенку решительно ничего», – негодует он.
Зато Чуковский находит в детских журналах удручающую серьезность: взрослые хотят поскорей приучить ребенка к законам рынка, воспитать из него работника. И совсем нет в этой продукции, предназначенной для детского чтения, того, что ребенку как раз нужно: ни волшебства, ни игры, ни озорства, ни веселых самоделок, ни поэзии, ни радости. «Не дают ничего для дела» – это совсем не о «деле» в купеческом его понимании говорится. Пожалуй, у Чуковского нигде нет прямых высказываний о том, должен ли ребенок работать или нет, а если да – то как и с какой целью. Но по там и сям оброненным замечаниям, по воспоминаниям о том, как он сам воспитывал своих детей, можно сказать наверняка: он считал, что детей надо приучать к постоянному труду – но к труду радостному и творческому, не из-под палки, не ради заработка; работать как дышать, работать как петь – вот нормальный его подход к работе. Праздности он не терпел и у детей, однако не терпел и попыток лишать детей детства ради скорейшего выращивания из них работников. Тонкую эту грань он определял для себя скорее интуитивно. Своим детям не давал лентяйничать. «Увидев, что мы слоняемся без толку, он мигом находил нам занятие: обертывать учебники разноцветной бумагой, ставить по росту книги на полках у него в кабинете, полоть клумбы или, открыв окно, выхлопывать пыль из тяжелых томов», – вспоминала Лидия Корнеевна.
Но не всякую незанятость он воспринимал как праздность – в тех же воспоминаниях дочери есть важнейшее наблюдение: «Он старательно оберегал от посторонних и даже собственных вторжений наши самостоятельные утехи и выдумки – в особенности те, в которых чувствовал ростки одухотворенности, творчества». Далее в «Памяти детства» следует рассказ о том, как Корней Иванович отвлекал рисунками маленькую Лиду, чтобы она не мешала Коле «мечтать» на берегу Финского залива, сражаясь с воображаемыми врагами: «Боба, Лида, не ходите в ту сторону! Там Коля мечтает!»
А потом уже приходилось оберегать детское право на творчество и фантазию от куда более серьезной опасности. Отсюда – вся его борьба за сказку с теми, кто пытался изгнать ее из детской жизни: стремлением поскорее приставить ребенка к делу отличались не только буржуазные детские журналы, но и самые антибуржуазные педагоги: «нам бы что-нибудь о дизелях». При всей полярности политических позиций родство взглядов на ребенка очевидное. Позицию Чуковского и здесь, как всегда, трудно определить одним словом – это и не за, и не против, это сложнее, гибче и тоньше. Он всегда выбирает срединный путь между Сциллой и Харибдой, ортодоксальностью и новациями, западничеством и почвенничеством, консерватизмом и либерализмом, жесткостью и мягкостью, формой и содержанием… таких бинарных оппозиций можно нагнать еще строк на пять, и всегда позиция Чуковского – на лезвии бритвы. Раньше это называли диалектикой, термин стал немоден, как и вся философская парадигма, к которой он принадлежал… Ну давайте называть это взвешенностью.
К золотой середине тяготели и его представления о том, как воспитывать у ребенка любовь к родине. То, что у нас сейчас называют военно-патриотическим воспитанием, ему было до глубины души ненавистно. Сама эта безусловная связка «военного» и «патриотического» казалась ему довольно фальшивой, и, хотя напрямую он говорил не о патриотическом воспитании, а о барабанно-палочной, казенной эстетике, очевидно: Чуковский полагал, что любовь к родине воспитывается иначе, и не внушить ее рассказами о потешных полках и доблестном истреблении нескольких тысяч неприятельских солдат. В своих статьях он только аккуратно издевался над «Задушевным словом», которое внезапно наполнилось апрошами, фрунтами, пушками, осадами и воспитанниками кадетских корпусов: «И действительно, рады стараться, – я верю, вполне бескорыстно». Но четверть века спустя, на Первом съезде советских писателей, рассказывал, что в 1910 году обнаружилось, ко всеобщему негодованию, что «самый популярный и влиятельный из детских журналов „Задушевное слово“ получал от военного министерства субсидию на пропаганду милитаризма среди юных читателей. Многотысячные ссуды этот журнал получал и от министерства двора за прославление царской фамилии».
Все эти министерские ссуды еще считались дурным тоном в журналистике, тем более детской; именовалось это продажностью, но говорить об этом вслух не приходилось, ибо и куда более невинные намеки заканчивались вызовами на дуэль, судами чести, а то и полноценным судебным разбирательством. Так что Чуковский только замечал для умеющих читать между строк родителей: вот Главное управление военно-учебных заведений разрешило военным школам и кадетским корпусам подписку на этот журнал, вот им восторгаются газета «Россия» и журнал «Русский инвалид», и даже какая-то «Русская конница». Он обрушивался на «Задушевное слово» и его примадонну Лидию Чарскую за этот барабанный бой, за ура-патриотизм, за стереотипность образов и приемов, за бесконечную пошлость даже в описании самых трогательных движений души (на чем, по выражению Чуковского, писательница «набила руку»). И впрямь, стоит только открыть любое из ее бойких, стремительных и безнадежно одинаковых сочинений: его/ее синие/черные глаза смело/отчаянно сверкнули, и он/она бросился/бросилась… на врага/на колени… Ну да можно взять Чарскую и по выписывать, рекомендую. Но о ней речь еще впереди.
Своих детей он воспитывал совсем иначе, без громких слов – просто учил их замечать красоту природы, любить литературу, понимать прелесть фольклора, знать историю, уметь различать в ней не только цифры и даты, но и судьбы, и трагедии, и величие, и ненавидеть глупость и подлость. А любовь сама следует за пониманием и восхищением.
В каждом из небезнадежных изданий Чуковский выбирает самое ценное и радостно рассказывает о своих находках читателям. Больше всего ему нравится «Тропинка», которая относится к миру с любовью и нежностью, обращает внимание на тот самый спасительный быт с его буднями и праздниками, ненавязчиво воспитывает религиозное отношение к жизни, создает дружелюбный, сказочный, трогательный мир. «Маяк», хотя и скучноват иногда, силен в этическом воспитании, он ясно и страстно объясняет, что хорошо, а что плохо. А кроме того – «учит детей самобытности, творчеству, инициативе – и мы все, кто из гимназии вышли, словно без рук и без глаз, с одним только „поведением и прилежанием“, должны бы завидовать нашим детям, что пред ними такие возможности». «„Маяк“… каждою своею строкой привлекает и манит детей к вольному и легкому делу: то сделай бумажного змея, то ступай посмотри головастиков, то вырежь из дерева куклу и т. д. и т. д.». Легкомысленные «Путеводный Огонек» и «Светлячок» нравятся Чуковскому своей пестротой, затейливостью, стремительной краткостью. Наконец, у него появляется мысль о настоящем, хорошем журнале, который соберет в себе все лучшее, – журнале, соединяющем серьезную этическую позицию, вдумчивое отношение к культуре и искреннюю любовь ко всему живому с хорошими стихами, с разными затеями, играми и брызжущим весельем.
Уже в 1911 году Чуковский попытался воплотить этот замысел в жизнь – благо издательство «Шиповник» предложило ему составить детский альманах. Сорок лет спустя он писал в воспоминаниях о Горьком: «Я давно носился с соблазнительным замыслом – привлечь самых лучших писателей и самых лучших художников к созданию хотя бы одной-единственной „Книги для маленьких“, в противовес рыночным изданиям Сытина, Клюкина, Вольфа. В 1911 году я даже составил подобную книгу под сказочным названием „Жар-птица“, пригласив для участия в ней А. Н. Толстого, С. Н. Сергеева-Ценского, Сашу Черного, Марию Моравскую, а также первоклассных рисовальщиков, но книга эта именно из-за своего высокого качества (а также из-за высокой цены) не имела никакого успеха и была затерта базарной дрянью». Включил он в эту книгу и свою сказку «Собачье царство». Альманах вышел в свет в 1912 году. Красивый, дорогой, проиллюстрированный Судейкиным, Добужинским, Чехониным, Белкиным и Радаковым. И не был замечен. «Большая литература в ту пору, как это часто бывает в эпоху реакций, была увлечена „тайнами смерти и вечности“, „богоборчеством“, „богоискательством“, мистикой, и вопрос о литературе для пятилетних-семилетних детей казался ей чересчур незначительным. На меня стали смотреть, как на маньяка, надоедливо скулящего о малоинтересных вещах», – жаловался Чуковский.
Как раз во время совместной работы над детским альманахом и начали налаживаться расстроенные отношения К. И. и Саши Черного. Отсюда началось творческое сотрудничество с Добужинским, из прогулочной болтовни с которым потом вырастет «разбойник Бармалей». И, наконец, усилия Чуковского сделать хорошую книгу для детей обратили на себя сочувственное внимание Горького. А это уже начало всей советской детской литературы, явления настолько сложного, что и до сих пор еще этот феномен не вполне осмыслен.
Нападки Чуковского на Чарскую крепко запали в душу и современникам, и потомкам. Между тем, ничуть не меньше доставалось от него Анастасии Вербицкой, и ее никто не защищает, и давно уже благополучно сброшена она с корабля современности, хотя и продавалась в свое время лучше Чехова. Точно так же «загрыз» Корней Иванович Александра Рославлева и Анатолия Каменского, и камня на камне не оставил от Арцыбашева, за которого заступаются разве что исследователи его творчества… Но именно Чарскую вновь стали издавать большими тиражами в сериях для «девочек», именно ей посвященная критическая статья продолжает задевать читателей до сих пор, именно ее Чуковскому не могут простить. В чем же дело?
Если коротко, вот за что Чуковский бранит Чарскую.
За культ ее личности в «Задушевном слове».
За казенный патриотизм.
За обмороки и ужасы, пожары и нападения разбойников, которые в ее повестях сыплются, как из рога изобилия, – но дело даже не в их обилии, а в их стереотипности. «Фабрика ужасов» – называет Чарскую Корней Иванович.
За такую же фабричную стереотипность истерик, которым подвержены ее герои: «словно узор на обоях, повторяется на этих страницах один и тот же припадок»; «она так набила руку на этих обмороках, корчах, конвульсиях, что изготовляет их целыми партиями (словно папиросы набивает)…» «Здесь ни малейшего участия души, а все винтики, пружинки, колесики!..»
За пошлость, наконец. И в самом деле, человеку с мало-мальски развитым вкусом читать Чарскую почти так же невыносимо, как смотреть ток-шоу или рекламу на современном телевидении, и так же невозможно воспринимать это всерьез. Есть, конечно, любители и коллекционеры кича, а флер времени придает ему совершенно особое качество; современная открытка с котятами в бантиках – просто гадость, старинная – уже артефакт…
Но дети – другое дело, дети еще не искушены в стилистике, дети все принимают за чистую монету. И горячо сострадают глупым истеричным героиням (автор говорит, что они умные и мужественные, – читатель верит), и льют слезы над их обмороками и смертельными болезнями. В конце концов, в маленьких читательницах совершается активнейшая работа души, и работа позитивная: ими движет любовь, сострадание, жажда подвига. Лучше всего позицию защитников высказала Юлия Друнина: «Уже взрослой я прочитала о ней очень остроумную и ядовитую статью К. Чуковского. Вроде и возразить что-либо Корнею Ивановичу трудно… Упреки справедливы. И все-таки дважды два не всегда четыре. Есть, по-видимому, в Чарской, в ее восторженных юных героинях нечто такое – светлое, благородное, чистое, – что… воспитывает самые высокие понятия о дружбе, верности и чести… В сорок первом в военкомат меня привел не только Павел Корчагин, но и княжна Джаваха – героиня Лидии Чарской».
Тоже верно. Чуковскому не могут простить того, что он пытался отвратить читателя от одной из немногих писательниц, доступно и занимательно писавших для девочек о главном – о дружбе, любви, самопожертвовании, о добрых чувствах. Девочки не замечают обильных слюней и соплей, и примеси сиропа в слезах, и шаблонности истерик, и невозможной моветонности. Кто видел, как маленькие дети ведут себя в театре, – понимает, почему они любят Чарскую. Кстати, она и была ведь актрисой. Герои у нее грубо загримированы, позы эффектно-шаблонны, декорации картонные, шепот суфлера оглушительный… А зрители сопереживают и плачут.
Дети часто ценят монету не по весу, а по номиналу, а потому легко обманываются. Оттого, кстати, так различается отношение к Чарской у тех, кто прочитал ее в детстве и во взрослые годы. Но что же плохого, спросим, в том, чтобы дать ребенку не самую умную, не самую душевно-тонкую, но ужасно благонамеренную книжку, которая учит быть смелым и добрым? И правильно ли делает рассерженный дяденька, который мешает девочкам оплакивать сладкими слезами погибающую героиню и сотрясает декорации?
Все-таки правильно. Все-таки кто-то должен был об этом сказать. Наивность аудитории, готовой благодарно принимать то, что дают, не должна служить индульгенцией для графомана и его публикатора. Когда дети вырастут и станут более искушенными – они обязательно увидят, какая ерунда их приводила в восхищение и умиление. И в разряд ерунды очень легко попадает не только автор, но и те ценности, которые он так бездарно утверждал. Неразборчивость в средствах в конечном счете обязательно служит не утверждению ценностей, а разочарованию в них.
Все-таки девочкам тоже нужна хорошая литература. И ее не хватало в царской России, не хватало в Советском Союзе и не хватает теперь, иначе не переиздавалась бы Чарская такими тиражами. К сожалению, борьба Чуковского против пошлости привела к совсем неожиданному результату уже в советское время: вместе с опальной писательницей из детской литературы надолго ушла девичья дружба, задушевные разговоры, первые влюбленности, романтика, сентиментальность, драма, и воцарился боевитый и озорной дух. Советская детская литература была в основном «для мальчиков». Либо Сцилла, либо Харибда, либо озорство, либо сентиментальность, – как-то фатально наша литература не может вместить всего одновременно. И мягкость, и эмоциональность, и вообще внутренняя жизнь обычной, а не героической человеческой души стали дозволяться только в либеральные шестидесятые.
Хотел ли Чуковский такого поворота событий? Едва ли. Уж он-то воевал не за то, чтобы из детской литературы ушло всякое движение души и остались только эрудиция и озорство. И не его вина, что для девочек по-прежнему пишут мало, а переиздают худшее. Что в нынешнем детском чтении обозначился заметный перекос в сторону веселых фантазий и вредных советов. Что на мусорную массовую литературу издательства подсаживают уже с детства. И так далее.
Наконец, Чуковский едва ли не объявлен самым главным ответственным за послереволюционную судьбу Чарской. И статья 1911 года начинает выглядеть едва ли не полноценным доносом, который привел к отлучению писательницы от литературы, а сам Чуковский – злым гением, погубившим безвинную женщину. И надо ли доказывать, что статья была написана, когда Чарская находилась в зените громкой славы? Надо ли напоминать, что Корней Иванович навещал ее, больную и немолодую, в 1922 году – специально для того, чтобы ей помочь, – и включил ее в списки бедствующих писателей для получения американской гуманитарной помощи? Пласты времени сместились, причинно-следственные отношения смешались, сложились новые мифы… все идет своим чередом.
Поэзия ухода и поэзия труда
Самоубийства были одной из постоянных тем Чуковского в конце 1900-х – начале 1910-х годов, и мы это уже видели, когда говорили о Саше Черном. Конечно, он писал о самоубийствах применительно к литературе. Но и в литературе они появились не сами собой, как внезапно возникшая мода. Здесь литература точно отражала реальность – даже в самых сюрреалистических произведениях.
Когда читаешь хронику в газетах за 1908, 1909, 1910 год – оторопь берет. Может быть, потому, что даже столичные газеты тогда не отличались особым имперским размахом, и городская хроника фиксировала все – от сцен ревности с нанесением ножевых ранений а-ля «Московский комсомолец» до штрафов за безбилетный проезд в пригородных поездах. В хронике среди пожаров, грабежей, «арестов аферистов» – обязательно упоминаются самоубийства и покушения на них. Несколько лет подряд читать изо дня в день на последней странице газеты сообщения о суицидах – как хотите, для нормального человека невозможно (современные психиатры говорят, что эпидемию самоубийств может спровоцировать и усилить тиражирование информации о суицидах в СМИ). И ведь это не сухая статистика, а люди – каждый с собственным лицом, именем, судьбой.
26 апреля 1909 года газета «Речь», например, извещала, что:
– 19-летняя Клавдия Буканова, приезжая, оставшись в Петербурге без средств, стала проституткой, не вынесла позора и выпила уксусной эссенции;
– на почве нервного расстройства повесилась 35-летняя жена архитектора фон-Бок;
– торговец Игнатьев, 19 лет, принял карболовой кислоты;
– рабочий Максим Лесников, 29 лет, нанес ножом себе рану в живот;
– отравился из-за безработицы и безысходности рабочий Гаврилов.
8 июля того же года (беру просто наугад, в случайно выбранной газетной подшивке): неизвестный молодой человек выстрелил в себя на Полицейском мосту; драматическая артистка Лидия Кашина выпила уксусной эссенции.
10 июля: повесился приказчик галантерейного магазина, бросился под поезд ремонтный рабочий Петров, «столяр, германский подданный Фридрих Бюлов, принял мышьяку и умер», «близ Кадетского моста с плота бросилась в реку Ждановка молодая девушка Вера Шурыгина, но была живою извлечена из воды. Шурыгина рассказала, что покушалась на самоубийство, разочаровавшись в жизни».
14 июля: 16-летняя крестьянка Антонина Свирская пыталась отравиться от несчастной любви, 19-летний Яков Лазарев без объяснения причин наглотался уксусной эссенции, «служащий пункта бесплатной медицинской помощи во время холерной эпидемии Михаил Скерс, 28 лет, выпил раствор сулемы» – тоже от разочарования в жизни; молодая крестьянка Ольга Арефьева пила уксус, а крестьянка Анна Мартыненко – нашатырный спирт…
24 июля публикуется статистика: в армии самоубийств происходит в 4 раза больше, чем среди гражданского населения. Солдаты стреляются, вешаются, кидаются под поезд, бросаются с высоты и находят любые возможные способы свести счеты с жизнью. 6 августа – статистика самоубийств среди учащейся молодежи: суициды в основном вызваны «нервными расстройствами» и скандалами в семье. Приводятся предсмертные записки, в том числе гимназистки четвертого класса: «Мамочка, прости…» Достаточно? А это только несколько дней одного года.
Тут хочешь не хочешь, а закричишь от ужаса: что же это делается такое? Почему жизнь настолько потеряла всякую привлекательность для этих детей, подростков, юношей, взрослых, что всякий пустяк, всякий несданный экзамен, всякая несчастная любовь заставляют их так издеваться над собой – пить серную кислоту и сулему, бросаться под поезда и резаться ножами? Почему они так легко швыряются жизнью, оставляя стереотипные записки и стереотипно объясняя: «разочаровался в жизни»? Артистки, рабочие, присяжные поверенные, приказчики в лавке, крестьянские девушки, богатые домохозяйки, студенты, курсистки, гимназистки, солдаты, поручики, молодые князья, мещаночки бальзаковского возраста и почтенные ремесленники – любого возраста, любого сословия, любого достатка – пишут на бумажке какую-то ерунду, вешаются и топятся, а если их удается откачать, не могут даже объяснить, зачем это делали.
«Новый рассказ Максима Горького:
«Макар решил застрелиться».
Новый рассказ Ивана Бунина:
«Захлестнул ремень на отдушнике и кричал от страха, повесился…»
Новый рассказ Валерия Брюсова:
«Она отравилась…»
Новая книга 3. Н. Гиппиус:
«Прошлой весной застрелился знакомый, студент…»; «Муж и жена отравились…»; «Смирнова выпила флакон уксусной эссенции…»»
Это уже не газетная хроника, а начало статьи Чуковского «Самоубийцы»: «В наших современных книгах свирепствует теперь, как и в жизни, эпидемия самоубийств. Удавленники и утопленники современнейшие нынче герои. И вот новая, небывалая черта: эти люди давятся и травятся, а почему, – неизвестно». «Откуда эта странная мода – убивать себя „просто так“?»
В 1910 году, в статье «Юмор обреченных», Чуковский уже пытался ответить на этот вопрос. И отвечал так: люди утратили красоту жизни. Мир стал для них «эстетически невыносим». «После этого – только смерть». Еще раньше он говорил о повсеместной утрате идеи, желания служить какому-то делу и преследовать какую-то цель. А еще раньше он обратил внимание на убийственную скуку и тоску, разлитую в повседневной жизни (и литературе), на повсеместную «недотыкомку», которая прячется за газетными строками, книгами стихов и длинными повестями. Литература, как высохшая пряность, еще сохранила цвет, структуру, форму, но безнадежно утратила аромат жизни – потеряла радость, любопытство, умение любоваться и удивляться. Поэтому Чуковский так дорожит всяким проявлением любви к миру, так радостно пишет о красоте природы у Бунина, о купринском метком взгляде, о толстовском интересе к каждой человеческой душе. Поэтому так больно ему видеть, как Горький сознательно подавляет в себе большого художника, умеющего именно это – видеть многообразие красок мира, любить, жалеть, удивляться.
Вся современная литература, замечает Чуковский, – сплошное торжество мерзости и страха, леонид-андреевская «буффонада и свистопляска калек», ремизовская «вселенская тошнота», сплошная змея Скарапея о двенадцати головах, «пухотных, рвотных, блевотных, тошнотных, волдырных». Вселенское уродство Саши Черного:
Это тоже Чуковский цитирует. А вот из другой его статьи, «Мировой восторг», она вышла в июле 1909 года: «Все в мире тошнотворно, весь мир словно наелся „блевотного“, – твердят теперь наши книги, – и кто из нас посмеет не согласиться с ними».
Критик только что прочитал сборник Городецкого «Кладбище страстей» и обременен впечатлением. «Свальный блуд, блуд вчетвером, впятером, вшестером, какие-то вытравления плода, какие-то кровавые пятна, чудовищные какие-то зародыши, волосатые красные головастики – поистине, слюною дьявола причастил меня сегодня Городецкий. Но как я смею роптать на Городецкого, если Городецкий – это я, если и у меня в жилах течет та же дьяволова слюна, если по читателю и писатель». И конечно, Чуковский торопится дать читателю, который отравлен тем же ядом, какое-то противоядие. Вот Уитмен, например (почему-то он стал его писать как «Витмэн», но потом вернулся к прежнему написанию). «Здесь изумление, восторг, благодарность – неужели мир так прекрасен? Здравствуй, здравствуй же, мир! – Здесь источники нового счастья и новой какой-то надежды, и в этих строках я хочу, как могу, поделиться с вами той радостью, которой обрадовал меня Витмэн».
Именно поискам причин эпидемии и противоядия посвящено несколько статей 1909–1912 годов. В 1912 году Чуковский даже прочитал о самоубийцах в русской литературе отдельную лекцию. В том, что касается причин, он полностью согласен с французским социологом Эмилем Дюркгеймом. Его классическая работа «Самоубийство» (1897) на русском языке вышла как раз в 1912 году. Дюркгейм приводит статистику, из которой следует, что «человек и вправду лишает себя жизни „просто так“, почти без всякой причины, а все, что он почитает причиной, есть выдумка, иллюзия, фантом». Не пьянство, не нищета, не сумасшествие… Дюркгейм называет эти беспричинные самоубийства «анемическими» и доказывает, что они происходят оттого, что разрушаются социальные связи; что человек перестает чувствовать себя частью общества; что рушится система социальных норм. «Все связи с общим и целым утратились, и каждый сам с собою остался наедине, а это так рискованно для многих!» – формулирует Чуковский.
Он превращает сухие научные выкладки социолога в страстный монолог о потерявшем себя обществе и потерянных в нем людях. Все эти герои-самоубийцы, подмечает он, терпеть не могут свою работу. Заинтересовало-то его вначале, хорош ли как педагог один из героев романа Арцыбашева «У последней черты» (где чуть не все персонажи кончают с собой тем или иным способом). Нет, нехорош: и преподавать ему скучно, и детей он не любит. Такой педагог уже был до него в русской литературе, Передонов его звали, и так же противны были ему и работа в школе, и жизнь вообще. А потом оказалось, что и чиновник у Арцыбашева ненавидит свое казначейство, и офицеры плохие, и инженеры, и художник не хочет писать картины – «пиши не пиши, все равно когда-нибудь умрешь» (а вот Уитмен, о котором в этой статье, правда, нет ни слова, не боится смерти и вечности, вечность для него – «источник неиссякаемой радости»). Русская литература, пишет Чуковский, вся такая: «Она постигает человека вне его дела, профессии; в ней, даже в зародыше, еще не создалась поэзия культурного труда. Героических дел сколько угодно, но ежедневной, насущной работы она ни за что не прославит; не то что не прославит, – не заметит; и здесь-то залог нашей гибели».
Ну хоть большими буквами напиши на плакате и повесь на Кремлевскую стену: у нас не создалась поэзия культурного труда! «Не может душа ни минуты прожить без веры в какие-то ценности, без служения каким-то самоцелям, которые, пускай иллюзорно, она считала бы выше себя (и которые создаются исключительно обществом в обществе), – пусть это будет честь армии или торжество революции, преуспеяние кубизма или расцвет эсперанто».
Литература славит героев, которые уходят из общества—в пустыню, странствовать по белу свету, как Лев Толстой, надолго впечатливший Россию своим предсмертным уходом. «Эстетика слияния с обществом для нашей литературы (а значит, и для нашей души) чужда совершенно, а вот эстетика ухода от людей („чтоб они передохли все!“) у нас теперь так пышна и богата».
Совсем другую эстетику Чуковский находит в англосаксонской литературной традиции – и не только об Уитмене здесь стоит говорить. Вот и в «Апостолах трусости» он приводит в пример Киплинга, для которого «главное – наша (мужицкая) трудная, упоительная работа и такая поэтичная – устроительство жизни на земле». И очень радовался, обнаруживая в русской литературе хотя бы одного такого певца хозяйственной деятельности и творческого обустройства – Николая Гарина-Михайловского, умевшего «в обольстительных красках» изобразить постройку железной дороги, работу над инженерным проектом, вообще всякую хозяйственную деятельность. Чуковскому больно оттого, что гаринский созидательный пафос никем не был оценен и подхвачен. Ведь именно в труде он видит неосвоенные, неоткрытые еще «залежи поэзии». Залежи эти советская литература довольно скоро откроет и начнет разрабатывать, сначала вручную, затем поточным методом, – и разработает до полного истощения.
И все-таки. Все-таки позитивист Дюркгейм, видевший за самоубийствами только общественную причину, и воспитанный на позитивизме Чуковский, во всем с ним согласный, при всей своей правоте, кажется, что-то важное упустили. Да, Чуковский говорит и о внутренних путях спасения от пустоты, об индивидуальных усилиях, о собственной душевной работе, и о чувстве причастности к мировой работе, ко всему человечеству. И о необходимости «заняться культурой», которая здорово помогает жить, когда на голову садятся всем седалищем… Он и сам – редкостный пример постоянной работы над собой.
Другую, весьма непопулярную в это время точку зрения высказывали в печати – помимо тех, кого прямо причисляли к охранителям, – разве что Мережковский и авторы «Вех». Чуковский только бегло ронял обмолвки о том, что для них было центральным вопросом бытия вообще и существования человека в обществе в частности. О безусловной потребности человека ощущать не только родство с обществом, но и родство с вечностью. О необходимости стоять на прочном философском фундаменте. О том, что человеку нужно чувство осмысленности его жизни не только для общества, но и для себя. О том, что звездно-травяной уитменовской вечности, превращения в ростки и побеги, возвращения в могучий круговорот органики мыслящему индивидууму может быть недостаточно. И даже если понимаешь: сделал что мог, и сделал много, и многое после тебя останется другим, – этого тоже мало.
Чуковский, пожалуй, сделал все, что мог сделать сам. Он во многом пошел значительно дальше своих современников и увидел значительно больше. Он смог полностью переделать себя и раз за разом восставать из пепла – оказалось, для этого он обладал обилием душевных сил. Но когда они кончались, он тянул на одной только самодисциплине и привычке к труду. Иногда этого было достаточно, чтобы дотянуть до следующего взлета. А иногда самодисциплины, самообмана, самоцели и других полезных иллюзий не хватало. И тогда он не спал ночами, окруженный пустотой, и думал о смерти. Потому что и книжно-культурной, и звездно-травяной вечности ему не хватало, а другой он не знал, да и не хотел.
До предела своих человеческих сил доходит когда-нибудь любой человек, если он живет ради какого-то «надо», а не ради своего «хочу». Человеку религиозному потому и легче жить на свете, что в этой формуле у него вместо пустого конечного «потому» есть Бог. Ему есть где черпать силы, когда его силы на исходе, а веры в человека не остается: человечество раз за разом подводит, демонстрируя глубины глупости, низости, дикости, бесчеловечности. Чуковский, воспитанный на позитивной философии и, пожалуй, давно утративший детскую религиозность, жил ради самоцельного «надо», полезного обмана, под которым все-таки таилась мировая пустота. Эта позиция чрезвычайно много требует от человека и чрезвычайно мало ему дает, это жизнь из чувства долга, в основе которого одно только «потому что потому», только убежденность в конечной победе добра, вера в спасительную силу культуры, сохраняющей лучшее, что есть в человеке. Горький, героический, одинокий путь – из последних собственных сил, на одном категорическом императиве.
Наконец, остается добавить только кое-что о самоубийствах. В 1910–1913 годах в Петербурге уровень самоубийств составлял примерно 30 случаев на 100 тысяч населения. Несколько меньше – в Одессе, несколько больше – в Москве. Больше половины случаев – молодежь. С началом Первой мировой войны уровень самоубийств упал втрое. В 1925–1926 годах Советский Союз занимал одно из последних мест в мире по этому показателю (7–8 на 100 тысяч). Не будем описывать статистические кривые, скажем только, что к последним годам уровень самоубийств в России, хотя и упал с пиковых 1994–1995 годов, но по-прежнему остается значительно выше уровня кризисных 1910-х: в 2006 году – примерно 35 на 100 тысяч населения. Россия входит в тройку мировых лидеров в этой области, а по числу самоубийств среди подростков 15–19 лет в 2003–2004 годах стала абсолютным лидером. Самые популярные способы свести счеты с жизнью тоже не изменились со времен газеты «Речь» – повешение и отравление. И картина мира та же: мерзость и страх, вселенская тошнота, дом сумасшедших, огромный и грязный – словно весь мир наелся блевотного; не забудьте выключить телевизор. И портрет самоубийцы рисуют современные исследователи тот же – человек, которого ничто не держит: часто безработный или неудачливый в работе, не имеющий семьи, еще не научившийся ценить жизнь или уже разочаровавшийся в ней. Да и национальная идея как-то все не находится…
К сожалению, даже здесь статьи Чуковского не потеряли актуальности.
Полоса бессонницы
Ахматова говорила, что 1910-е годы были куда лучше 1900-х. И в самом деле, климат в стране ощутимо изменился. Революция и последовавшая за ней реакция постепенно отходили в прошлое. Урожайные 1909 и 1910 годы позволили стране выйти из экономической депрессии, наметились пути преодоления финансового кризиса, жить стало легче. Но моральный и ценностный кризис преодолеть было не так легко – социальный пожар притаился, превратясь в менее заметное, но не менее опасное тление торфяников. Крестьянские бунты на рубеже 1910–1911 годов, Ленский расстрел в 1912-м, новые забастовки, появившийся в царской семье Распутин – вот фон тогдашней жизни. И тем не менее стабильность все-таки появилась.
Смена эпох сказалась и в том, что в русской литературе появились новые лица, новые темы, новые звуки. Символизм выполнил свою роль и сходил со сцены, на которой уже зазвучали незнакомые пока голоса. Закрылись «Весы», и закрытие их словно подвело черту под эпохой символизма. Появился «Аполлон», где Гумилев стал подробно и обстоятельно писать о русской поэзии. Если сравнить, каких героев выбирали для своих статей Гумилев и Чуковский (скажем, в 1911 году), может показаться, что Гумилев уже обращен в новое десятилетие, Чуковский еще в старом. Оба отдают дань «старшим богатырям „модернизма“» (Чуковский) – Блоку, Балтрушайтису, Вяч. Иванову. Оба пишут о Брюсове, Бальмонте, Сологубе. Но при этом Гумилев говорит о Клычкове, Северянине, «Садке судей» и Бенедикте Лившице, Эллисе и Марине Цветаевой, Эренбурге и Ходасевиче, Волошине, Клюеве, Шершеневиче и тьме совершенно уже забытых поэтов. А Чуковский из «нынешней декадентской молодежи» замечает пока разве что Северянина, и героями его обзора «Русская литература» за 1911 год становятся Гиппиус и Мережковский, Андреев и Горький. «Минувший год был до странности беден поэзией», – пишет Чуковский, заметивший, впрочем, «Жемчуга» самого Гумилева. Но тут дело не в том, что один обращен в прошлое, а другой в будущее; разными были задачи двух критиков. Гумилев анализировал поэзию, читая все, что появлялось, – и ценное, и менее ценное, и старался ничего не пропускать в этом потоке, и говорил о скучном и интересном, успешном и неуспешном, талантливом и бездарном. Чуковский писал только о том, что выделялось ярким талантом либо становилось общественным явлением. Много позже Шкловский упрекал Корнея Ивановича в том, что он не открыл ни одного нового имени. Очевидно, что Шкловский в своей оценке Чуковского как критика был несправедлив, и мы еще будем говорить о их отношениях. Но Чуковский и не ставил перед собой задачу открывать новые таланты – он говорил о явлениях уже заметных, уже состоявшихся и социально значимых. А вот подмечать такие явления он умел очень своевременно.
В феврале 1912 года «Речь» перестала платить Чуковскому жалованье. Должно быть, солидной газете надоело терпеть постоянные скандалы, которые вызывала едва ли не каждая публикация злоязычного критика. Корней Иванович узнал об этом из письма жены в одном из своих лекционных туров. «Ты не можешь себе представить, какое облегчение я испытал, прочитав у тебя в письме, что „Речь“ лишила меня жалованья, – ответил он Марии Борисовне. – Это меня мучило непрерывно. Наконец-то я свободный человек!»
Сотрудничать с «Речью» он не перестал – просто теперь печатался в ней реже. К этому времени жалованье фельетониста уже не было для него основным источником существования: начиная с 1911 года он разъезжал по стране с лекциями. Весной 1912-го он читал об Оскаре Уайльде, которым вплотную занимался, готовя первое в России собрание сочинений писателя. Собрание выходило в качестве приложения к «Ниве» – в этом журнале Чуковский еще осенью 1911 года напечатал этюд об Уайльде. Работу пришлось проделать колоссальную: на русский язык было переведено далеко не все, а существующие переводы порой никуда не годились. Что-то К. И. переводил сам, что-то заказывал другим переводчикам. Работа доставляла ему видимое удовольствие. «Я нисколько не жалею, что взялся за Уайльда: мне нужно было, для моего образования, пройти сквозь этого писателя; я многому у него научился, а его стиль, его парадоксы, его блестящая манера, надеюсь, окажут на меня новое влияние. Последние два года я так искал этого обновления, – писал Чуковский в цитированном выше письме к жене. – …У меня по поводу Уайльда есть столько мыслей, что хватило бы на целый том. Только бы здоровье, чтобы записать хоть капельку того, что я думаю и знаю».
Жалоба на здоровье здесь не пустячная: постоянные разъезды, когда спать приходилось в поездах и гостиницах, привели к стойкой бессоннице. Даже дома, где вся семья оберегала его сон, он засыпал с трудом. В феврале 1912 года он ездил лечиться в санаторий Гранкулла (на деньги Леонида Андреева, записывал он в дневнике в 60-х годах). Оттуда писал Репину: «…начинаю понемногу оживать, и надеюсь, Вы скоро меня увидите, каким не видали никогда: нормальным. Я за последнее время сам себя ненавидел: неряшливый, истасканный, противный. Здесь же какое солнце, какие сосны, какое одиночество – доктора, ванны и проч., и проч.». Наталья Борисовна Нордман презрительно выговаривала Чуковскому в письме за «господские», «высосанные из пальца страдания»: «Если бы меня попросили вас вылечить – послала бы вас на месяц к русскому мужику в работники»; далее идут рассуждения о пользе физической работы, свежего воздуха и единения с крестьянами. К. И. отвечал вежливо, но жестко: «Страдания мои не „высосаны из пальца“ – как думает Наталья Борисовна, – я шесть месяцев перемогался в жестоких муках, и мне, отцу троих детей, поденному работнику, любящему до самозабвения свою работу, незачем выдумывать себе какие-то „нервы“, какие-то дамские истерики, которые я сам так же искренне презираю, как и Наталья Борисовна. Я не верю ни в какие лекарства, кроме покоя, воздуха, природы и физического труда… потому-то я и уехал сюда, в этот пансион, который так пышно и напрасно зовется санаторией: насчет же мужика, повторю за Алексеем Толстым:
В апреле 1912 года Чуковский пишет Репину: «Третьего дня я читал лекцию в Минске, вчера в Гомеле, сегодня буду читать в Витебске. Скоро сделаюсь миллионером. Уже V/i месяца я скитаюсь по России – из Киева в Ковно, из Белостока в Одессу – и никак не могу добраться до Петербурга». Из Витебска в те же дни К. И. писал жене: «В Минске я читал с колоссальным успехом: сбор полный, аплодировали, даже когда я проходил по улице. В Гомеле меня чуть не растерзали от восторгов… Я опять попал в полосу бессонницы. Со слезами (!) меня умоляла публика читать еще и еще – но я так измучился, что после Витебска сейчас же махну в Питер».
Его любопытство к людям было поистине ненасытным. «А вот я, если бы в дороге не перезнакомился со всеми людьми, да не в своем купе, а в целом вагоне, да не в одном вагоне, а целом поезде, со всеми пассажирами, сколько их есть, да еще с машинистом, кочегаром и кондукторами в придачу, – я был бы не я», – приводит его дочь нотацию, прочитанную застенчивой барышне, которая рассказала Чуковскому, что за всю дорогу ни словом не перемолвилась с попутчиками.
Июль 1911 года, письмо жене из Казани: «Ты, конечно, понимаешь, что больше всего я с детьми. Схожу вниз – в четвертый класс – там мужики в красных рубахах – этакие Стеньки Разины – и опять-таки множество детей. Вчера я с ребятишками лепил из глины: сани, мельницу, свиней – а третьего дня играл в бабки…»
В Витебске он три дня не расставался с четырьмя детьми, которые написали ему «дерзкое письмо», недовольные тем, что он обругал Чарскую. «Во время прогулок по городу и его окрестностям, за обедом, за чайным столом Корней Иванович рассказывал о Куоккале, о Репине, о его супруге Нордман-Северовой и о многом другом», – вспоминает Елена Хаскина, одна из этой четверки. Серьезно говорил с детьми об их первых стихотворных опытах, сочинял с ними экспромты. В Вильно он жил у доктора Шабада, который стал прототипом доктора Айболита; однажды ему даже принесли кошку, у которой язык был проткнут рыболовным крючком, и доктор вылечил ее.
В Киеве Чуковский встретился с юным переводчиком Александром Дейчем, предложившим «Ниве» свои услуги в работе над собранием сочинений Уайльда. В воспоминаниях Дейч с удовольствием рассказывает о «буйном темпераменте» и огромной эрудиции Чуковского, о долгих беседах и серьезной, вдумчивой совместной работе над переводами Уайльда. Похоже, в каждом городе Корней Иванович искал знакомых по переписке, вообще людей, с которыми можно было бы содержательно говорить, – дети ли это были или взрослые, студенты или писатели.
«К Чуковскому приходили многочисленные посетители – журналисты, репортеры, молодые авторы, дарившие ему свои книги с надписью, – пишет Дейч. – А он проявлял живейшее участие ко всему: к людям, к улицам, обсаженным цветущими каштанами, а особенно к книжным магазинам и библиотекам». А расплатой за неуемное любопытство, кипучий темперамент, постоянное интенсивное общение, за чуткость и обилие впечатлений была бессонница. Он жаловался потом, что самое плодотворное время своей жизни провел в дороге и бессоннице: «У меня бессонницы с 20 лет. Лютые. Переутомление зверское. Между 20 и 30 годами я ни разу не отдыхал. Газетная работа – к спеху, к сроку – изматывала все нервы. Лекции с разъездами по России в третьем классе без сна».
«Ведь два года я был полуидиотом и только притворялся, что пишу и выражаю какие-то мысли, а на деле выжимал из вялого, сонного, бескровного мозга какие-то лживые мыслишки!» – замечал он в дневнике весной 1913 года, когда поездки временно прекратились и он смог выспаться. И писал Короленко: «Я теперь после бессонных разъездов по России с лекциями, когда не спал сплошь 5–6—7 ночей, дома в Куоккала отдыхаю».
В июне (запись датирована 17–18—19—20 числами) 1912 года К. И. записывает в дневнике: «Он Репин стал говорить: почему я не куплю дачу, на к-рой живу. Я сказал: я беден, я болен. И. Е. подмигнул как-то мило и простодушно: – Я вам дам 5 или 10 тысяч, а вы мне отдадите. Я ведь кулак, вы знаете, – и всю дорогу он уговаривал меня купить эту дачу на его деньги.
– А если вы купите, – и она вам разонравится, то я… беру ее себе… видите, какой я кулак!
Н. Б. горячо убеждала нас согласиться на эту сделку».
Дело решилось довольно быстро. 29 июня Мария Борисовна взяла у Натальи Борисовны 4 тысячи рублей в долг (расписка сохранилась в архиве Академии художеств СССР) с обязательством вернуть их «по частям, без ограничения времени, по 4 % в год, по возможности». Чуковский приписал на этом документе: «Вышеизложенный долг моей жены я также признаю. Николай Корнейчуков». Примерно в то же время Мария Борисовна взяла у Репиных еще тысячу. С долгами Чуковские расплатились через несколько лет: тысячу Мария Борисовна вернула в 1916 году, четыре тысячи выплачивали по частям. На цитированной выше расписке есть репинская надпись: «Большая часть этого долга, а может быть, и весь, внесен Корнеем Ивановичем в Питере, дочери моей Вере. По справке я запишу. Илья Репин. 1919 г.».
Уже 5 июля Наталья Борисовна Нордман писала Л. Яворской: «Чуковские купили близ нас и моря дачу, на которой будут жить и зимою». А вот сам Чуковский пишет в воспоминаниях о Репине: «Он купил на мое имя ту дачу, в которой я жил тогда (наискосок от Пенатов), перестроил ее всю от основания до крыши, причем сам приходил наблюдать, как работают плотники, и сам руководил их работой. Уже по тому изумлению, с которым он встречал меня в позднейшие годы, всякий раз, когда я приходил возвращать ему долг (а я выплачивал свой долг по частям), можно было видеть, что, покупая мне дачу, он не ждал возвращения затраченных денег».
Вот как описывает эту дачу Виктор Шкловский в книге «О Маяковском»: «Дача выходит в море нешироким и не покрашенным забором. Дальше от моря участок расширяется. Дача стоит на берегу маленькой речки. Она двухэтажная, с некоторыми отзвуками английского коттеджа». Лидия Корнеевна, правда, в своих воспоминаниях о заборе не упоминает: «С двух сторон наше поместье отделено было от соседей забором, с третьей стороны – водою ручья, с четвертой, от берега моря, его не отделяло ничего». Сада в «поместье» не было, был «сосново-еловый перелесок», «а сад, собственно, только возле крыльца: одна клумба, да две посыпанные песком дорожки, да грядка настурций вдоль веранды».
На этой даче у К. И. была возможность уединения. Он записывал в дневнике чуть позже: «Великолепный кабинет, прекрасные условия для работы…» Шкловский писал: «У Корнея Ивановича кабинет в верхнем этаже дачи. К нему даже зимой приезжают писатели. Он пишет в „Речи“. Но в „Речи“ его не любят, больше терпят за талантливость». А вот чуть раньше: «Корней Иванович много работал в газете… Нервы его были утомлены, и он, как и Леонид Андреев, зимой жил на даче».
Лидия Корнеевна писала: «Двадцатипятилетний человек, молодой, общительный, жадный до всякой новизны, раз и навсегда отрубил от своего дня самое многолюдное время – вечер, а вместе с вечером – всю увлекательную пестроту городской, шумной и разнообразной жизни: театры, диспуты, юбилеи, споры до утренней зари, поездки на острова, рестораны. (Было, было все это: случались и премьеры, и юбилеи, но в виде великого исключения…)». Его не запомнили ни в одном из модных мест, в мемуарах его не перечисляют среди завсегдатаев салонов. Невозможность спать делает его раздражительным и несчастным – весь дом затаивается, если «папа не спал». Он принимает бром, пытается побороть бессонницу физическим трудом и работой над статьями – ничего не выходит. Его рабочий день начинается в пять утра и продолжается иногда по двенадцать часов. Иногда становится круглосуточным. В оставшееся время Чуковский занимается хозяйством. Дочь его рассказывала: «В куоккальские времена всю черную мужскую работу по дому он делал сам. Сам воду носил, колол дрова, топил печи. Сам был за кухонного мужика и за дворника, разметал метлой лужи, или ломом скалывал с крыльца лед, или деревянной квадратной лопатой прокладывал дорогу от крыльца до калитки: узкую яму среди сугробов».
В восемь вечера он ложится спать. В воспоминаниях дочери этому засыпанию посвящено несколько горьких страниц: «Как я помню эту измученную, сотни раз с одной стороны на другую перевернутую подушку, эти закапанные стеарином жалкие листки рукописи, по полу разбросанные книги, это истерзанное одеяло, эти скрученные, свисающие до пола простыни! Словно сонмище бесов или шайка разбойников побывала здесь ночью. „Нет, Лидочек, не спал ни минуты. Ты меня усыпила, а я проснулся, чуть только ты ушла“». Она, маленькая, едва выучив буквы, читала ему вслух, пока он не засыпал. Иногда, промучившись час-два и отчаявшись заснуть, он отправлялся к морю или в гости. Или снова садился работать. В июне 1913 года Чуковский записывает в дневнике: «Не сплю третью ночь, хотя скоро лекция. Именно потому и не сплю. Между тем лекция пустяшная – и будь здоровье, в два дня написал бы. Поэтому откладываю ее до здоровой головы. В интересах самой статьи – я должен отказаться от лекции. Не буду даже заглядывать в нее, покуда не высплюсь. С больной головой я только гажу и гажу лекцию. И притом нет вдохновения».
Дома отдохнуть не особенно удается: там дети, по воскресеньям гости, постоянно визитеры, часто гостит родня. После небольшой летней передышки снова начинаются лекции. 22 сентября 1913 года Чуковский пишет Сергею Михайловичу Боткину: «Привет из Минска. Сижу в гостинице – слышу, как внизу в ресторане играют румыны. Но не долго мне их слушать – завтра я в Витебске, послезавтра в Смоленске, 25 в Двинске, 26-го в Либаве; 28 в Гомеле, 30-го в Витебске. 3-го в Бобруйске и т. д. Пожалейте меня, больного… Пожалейте меня – и позавидуйте: сколько я людей вижу новых, сколько сценок, образов, пейзажей и т. д.».
Футуроедство
«Все ликовало, все пенилось, все чванилось, все грешило и обжиралось в этом 1913 году, – писал художник Владимир Милашевский. – И все распевали „Пупсика“:
Год этот, который во всех советских учебниках истории оказался уровнем отсчета, последний благополучный год перед бедствиями, войной, революцией, террором, голодом – был бешеным, пьяным, разгульным и веселым. Это время осталось жить во множестве мемуаров и в ахматовской «Поэме без героя». Невский, завешанный яркими вывесками, Пассаж с дорогими кокотками, накрашенные юноши в белых кашне у решетки набережной. Семга, балык, осетрина. Офицерские, чиновничьи, студенческие мундиры. Яростные споры об искусстве. Танго. Оправдание Бейлиса. Разоблачение Розанова, печатавшегося под разными псевдонимами в черносотенной и либеральной прессе. Костюмированный русский бал в Зимнем. 300-летие дома Романовых. Сплетни о Распутине и фантастические слухи о всемогущем докторе Бадмаеве. «Вена» и «Квисисана». Чествования, собрания, литературные салоны, «Бродячая собака».
Если и присутствует Чуковский в мемуаристике о последнем предвоенном годе Петербурга – то лишь вскользь: он не вел светской жизни, не был «тусовщиком» (слово появилось сравнительно недавно, но род занятий известен человечеству довольно давно). Он ненавидел юбилеи, банкеты, именины и прочие празднества, терпеть не мог пышных речей, тосковал от необходимости быть с чужими людьми и не иметь возможности поговорить о важном. Поэтому в мемуарах он редко сидит среди чьих-нибудь гостей (а если и сидит – то непременно убежав от всех в тихий уголок, читать книгу или беседовать с интересным человеком). Обычное место Чуковского в мемуарах о Серебряном веке – в перечислении докладчиков на вечерах, в кружках и обществах: читали такой-то, такой-то и Чуковский…
Он продолжал кропотливо заниматься своим делом: писал о Некрасове, следил за развитием литературного процесса, оценивал новинки. Он несколько лет уже смутно пророчил, что в литературе должно появиться нечто новое и небывалое, полагая, что русская словесность настоятельно требует героя, подобного Уитмену с его демократизмом, всемирностью, выражением чаяний миллионных городских масс. Он называл Уитмена «первым футуристом» и предвидел, что поэзия будущего окажется на него чем-то похожей.
И новые герои в русской литературе появились, влетев в нее с уханьем и свистом, бульканьем, щебетом и звоном, с размалеванными лицами, ряженые, никем поначалу не воспринятые всерьез. Но Чуковский давно ждал нового героя – и поэтому в камлании этой пестрой, почти цирковой труппы, казавшейся обывателю сборищем площадных шарлатанов, расслышал то, чего так давно ждал, – принципиальную новизну мысли и поэтического языка.
Летом 1913 года (как раз в это время критик писал о футуризме Уитмена) он познакомился в Куоккале с Алексеем Крученых и оставил об этом знакомстве короткую заметку в дневнике:
«Был у меня Крученых. Впервые. Сам отрекомендовался. В учительской казенной новенькой фуражке. Глаза бегающие. Тощий. Живет теперь в Лигове с Василиском Гнедовым:
– Целый день в карты дуем, до чертей. Теперь пишу пьесу. И в тот день, когда пишу стихи, напр. «Бур шур Беляматокией», – не могу писать прозы. Нет настроения.
Пришел Репин. Я стал демонстрировать творения Крученых. И. Е. сказал ему:
– У вас такое симпатичное лицо. Хочу надеяться, что вы скоро сами плюнете на этот идиотизм.
– Значит, теперь я идиот.
– Конечно, если вы верите в этот вздор».
«Отношение мое к футуристам было в ту пору сложное, – писал Корней Иванович в воспоминаниях о Маяковском, – я ненавидел их проповедь, но любил их самих, их таланты. В моих глазах они были носителями ненавистных мне нигилистических тенденций в поэзии, направленных к полному уничтожению той проникновенной, гениально утонченной лирики, которой русская литература вправе гордиться перед всеми литературами мира. В то же время многие отдельные вещи Елены Гуро, Василия Каменского, Хлебникова, Давида Бурлюка и других были в моих глазах зачастую подлинными произведениями искусства, и я не мог чувствовать себя солидарным с беспардонными газетными критиками, предававшими анафеме не только „будетлянство“, но и самих „будетлян“».
Осенью 1913 года кубофутуристы под предводительством Бурлюков взялись эпатировать Москву чтением стихов, заумью, докладами и нарядами. В Петербурге эгофутуристы, короновавшие Северянина, давали поэзоконцерты. Будетляне предоставляли прессе множество новостных поводов, и газеты, захлебываясь слюной, восторженно измывались над их кофтами и «сухими черными кошками», над туалетной бумагой афиш, над парфюмерией Северянина и навозом Крученых… Бенедикт Лившиц замечал: «Мы стали хлебом насущным для окололитературного сброда, паразитировавшего на нашем движении, промышлявшего ходким товаром наших имен».
Как только лицо русского футуризма определилось, Чуковский стал писать о нем обзоры и читать лекции. «Октябрь и ноябрь тринадцатого года отмечены в будетлянском календаре целой серией выступлений, среди которых не последнее место занимали лекции Корнея Чуковского о футуризме, прочитанные им в Петербурге и в Москве. Это была вода на нашу мельницу. Приличия ради мы валили Чуковского в общую кучу бесновавшихся вокруг нас Измайловых, Львовых-Рогачевских, Неведомских, Осоргиных, Накатовых, Адамовых, Философовых, Берендеевых и пр., пригвождали к позорному столбу, обзывали и паяцем, и копрофагом, и еще Бог весть как, но все это было не очень серьезно, не более серьезно, чем его собственное отношение к футуризму», – констатировал Лившиц. Впрочем, Вадим Шершеневич, один из самых одиозных и бездарных представителей направления, вовсе не «приличия ради», а с нескрываемым раздражением (и совершенно в духе обыкновеннейшей бессильно-язвительной петербургской критики) обличал Корнея Ивановича:
«Ах, как все пышно у Чуковского! Ах, как все убийственно-остроумно! Не критик, а какой-то беспроигрышный пулемет! („Беспроигрышный пулемет“ – это сильно сказано; поразительная лексическая неопрятность. – И. Л.) Кто появится в литературе – бац камнем и наповал. Это все равно, что прежде попал в Вербицкую, а потом с той же грацией швыряет в футуристов! Ему самое важное разбить скрижаль. Если кто-нибудь спросил Чуковского:
– Как вы проводите день?
Он ответил: Завтракаю, обедаю, а от трех до пяти разбиваю скрижали».
Шершеневич предъявляет Чуковскому уже набившие оскомину обвинения: ничего не понимает, а хочет только ниспровергать авторитеты, завоевывая дешевую славу и зарабатывая на этом деньги. Обвинения в «футуроедстве» – критиков вообще и Чуковского в частности – стали общим местом публичных дискуссий о футуризме и печатных выступлений будетлян. Критики не оставались в долгу, отвечая футуристам, что делают им рекламу.
Впрочем, самые даровитые и проницательные из этих возмутителей спокойствия относились к Чуковскому все-таки не так однозначно. Об этом свидетельствует и его недолгая дружба с Маяковским, и теплые воспоминания о Василии Каменском, и цитированный уже «Полутораглазый стрелец» Лившица, который, впрочем, можно процитировать и еще: «Чуковский разбирался в футуризме лишь немного лучше других наших критиков, подходил даже к тому, что в его глазах имело цену, довольно поверхностно и легкомысленно, но все же он был и добросовестней, и несравненно талантливей своих товарищей по профессии, а главное – по-своему как-то любил и Маяковского, и Хлебникова, и Северянина. Любовь – первая ступень к пониманию, и за эту любовь мы прощали Чуковскому все его промахи. В наших нескончаемых перебранках было больше веселья, чем злобы. Однажды сцепившись с ним, мы, казалось, уже не могли расцепиться и собачьей свадьбой носились с эстрады на эстраду, из одной аудитории в другую, из Тенишевки в Соляной Городок, из Соляного Городка в Психоневрологический институт, из Петербурга в Москву, из Москвы в Петербург и даже наезжали доругиваться в Куоккалу, где он жил отшельником круглый год».
О том же говорил и Чуковский: «Хотя футуристы официально враждовали со мной на эстрадах и в своих выступлениях, хотя во многих своих манифестах они едко ругали меня, валя меня в общую кучу своих оголтелых противников, но в жизни, в быту, так сказать, за кулисами, у нас были отношения добрые; „будетляне“ охотно навещали меня в моем уединении в Куоккале, читали мне свои опусы в рукописях, публично выступали со мной в разных аудиториях».
Чуковскому футуристы были чрезвычайно дороги и своим отказом от торных путей, войной против пошлости, мальчишеством – он ценил веселое артистическое хулиганство и был готов ему всячески способствовать. Выступления футуристов собирали массу публики, не обходилось без полиции, приставов, скандалов, а иногда и рукоприкладства. Вот Корней Иванович вспоминает о лекции в Политехническом: «Помню, Маяковский как раз в ту минуту, когда я бранил футуризм, появился в желтой кофте и прервал мое чтение, выкрикивая по моему адресу злые слова. В зале начался гам и свист. Эту желтую кофту я пронес в Политехнический музей контрабандой. Полиция запретила Маяковскому появляться в желтой кофте перед публикой. У входа стоял пристав и впускал Маяковского только тогда, когда убеждался, что на нем был пиджак. А кофта, завернутая в газету, была у меня под мышкой. На лестнице я отдал ее Владимиру Владимировичу, он тайком облачился в нее и, эффектно появившись среди публики, высыпал на меня свои громы».
Виктор Шкловский, примыкавший тогда к футуристам, относил Чуковского к «футуропитающимся», как и Шершеневич. В книге «О Маяковском» он с плохо скрываемой неприязнью рассказывал, как Чуковский последовательно принижал великие таланты Хлебникова и Маяковского, не понимал их, выставлял дураками на потеху публике: «К Маяковскому Чуковский снисходителен». «Но это только начало. Критик ведет снижение дальше». «Хлебников в то время, когда писал Чуковский, уже обнародовал свои поэмы, уже давно был известен „Зверинец“, но так смешнее, так удобнее для читателя, чтобы все были маленькие». «Мы поехали в Бестужевский институт. Доклад читал Корней Иванович. Он закончил возгласом о науке и демократии:
– Ничего не выйдет у футуристов! Хоть бы голову они себе откусили, – выпевал он…
Аудитория решила нас бить.
Маяковский прошел сквозь толпу, как раскаленный утюг сквозь снег. Крученых шел, взвизгивая и отбиваясь галошами. Наука и демократия его щипала. Я шел, упираясь прямо в головы руками налево и направо, был сильным – прошел.
А Корней Иванович повез свой доклад дальше».
Здесь все замечательно – и Чуковский в роли злонамеренного провокатора, и это трогательное «мы», и образ сильного автора (почти такого же сильного, как Маяковский), проходящего сквозь драчливую толпу. А замечательнее всего время, когда Шкловский опубликовал свое произведение – 1938 год.
Понимал ли Чуковский футуристов? Он сам признавался позже, что недооценивал Хлебникова. Называл его «кабинетным экспериментатором в области создания новых слов на основе старинных суффиксов». С Маяковским обходился и впрямь непочтительно: «Когда привыкнешь к его надсадному крику, почувствуешь здесь подлинное». «Хорош урбанист, певец города, – если город для него застенок, палачество!» «Хочется взять его за руку и увести из этого кирпичного плена…» – в прижизненном издании собрания сочинений Чуковского этой фразы, язвительно приводимой Шкловским, уже не осталось, стоит нейтральное: «уйти бы ему отсюда – на поляны, в леса!».
Но и в самом деле: если Хлебников уже успел опубликовать значительные произведения, Северянин вполне проявил себя и никогда уже не сделал ничего большего, а Елена Гуро сказала почти все, что могла, и была занята сосредоточенным тихим – вскоре свершившимся – умиранием, если в эпигонстве Шершеневича и малозначимости Гнедова Чуковский не сомневался и история только подтвердила его выводы, то с Маяковским осенью 1913 года далеко не все было понятно. Он еще не только не был выдвинут на роль лучшего и талантливейшего поэта и трибуна революции (легко было Шкловскому обличать Корнея Ивановича задним числом с такой выигрышной позиции), но даже не написал почти ничего из впоследствии прославивших его стихов – более того, всячески замалчивал все, что писал до 1912 года. Поэтический стаж у Маяковского к этому времени был совершенно младенческий – и все-таки Чуковский разглядел в нем огромную поэтическую силу, о чем и написал сразу в «Русском слове». Однако авансов пока не выдавал: на авансы он вообще был не особенно щедр. Кстати, об Ахматовой, к тому же 1913 году уже довольно знаменитой, он тогда и вовсе ни словом не обмолвился – и заговорил о ней, когда стало понятно: это действительно большой поэт. В художественном исследовании Чуковского «Ахматова и Маяковский» оба этих поэта стали символами послереволюционной России. Но до тех пор и Ахматовой, и Маяковскому, и Чуковскому, и всей стране оставался долгий путь в семь трудных лет.
В 1913 году Чуковский разглядел ровно то, что в Маяковском тогда было, – и то, чем он до сих пор дорог большинству читателей: исключительный талант, лирическую и трагическую мощь. Правда, в те годы, когда Маяковский уже стоял памятником на Триумфальной площади, а по учебникам и хрестоматиям кочевал постоянный набор утвердившихся фраз о пролетарском поэте, – о нем уже невозможно было написать так, как диктовала собственная душа, совесть и память. И потому воспоминания Чуковского о Маяковском в «Современниках», в отличие от любой другой главы в той же книге, – какие-то натужные, мучительные, извиняющиеся… «Мне чудилась подлинная человеческая тоска…» «Должно быть, я слишком субъективно воспринимал некоторые из его тогдашних стихов, но они казались мне раньше всего выражением боли…» «Я не вполне понимал свои собственные утверждения о нем…» «Я в маленьком дачном театрике пытался истолковать Маяковского как поэта мировых потрясений, все еще не понимая каких». Прекрасно он понимал каких – его и самого одолевали трагические предчувствия, разве что он отчаянно не хотел им верить.
В 1940 году Чуковский писал дочери, говоря о предъявленных Шкловским обвинениях: «В 1913 году я был единственный критик, который дал хвалебный отзыв о трагедии „Влад<имир> Маяковский“. И где? В „Русском слове“, самой распространенной газете, которую редактировал Дорошевич, не любивший Маяковского. Этого отзыва Шкловский не приводит». Надо сказать, правда, что отзыв был не такой уж хвалебный, – но, безусловно, сочувственный: «Автор несомненно талантлив… прекрасно то, что он пробует говорить в поэзии от лица апаша, стоящего на грани отчаяния и сумасшествия, но, к сожалению, это – единственная струна, на которой он умеет играть и играет хорошо, но однообразно, а потому обычно присутствие скуки». Впрочем, другие рецензии были такие: «Кто сумасшедший? Футуристы или публика?» («Петербургская газета»), «Нервный поэт. Кретины» («Петербургский листок»), «Бобок» («Современное слово»), «Трюк футуристов» («Колокол»). На этом фоне рецензия Чуковского выглядит чудом доброжелательности. Филолог Юлиан Оксман, прочитав воспоминания Чуковского о Маяковском, заметил в них явную несвободу и писал автору: «Читатель придирчивый, вроде меня, чувствует, что вы здесь „стали на горло собственной песне“… Но, бога ради, не умиляйтесь и не оправдывайтесь – не стоил он того в то время – это был еще „Володя маленький“, а вы были уже большой. Не мне Вам напоминать об исторической перспективе, извращать которую не следует, – мемуары в этом отношении жанр более строгий, чем исторические монографии».
Конечно, статьи о футуристах были написаны по законам газетного фельетона. Конечно, лекции строились в расчете на восприятие непрофессиональной аудитории, чье внимание надо было держать в неослабевающем напряжении, – этому служила гиперболизация, парадоксы, неожиданные цитаты, удивительные постулаты, которые Чуковский храбро брался доказывать. Но эксцентричность лекции о футуристах была обусловлена еще и тем, что вслед за критиком выступали они сами, и две части действа должны были как-то соответствовать друг другу.
О чем же говорил Чуковский в своих лекциях и статьях? О том, что при всей своей вульгарности Северянин – «сильный и властный поэт», наделенный недюжинной «певучей силой» и смелостью, которая проявляется прежде всего в области формы. О том, что русский язык давно нуждается в обновлении выразительных средств, что его медлительные описательные обороты давно требуют сжатия, что нужны «слова-молнии, слова-экспрессы». Такими словесными экспериментами всегда занимаются дети, ставили их и такие мастера, как Герцен и Жуковский. (Любопытно, что «и был надолго край наш обезмышен» из «Войны мышей и лягушек» Жуковского вспоминают в связи с футуристическими «окалошиться» и «онездешниться» и Чуковский, и молодой Ходасевич в обзоре «Русская поэзия», вышедшем в 1914 году. Цитату из Жуковского Корней Иванович снял в последней прижизненной публикации статьи о футуристах в 6-м томе собрания. Интересно, кто у кого позаимствовал наблюдение.)
Чуковский замечает, что другие эгофутуристы – Шершеневич, Ивнев, Олимпов – никакие, в сущности, не футуристы, а «последыши вчерашних модернистов». Он говорит об общем стремлении футуристов к примитиву, к дикарям, к первобытным первоосновам; о том, что хрупких петербургских эгофутуристов «пожрал целиком бурлюкизм». Об антиэстетизме – «свинофильстве» Крученых. Лившиц, кстати, иронизировал над тем, что никто не понял, зачем эта фигура была воздвигнута футуристами на подходах к «становищу речетворцев»: «Это было первое испытание для всех, кого привлекали шум и гам, доносившиеся из нашего лагеря. Кто только не спотыкался об эту кучу, заграждавшую подступ к хлебниковским грезогам и лебедивам! Чуковский растянулся во весь свой рост, верхний нюх Бурлюка еще раз оправдал себя на деле, а бедный Крученых, кажется, до сих пор не понявший роли, на которую его обрек хитроумный Давид, возгордился пуще прежнего». А Чуковский утверждал, что бунт Крученых скучен, что фокусы у него тусклые, «как будто со всей России, из Крыжополя, Уфы и Перми, собрали эту зевотную нуду и всю сосредоточили здесь».
О Хлебникове К. И. писал, что его поэзия совершенно прекрасна – даже вне всяких смыслов: «Иной, прочитав эти строки, станет допытываться, какое же в них содержание, что же они, в сущности, значат. А что, по-вашему, значит изумрудно-золотой узор на изумительном павлиньем хвосте? Или журчанье лесного ручья?»
Читателю вряд ли было очевидно, насколько глубоко Хлебников подействовал на Чуковского. «Смехунчики еще и тем хороши, что, не стесняемый оковами разума, я могу по капризу окрашивать их в какую хочу окраску. Я могу читать их зловеще, и тогда они внушают мне жуть, я могу читать их лихо-весело, и тогда мне чудится, что пасха, весна и что мне четырнадцать лет». Пасха, весна, четырнадцать лет – это одно из самых глубоких юношеских впечатлений Чуковского. Вспомним ранние дневниковые записи: «Когда я говорю слово „босячество“ (то самое трудноопределимое качество, которое он так ценил в своей будущей жене. – И. Л.), мне представляется человек, идущий по весеннему полю в пасхальную ночь. Колокола, огоньки, гул толпы… Где-то позади. А тут ветерок, жирная земля, травка. Идешь себе, – раз, два – и никаких. Руки в карманы. И кричать, и петь, и плакать. Смотришь, над полем медлительные вороны обделывают свои темные делишки… сбираются в какую-ту шайку. Кричишь им: «Эх вы, вороны! Вороны! Ну что такое вороны! Глупые вы вороны! Зачем?»»
Эти стихи 14-летнего Чуковского – тоже отголосок той пасхальной ночи, сильнейшего экзистенциального переживания. И лихо, и весело, и смеяться, и плакать хочется… читаешь чужие стихи совсем о другом – и вспоминаешь когда-то пережитое чувство отчаяния и восторга… Никто даже не заметил, какую похвалу он на самом деле отвесил Хлебникову.
Чуковский говорил дальше, что русские футуристы отличаются от итальянских и французских тем, что урбанизм их напускной. Как и вся мировая культура, русский футуризм и стремится к цивилизации, и бежит от нее. Но вместе с тем в нем выражена третья, чисто национальная тенденция: вечный русский бунт, анархический, нигилистический, дикий. И критик сокрушается: ну Италия-то со своей тысячелетней культурой понятно – а мы куда? «Но мы, новорожденнные, когда же мы успели изведать эту тиранию прошедшего, этот гнет преданий и предков? Ведь только что начали снова и снова завязываться слабенькие узелочки культуры, какие-то законы, каноны, уставы, как вот уже рявкнула дикарская глотка: сарынь на кичку, трабабахнем, сожжем!» Это его и угнетает: не успела культура как следует народиться – недаром он столько говорил в 1908–1910 годах о необходимости «заняться культурой», – а вновь призывают ее уничтожить, освободиться от нее; проповедь, совершенно отвратительная Чуковскому. И отчаянной разрушительной силе бунта К. И. противопоставляет своего любимого Уитмена с его пафосом демократического созидания (Хлебников писал в 1913 году: «Словесный пират Чуковский с топором Уитмена вскочил на испытавшую бурю ладью, чтобы завладеть местом кормчего и сокровищами бега»).
Оттого, может быть, он и доказывает с такой яростью, что нет никакого футуризма, что и Маяковский – не урбанист, и Елена Гуро – святая, и Хлебников – кабинетный словотворец, и Лившиц – скрытый парнасец, что не хочется ему такого будущего, в котором нет никакого разумного созидания, а есть только «наплевать», только разрушительная стихия. И предостерегает, увещевает, заклинает волшебным словом «демократия», словно предвидя, как взметнется нутряная, страшная, серо-коричневая сила, дремлющая за вековечными осинами, избами и мокрыми заборами, и рявкнет «наплевать», и перевернет все, и смоет с лица земли не только то, что Чуковскому на ней ненавистно, но и все, что дорого.
Пир во время чумы
В 1913 году Влас Дорошевич, о котором Чуковский написал злую статью, позвал его сотрудничать к себе в «Русское слово». Первым делом вынул из ящика статью, вспоминал Корней Иванович, и стал ее разбирать: здесь вы правы, тут неправы… – «…дал 500 рублей авансу. Это был счастливейший день моей жизни. Тогда казалось, что „Русское Слово“ – а значит, и Дорошевич – командует всей русской культурной жизнью». В «Русском слове» Чуковский опубликовал важные работы: о Джеке Лондоне, о Сергееве-Ценском, об Уитмене, несколько статей о футуристах, в том числе упомянутый хвалебный отзыв на трагедию «Владимир Маяковский». Чуковский пытался даже познакомить Маяковского с Дорошевичем. Этого хотел сам поэт. «Как стремился Маяковский понравиться, угодить Дорошевичу, – писал Чуковский в дневнике. – Он понимал, что тут его карьера. Я все старался, чтобы Дорошевич позволил Маяковскому написать с себя портрет. Дорошевич сказал: ну его к черту». От контактов отказался и даже прислал телеграмму с угрозой: «Если приведете мне вашу желтую кофту позову околоточного сердечный привет».
В 1914 году критик особенно много пишет об Уитмене и футуристах. О текущих литературных событиях – почти ничего; отметить стоит разве что большую и важную статью «Смерть, красота и любовь в творчестве Бунина», где критик, рассказывая о творческой эволюции этого литератора, подводит читателя к мысли, что Бунин стал одним из лучших русских писателей.
В это время к Чуковскому в Куоккалу часто заезжали футуристы – и не только «доругиваться», как говорил Лившиц, – некоторые даже оседали там надолго, если позволял кошелек. По воскресеньям у Чуковского бывало множество гостей. Чаще всего – драматург Николай Евреинов, художник Юрий Анненков, который недавно вернулся из Парижа, поэт и критик Борис Садовской, художники Александр Арнштам и Борис Григорьев, поэт Сергей Городецкий, члены многочисленного семейства Пуни. Приходил «футуристический доктор» Иван Кульбин. Приплывал на лодке Виктор Шкловский. Появлялся Мандельштам. Часто захаживали по-соседски Лазарь Кармен и Репин (Репин и Чуковский, кстати, делились друг с другом гостями: художник «угощал» критика Шаляпиным, критик художника – футуристами). Изредка приезжал из Ваммельсуу Андреев. Дни проходили в насыщенном общении, чтении вслух, совместном творчестве, обдумывании общих замыслов.
Надо сказать, бурное общение мешало собственным замыслам настолько, что в марте 1914 года Чуковский просил у Леонида Андреева, уезжавшего в Италию, разрешения пожить в его пустующем доме: «Замыслил я написать лекцию: Тайна Мережковского… План лекции уже отработан до точки… Я хожу и брежу о ней. Но писать ее не могу: мешают. То приезжает Шаляпин, да у нас – воскресения; да черт знает что: какие-то родственники; Сытин, Руманов, – а там Пасха, а там съедутся дачники, а там нужно писать для заработка, и пропадет моя лекция к черту. Вот я и придумал молить Вас – предоставить мне в Вашей даче на месяц апрель комнатушку, крошечную, но совершенно отдельную, где бы я спал и писал».
Разумеется, Корней Иванович уже не мог вынести, что остроты, экспромты, импровизации, которыми фонтанировали его гости, их шаржи, наброски, стихотворные упражнения пропадают для истории. Так на свет появился альбом, которому Репин дал не требующее пояснений название «Чукоккала». Тогда никто не мог еще предположить, что альбом этот будет пополняться автографами более полувека и превратится в настоящее сокровище русской культуры.
На обложке «Чукоккалы» Арнштам изобразил писателей и художников, прибывающих к долговязому хозяину морем. Садовской вписал эпиграф:
Первые пенки были сняты летом 1914 года.
«Интересы детей, их развлечения господствовали, – рассказывал о своем куоккальском детстве Дмитрий Лихачев. – Взрослые с удовольствием принимали участие в детских играх. Дух озорства проявлялся в местном театре, где выступал иногда и Маяковский, читали Репин, Чуковский, Кульбин, ставились подростками фарсы. Мальчишки пели озорные песни про пупсика, „большую крокодилу“, матчиш… Вот в этой обстановке расцветала озорная живопись, озорное сочинительство (пьес и стихов), по преимуществу для детей. Без этого детского и юношеского озорства нельзя понять многое в Чуковском, в Репине, в Пуни и в Анненкове… На благотворительных спектаклях стремились поразить неожиданностями. Ставились фарсы, шутили над всеми известными дачниками. Мой старший брат Миша играл в куоккальском театре в фарсе Е. А. Мировича (Дунаева) „Графиня Эльвира“. Но были и „серьезные“ спектакли. Репин читал свои воспоминания. Чуковский читал „Крокодила“. Жена Репина знакомила с травами и травоедением. Почти все (кроме новичков) были знакомы друг с другом, ходили друг к другу в гости. Создавали благотворительные сборы, детские сады на общественных началах. Взрослые и дети вместе играли в крокет, в серсо, в рюхи». (Детская память Лихачева смешивает времена: когда Чуковский написал «Крокодила», Нордман-Северовой уже не было в живых.)
Этот идиллический мир казался вечным, и даже первые громовые раскаты приближающейся грозы не внушили его обитателям никакого страха. Впрочем, Чуковский давно уже исподволь чувствует приближение бури. 15 апреля 1914 года в его дневнике появляется запись, каких давно уже не бывало, лет десять, – такая же, как в молодости, растерянная, несвязная, отчаянная: «Лимон – все спасение в лимоне – как бы найти такой лимон – футуризм – акмеизм – переменить бы душу, не книгу, а все – хочется выйти и завыть по-собачьи. Завыть бы по-собачьи, завизжать. Исцарапать себе ногтями лицо, закричать: перестаньте, не надо, не так! Все это очень благополучно. Танцы Далькроза, Мейерхольд… Все ищут… Сатирикон выходит… Как же! Акмеизм в пустяке переделался, а в крупном такой же ужас». Но акмеисты и футуристы, сатириконцы и мейерхольдовцы, и сам Чуковский – все ведут себя, как Людовик Гонзаго, поразивший современников и потомков ответом на вопрос, что бы он делал, узнав за игрой в мяч, что через четверть часа мир погибнет. «Продолжал бы играть в мяч», – отвечал святой.
Они и продолжали играть – в мяч, в городки, в буриме. (С другой стороны, а что надо было делать? Крупу закупать?) Жили нормальными интеллигентскими буднями: у футуристов намечается раскол, только что овдовевший Репин заводит в «Пенатах» новые порядки и пишет воспоминания, у Чуковского голова болит о запрещенной цензурой книге про Уитмена («Поэзия грядущей демократии») и деньгах на прокорм семьи (он уже очень мало печатается в «Речи»; в «Русском слове», «Ниве», «Журнале журналов» – и то больше его статей). Публикует новонайденные некрасовские рукописи. Пишет лекции и выступает с ними. «По-прежнему в эти годы газетные статьи и рецензии, литературная поденщина и разъезды по России с лекциями: „Тайна Некрасова“, „Тайна Мережковского“, „Футуристы“, „Оскар Уайльд“, постоянная, повседневная работа, – писала Марианна Шаскольская. – В 1914 году, в канун Первой мировой войны, вышли книги „Лица и маски“ и „Книга о современных писателях“, где собраны наиболее замечательные статьи Корнея Чуковского: об Уайльде, о второсортных писателях той поры: „Веселое кладбище“, о Чарской, о Вербицкой».
«Лето четырнадцатого года выдалось бездождное и жаркое, – писал Бенедикт Лившиц. – Все, кто имели малейшую возможность, уехали из города. Петербург обезлюдел». Зато на куоккальских пляжах было полно дачников.
Последний мирный день сохранился в описании Лившица: Анненков поет «свежевывезенные из Парижа шансонетки», Кульбин «ярчайшими красками расписывает шелковые зонтики купальщиц», Репин, лежа на песке, ругает Мунка и чертит фигуры. Чуковский вздыхает о том, что не может подсунуть ему бумагу и сохранить рисунок. «Все еще были объяты пылом домоустройства и накопления, никто не собирался срываться со своего насеста», – констатирует поэт.
20 июля по старому стилю Репин праздновал именины и семидесятилетие. Ожидая многочисленных визитеров и делегаций с поздравлениями, он сбежал к Корнею Ивановичу на дачу. Погуляв с детьми, попросил Чуковского почитать ему Пушкина. Пока тот читал (не что-нибудь – «Пир во время чумы»), Репин рисовал его и сидящего рядом писателя Юрия Волина. Юрий Анненков в это время рисовал его самого со спины, оба рисунка есть в «Чукоккале». Дети, тайком посылаемые на репинскую дачу, возвращались с известием, что никаких делегаций в помине нет. «Как потом оказалось, все поезда были заняты воинскими частями и связь с городом на время прервалась», – записал Чуковский в альбоме, комментируя репинский рисунок.
Гостей у Чуковского, когда пришло известие о войне, было больше десятка. «Н. И. Кульбина потребовали немедленно в Гл. Штаб. За Арнштамом прислали артельщика для немедленного отъезда из Куоккала. Е. П. Кульбина пришла с опозданием, но без вечерней газеты и сообщила о взятии немцами какого-то Люксенбурга, о к-ром мы все спрашиваем, где он? Все обсуждали, что делать, и оказалось, что твердо решили остаться в Куоккала и не поддаться общей панике, за исключением Арнштамов, к-рые ушли укладывать вещи», – записали в «Чукоккале» собравшиеся. Панике они не поддались совершенно. На страницах альбома розыгрыши и взаимные уколы чередуются теперь с ответами на вопросы «Когда кончится? Чего жду?». Ждут в основном окончания войны к Рождеству, победы, краха Вильгельма. Илья Василевский печально предрекает, что «война – дело лет, а не месяцев».
Юрий Анненков, один из этой компании, описывал потом эти дни в своей «Повести о пустяках»: «Над толевыми крышами, над цветочными клумбами и гипсовыми аистами, над немощеными улицами, над чередой сосновых участков, разгороженных заборами, плетнями и канавами, никогда еще так часто, так взволнованно и тревожно не носились свистки паровозов. Поезда проходят один за другим, нарушая привычное расписание и станционный порядок (ветер перемещает вывески), поезда бегут мимо дюн, мимо смолистых рощ и торфяных болот, мчатся все в одном и том же направлении, летят к Петербургу. От тендеров до багажных вагонов, до открытых товарных платформ, на которых обычно перевозят бревна, поезда заполнены женщинами, детьми, картонками, тюками, самоварами. Берутся с боя свободные вершки пространства. Шляпки сползают с причесок, женщины, бранясь, цепляются друг за друга, дети плачут…»
Дачники в панике бегут в город. У Чуковского играют в бисер. Следующий фрагмент анненковской повести – едва ли не стенограмма разговоров во время этих дачных вечеров и скромных пиров духа в начале всемирной чумы. Различимы даже отдельные голоса, особенно четко слышится репинское «Браво, браво!»:
«На даче у писателя Апушина – очередное чаепитие с разговорами. Печенье Эйнем, голубоватый рафинад заводов Кенига, варенье собственной варки.
– Да здравствует искусство!
– Та-ра-рам, та-ра-рам, бум!
– Да здравствует Россия, черт возьми!
– Разумеется, и Россия.
– Та-ра-рам, бум-бум!
– Возможен ли здесь десант? Десант возможен.
– Не раньше чем через неделю. Паника глупа.
– Десант вообще неосуществим.
– Если не завтра, то никогда.
– Десант вполне вероятен, но совершенно бесполезен.
– Десант имеет решающее значение.
– Стратегически, пожалуй, он объясним.
– Десант, как таковой, – пустой звук.
– Зато моральное значение десанта огромно.
– Десант опасен только для кухарок.
– И для твоих стихов!
– Во всяком случае – не для России…
– Война закончится через месяц в Берлине. Кайзеру публично остригут усы, помяните мое слово.
– Идет в поход Мальбрук, усат и сухорук.
– Браво! Запишите!
– Неусыпно усатинить усы легче, чем вселенную усыпать мертвыми костями.
– Запишите.
– Грохочут тяжкие шпалеры
Тевтонских войск в пыли заката.
О, келомякские рантьеры,
Вы скоро будете рогаты!
…Так начались разговоры о войне.
Вечером прошел по линии первый поезд в обратном направлении, из Петербурга: воинский. Солдатам кричали ура, солдаты пели песни.
Много времени спустя, в 17-м году, писатель Апушин записал на обрывке чистой бумаги: «Пили чай с печеньем, говорили о войне. Ни очевидные (для меня и, надо думать, для остальных) предпосылки к затяжной бойне, ни гибель культуры, ни безумие вдруг ослепшего человечества, ни миллионы внезапно приговоренных к смерти людей – в центре внимания оказались усы Гогенцоллерна. В этот вечер я постиг обреченность России, и мне представлялась чудовищной людская недальновидность».
Подумав, Апушин пометил эти строки задним числом: июль 1914».
«Веселая и озорная дачная жизнь Куоккалы приобрела в 1914 году тревожные нотки, – рассказывал Дмитрий Лихачев. – В сентябре ждали германского десанта в Финляндии. Финские полицейские заколачивали досками вышки дач… Из фортов Кронштадта доносилась учебная стрельба, которой море придавало какой-то булькающий звук, – точно хлопали открываемые бутылки шампанского. Все чаще было видно, как буксиры везли мимо фортов барки со щитами, по которым и шла учебная стрельба».
Август 1914 года: в «Чукоккале» записывают буриме на рифмы «десант, канонада, Белграда, аксельбант». Были у Кульбина, играли в «чепуху», отмечает Чуковский в дневнике. Евреинов острит и поддевает друзей, его рукописный журнал «Подкукелка» яростно полемизирует с «Чукоккалой». Позднее Чуковский, комментируя альбомные записи, специально замечал: «Иной читатель, пожалуй, подумает, будто во время войны мы только и делали, что забавлялись альбомными виршами. Такое заключение было бы крайне ошибочно. Из участников „Чукоккалы“ и Бенедикт Лившиц, и Гумилев ушли на фронт добровольцами, Репин с утра до ночи работал над своими полотнами, Евреинов писал свою трехтомную книгу „Театр для себя“, так что „Чукоккала“ была для нас отдыхом, отдушиной, своего рода „пиром во время чумы“…»
В газетах и журналах не платят. В Петербурге, который с 18 августа стал Петроградом, меняют немецкие вывески на русские; немцев бьют; появляются объявления «По-немецки говорить запрещается» (они отзовутся потом в «Крокодиле»). Арестовывают этнических немцев: в августе Репин и Чуковский хлопочут о жене художника Бориса Григорьева, немке-лютеранке, взятой под арест вместе с грудным ребенком. В небе над Финским заливом ночью носятся столбы света из прожекторов – войска проверяют, не летят ли вражеские дирижабли.
Бена Лившица забрали в солдаты. Он оставил в «Чукоккале» прощальное стихотворение: «Куоккала, давно ль на пляже / Твоем златом я возлежал?» Городецкий вписал в альбом патриотические стихи. Аверченко поиздевался над ошибками кайзера, долженствовавшими привести к скорому краху германского милитаризма. «Репин во время всеобщей паники, когда все бегут из Финляндии, красит свой дом (снаружи) и до азарта занят насыпанием в Пенатах холма на том месте, где было болото», – записывает Чуковский в дневнике в первую неделю войны.
В один из дней по Невскому проспекту должны были пройти мобилизованные. Чуковский и Анненков отправились на Невский, где встретили Мандельштама и уходящего в армию Лившица с деревянной ложкой за голенищем сапога и глиняной кружкой, бренчащей в тюке за спиной. Сфотографировались. Фотография сохранилась. Потом все, кроме Мандельштама, описали тот день. Чуковский и Лившиц оба жалуются: у всех лица нормальные, а у меня рожа идиота. Надежда Яковлевна Мандельштам писала в мемуарах, что фотографию напечатали во время войны «в какой-то газете для иллюстрации того, какие кретины сейчас лезут в литературу».
Описывая солдатские проводы, Анненков (единственный, кто увидел признаки идиотизма не в портретируемых, а вовне) пишет: «Навстречу двигалась процессия, неся над головами трехцветные флаги и портрет государя; извозчики; городовые; люди неопределенных категорий – в чесучевых пиджаках, в картузах, в соломенных шляпах; сенновцы, писаря, приказчики; шли ряженые в студентов вышибалы и дворники; маршировали в патриотическом азарте гимназисты. Под портретом величествовал пристав, впервые возвышенный до человека. Пожарные топили национальный гимн в грохочущей меди. Над Петербургом оседала копоть погромов».
Государь выступил с речью и издал манифест. Гости Чуковского анализируют стилистику царских посланий. Анненков записывает один такой разговор на прогулке с Апушиным-Чуковским и Житомирским-Шкловским. «Стиль определяет собой содержание, – говорит юноша в матросской блузе, крутолобый Толя Житомирский, – по существу, безразлично, что именно в данном случае подлежит анализу: этот идиотский манифест, Дон Кихот Ламанчский или „Тристрам“ Стерна. Мы объявляем новый метод анализа…»
Над Чуковским навис призрак мобилизации. «У меня весь день омрачен тем, что, заглянув в свой паспорт, который я только вчера разыскал, я увидел в графе „отношение к воинской повинности“: совершенно пустое место. Я отправился к воинскому начальнику с карточкой от одного чиновника – но ничего не мог добиться; сволочь писарь в Пскове – в мещанской управе спьяну не проставил, что я единственный сын!» – записывал он 26 июля. Идти на фронт ему совершенно не хочется: всеобщим воодушевлением он не охвачен, по закону служить не должен; кроме того, он не только единственный сын, но и единственный кормилец семьи с тремя детьми. Он всей душой ненавидит войну, демонстративный ура-патриотизм ему противен. И в этом он был не одинок – так или иначе неприятие войны выражали многие его друзья. Герой повести Анненкова, Коленька Хохлов, в первые дни войны доказывал своему отцу, старому демократу, упрекавшему его в том, что он не идет на фронт добровольцем: «Я не иду на войну, потому что не вижу в ней смысла, потому что не понимаю – слышишь? – не понимаю, какого черта меня туда посылают?»
Призыв в армию грозил Чуковскому довольно долго: он ив 1916 году опасался мобилизации, о чем свидетельствуют дневниковые записи. Все-таки он был человек сугубо мирного времени. Война делает таких людей с их многочисленными яркими талантами ненужными, и талант уходит в одно: быть бы живу, остаться бы человеком, принести бы хоть немного пользы, когда все, что ты умеешь делать, резко обессмыслилось. В Первую мировую Чуковский писал военные очерки об Англии, во вторую – статьи для английского вещания Совинформбюро. И в обе мировые войны он задумывался о том, что вообще уходило из поля зрения большинства: о детях, о том, что несет им война и как с ними о ней разговаривать, как «хоть частично обезвредить то ядовитое, злое, что за эти кровавые месяцы внесли мы в души детей». В конце 1915 года в «Ниве» вышла большая статья «Дети и война», где Чуковский спрашивал: «Что станется с этим роковым поколением, взрастающим среди громов и пожаров? Как пожнет оно наш кровавый посев?»
Он писал об опасности «нервической болезненной ненависти», которая зарождается в детском сердце, о неизбежных жестоких играх в войну, где никто не хочет быть немцем, – и на эту роль назначают бессловесных собак и кошек, которых потом в азарте битвы могут замучить. О ксенофобии, которая просыпается в детях (Чуковский рассказывает в статье о детях врача, которые предложили отцу не лечить, а отравить ни в чем не повинных немецких колонистов, живших по соседству). «Хорошо ли это, что шестилетний ребенок жаждет убивать и калечить? Хорошо ли, что он непрерывно живет впечатлениями крови, убийства и злобы? – спрашивал автор. – Что делать отцам, матерям, учителям, воспитателям? Как спасти драгоценные души детей от катастрофического влияния войны?»
И отвечал: военные игры – неизбежный этап взросления ребенка, гневаться – его «законное право»: «возмущенное нравственное чувство есть огромная социальная сила, и подавлять ее в будущем гражданине нельзя. Нужно только, чтобы воспитатель умел разумно направлять это чувство, обуздывать, регулировать его».
Война, писал Чуковский, может научить ребенка не только жестокости и ненависти – но и любви, братству, состраданию. Он приводит многочисленные примеры «помощи трудовой, рабочей». И ругает ура-патриотические журналы, рассказывающие о детях на войне: «Как смеем мы, взрослые, завлекать детей под огонь!» Сочувственно цитирует офицера, который говорит, что дети на фронте – помеха, обуза, «курят махорку, пьянствуют, мерзнут, голодают, ругаются». И от всей души предлагает современным журналам вместо эффектного геройства изображать геройство подлинное, незаметное, будничное – и написать «повесть о мальчике Юшке, который спас мать от пожара или братишку от бешеной собаки, в то время как Дима болтался у всех под ногами, всем надоедал, всем мешал, попадал непрерывно впросак и – без подвигов, ощипанным цыпленком, возвратился уныло домой. Это была бы чрезвычайно полезная повесть, полезная и для детей, и для армии».
К концу 1914 года Чуковский почти сменил род занятий. Теперь из-под его пера выходит совсем немного критических и литературоведческих статей (в 1915-м, например, – работы о Городецком, Лонгфелло, Горьком и Гарине). Зато в «Ниве», «Русском слове», «Речи», «Журнале журналов» один за другим появляются его материалы о том, как войну воспринимают в союзной Англии: как относятся к врагу, как ведут себя солдаты, что делается в тылу…
Каждая из его критических статей, опубликованных в это время, по-своему значима. Хороша рецензия на «Цветущий посох» Городецкого – с легкой издевкой над акмеизмом и знаменательным заключением: «Итак, я люблю акмеизм? О нет, я к нему равнодушен. Для многих он опасен и вреден. Городецкому он помог, а для Садовского он был бы губителен. Я знаю немало поэтов, которым было бы очень полезно пройти чрез футуризм, бурлюкизм. Сколько поэтов, столько и поэтических школ; сколько темпераментов – столько поэтов».
«Путеводитель к счастью» о Гарине – рассказ о редком для русской литературы (и столь необходимом для нее) таланте, находящем красоту, радость, поэзию в труде и созидании. Наконец, знаменательна статья «Утешеньишко людишкам» о «Детстве» Горького. Здесь Чуковский впервые пишет о Горьком без обычной своей иронии – и не только потому, что почувствовал в его судьбе селф-мейд-мэна что-то близкое и родное, но прежде всего – потому, что Горький перестал проповедовать и доказывать, а начал рассказывать – и рассказывать с любовью и великой жалостью к людям. В этой повести Чуковский не находит уже ненавистного догматизма и схематизма, в чем он неустанно упрекал писателя несколько лет подряд (помните – «Рассказывать Горький ужасно не любит, всегда что-нибудь доказывает»; «какое же солнце в геометрии»). Не то теперь: «И все слова в нем какие-то радующие. Пестрые, заново-крашенные. Не повесть, а прелестная церковка, где-нибудь на откосе, над Волгой – игрушечная, точно из пряников, узорчатая, разноцветная, вкусная! Весело бегут друг за дружкой ее нарядные, шустрые главки, кувыркаются, играют в чехарду. Горький еще никогда не писал такой воздушно-очаровательной повести. Это лучшее изо всего, что им создано». Чуковский удивляется: даже блевотная, пьяная, плесневая жизнь у Горького получается цветно и талантливо, и каждый человек, даже самый скверный – «красивейшая, огромная душа». «К нам, как с неба свалился новый, неожиданный Горький», – извещает критик. Все в новой книге Чуковского встречает его горячий отклик – и прежде всего желание помочь всем людям, уврачевать их раны, «ибо в мире нет ничего драгоценнее, чем этот стонущий и плачущий калека».
«Детство» так поразило и обрадовало Чуковского, что он немедленно прочитал об этом лекцию (она состоялась на «Белом вечере» в куоккальском Летнем театре – об этом ниже). «Лекция и статья „Утешеньишко людишкам“ обозначили перелом в отношении Чуковского к Горькому и подготовили почву для их последующего сотрудничества по изданию сборника для детей „Елка“, – комментирует Евгения Иванова. – …Под впечатлением „Детства“ он смягчил и некоторые формулировки, касающиеся общественной позиции Горького, что нашло отражение еще в одной предреволюционной лекции Чуковского „Больная Россия и ее целитель Горький“».
Маяковский
Дневниковых записей К. И. за 1915 год совсем не сохранилось. Весной Чуковский ездил по делам в Москву и там (как сам он писал в комментариях к «Чукоккале») сблизился с Маяковским. Уже в апреле в альбоме появляются портреты Корнея Ивановича, исполненные Маяковским. Вскоре молодой поэт приехал в Куоккалу, где жил то у Чуковских, то у Ивана Пуни, то в гостинице Трубе возле станции.
Маяковский в автобиографии «Я сам» потом утверждал, что учредил «семизнакомую систему (семипольную)»: «Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье „ем“ Чуковского, понедельник – Евреинова и т. д. В четверг было хуже – ем репинские травки». Чуковский, прочитав это, возмутился и прямо заявил Маяковскому, что тот ходил к нему не за этим. Маяковский обещал обидную строчку снять, но не снял. В примечаниях к «Чукоккале» Корней Иванович уже безо всяких обид констатирует, что у Репина приемные дни были по средам, а Чуковских поэт «ел» не только по воскресеньям: «В то время ему было двадцать три года, и аппетит у него был колоссальным».
1915 год оказался лучшим временем во взаимоотношениях критика и поэта. «Он постоянно торчал у нас в нашем куоккальском доме, – вспоминал Николай Корнеевич. – Лето пятнадцатого года он прожил у нас, но и тогда, когда он жил в Куоккале и других дачах, он почти ежедневно обедал у нас, а когда жил в Петербурге, приезжал к нам по воскресеньям со своими приятелями – Василием Каменским, Бенедиктом Лившицем, Хлебниковым и Кульбиным». Маяковский уклонялся от воинской повинности, говорит Николай Корнеевич, но «не из трусости, а оттого, что ненавидит войну».
Маяковский в мемуарах Николая Корнеевича – совсем не агитатор, горлан и главарь. Сосредоточенный, застенчивый, мягкий с детьми. Вот он ходит по высоченной каменной стене на берегу моря, сочиняя «Облако в штанах», – стена эта называлась тогда Бартнеровской по имени воздвигшего ее домовладельца, она стоит до сих пор. Вот он является к обеду и всякий раз читает новые стихи («Отец мой шумно выражал свое восхищение и заставлял его читать снова и снова. Многие куски „Облака в штанах“ я помню наизусть с тех пор»). Вот Маяковский и Репин сидят в кабинете Чуковского – «один в одном углу, другой в другом» – и, слушая общие разговоры, что-то рисуют. Несколько таких рисунков есть в «Чукоккале» – и, глядя на работы Маяковского, вполне понимаешь и то, почему Репин называл его «матерым реалистом», и почему Николай Корнеевич говорит о его деликатном и нежном обращении с детьми: достаточно посмотреть на сделанный им портрет маленькой Лидочки.
В воспоминаниях самого Корнея Ивановича Маяковский выхаживает километры по берегу с потухшей папиросой, записывает новые строфы на папиросных коробках. Декламирует вслух Блока. Гости Чуковского бегут к дверям, когда поэт начинает читать свое: «Известный адвокат Владимир Вильямович Бернштам, человек шумный, трусливый и толстый, притворявшийся широкой натурой, после первых же стихов Маяковского выбежал из-за стола, стуча и фыркая, и, когда я провожал его к дверям, охал, всхлипывал, хватался за голову, твердя, что он не может допустить, чтобы в его присутствии так преступно коверкали русский язык».
Дневник украинского писателя Бориса Лазаревского: «…после обеда я надумался пойти к Чуковскому… и встретил там „поэта“ Маяковского и художника Репина… Я предложил прочесть кое-что из Шевченко. Читали я и Чуковский. Репин искренне наслаждался… Затем началась „Маякоккала“. Явление совсем новое. Это сплошное издевательство над красотой, над нежностью и над Богом».
Воспоминания Софьи Богданович: Маяковский, одетый «много лучше Чуковского», «серьезный человек с красивым и печальным лицом», пришел вместе с Чуковским в гости к Татьяне Богданович и сидит молча на крылечке. Чуковский поддерживает разговор, поглядывая то на хозяйку, то на Маяковского, – ему очень хочется, чтобы тот понравился Татьяне Александровне (точно так же она сама когда-то сводила молодого Корнея с Короленко и волновалась, понравится ли). Вот Маяковский играет в крокет с девочками Соней и Шурой Богданович; Шура в него немножко влюблена. Играющие мешают Корнею Ивановичу спать или работать – у них стучат молотки, малейший звук раздражает его.
Поэт приходит к критику каждое утро. «После раннего обеда К. И. с М. Б. и Маяковским и мы с мамой и старшей сестрой собирались на берегу залива, против дачи Чуковских, – пишет С. Богданович. – К. И. обращался к Маяковскому:
– Владимир Владимирович, почитайте нам.
Маяковский никогда не отказывался… К. И. слушал Маяковского с напряженным вниманием. Его необыкновенно подвижное лицо делалось сосредоточенно-серьезным. Лукавой насмешливости, так ему свойственной, в его глазах теперь не было. Взгляд его становился мягким и каким-то радостным. Иногда он оглядывался на нас и чуть улыбался. Он чувствовал, как мы воспринимаем Маяковского, как покоряемся обаянию его слов и его голоса. И мне казалось, что вот сейчас он дарит нам Маяковского, Маяковского, которого он открыл для себя, а теперь щедро делится с нами своей радостью».
Делиться радостью – это была естественная потребность. Куоккальская компания не замыкалась в своем кругу, не ограничивалась посиделками в гостях, разговорами, прогулками, крокетом – они старались приобщить к своим находкам, к искусству, к поэзии всех земляков. Летом 1915-го в Куоккале работал театр. Юрий Анненков в «Дневнике моих встреч» приводит афишу «Белого вечера» (о нем, кстати, даже писали петербургские газеты):
Это лето было как-то особенно насыщенно поэзией, творчеством, влюбленностью. Лазарь Кармен подшучивал над соседкой Валентиной Блиновой, женой учителя рисования, которая от любви к Маяковскому подалась в футуристки – или, наоборот, познакомилась с поэтом на почве внезапно вспыхнувшей любви к футуризму (а может быть, любила не она его, а он ее, такие утверждения тоже можно найти). На страницах «Чукоккалы» Кармен записал «Барыню-поткукелку»: «С футуристами спозналась, в футуристки записалась барыня…» У К. И. возник «короткий, но бурный роман» с художницей Еленой Киселевой, ученицей Репина и дочерью того самого Киселева, по учебникам которого несколько поколений россиян учились алгебре. О романе этом он молчал всю жизнь (впрочем, как и об остальных, о которых вовсе не сказал ни слова) и только в 1967 году записал в дневнике: «Помню, как волновал меня ее красный зонтик, с которым она выходила на пляж». Сохранился портрет Чуковского, созданный тогда же любящей рукой художницы, – у К. И. на нем выражение лица необычно мягкое. Сам он приписал на обороте: «Немного Иисус, немного каторжник. Ох, ужас!»
У Лидии Гинзбург в воспоминаниях есть запись: «Ч. рассказывал Боре Бухштабу, как Маяковский писал в Одессе „Облако в штанах“ и читал Корнею Ивановичу наброски.
Там был отрывок, который начинался «Мария, отдайся!»
– Что вы! – сказал Ч. – Кто теперь говорит женщине «отдайся»? – Просто «дай».
Так Маяковский создал знаменитое: Мария, дай».
Наброски, естественно, писались и читались в Куоккале, это события поэмы происходили в Одессе.
В мемуарах Софьи Богданович Чуковский и Маяковский идут рядом – одного роста, «оба высокие, черноволосые, на вид одного возраста, хотя К. И. был старше на одиннадцать лет, но такие разные. К. И. тонкий, гибкий, необыкновенно подвижный, лицо все время меняется, даже когда он молчит, точно каждая мысль отражается во взгляде, то в движении губ, то в морщинке, пробегающей по лбу».
Роднило их и другое – в то лето оба были жестоко недовольны собой; Маяковский неприкаянно болтался от дома к дому, метался от одной возлюбленной к другой, пока (в том же году) не встретил Лилю Брик, которую полюбил на всю жизнь… Маяковского не признавали настоящим поэтом, Чуковского по-прежнему считали поверхностным критиком… Они-то друг в друге видели и ум, и талант, и глубину, во многом совпадали и их взгляды на литературу. Чтобы в этом убедиться, достаточно сравнить написанную в 1914 году статью Маяковского «2 Чехова» и многочисленные статьи Чуковского – о том же Чехове, о Шевченко, о Гаршине, – где автор пытается стирать «хрестоматийный глянец» и говорить о живых писателях, а не их бронзовых бюстах. Так же и Маяковский говорит о Некрасове, который «как вкусные сдобные баранки, нанизывал строчки на нитку гражданских идей», о Пушкине, «который был веселым хозяином на великом празднике бракосочетания слов», о Чехове – «сильном, веселом художнике слова», и ему невыносимо, что «всем кажется, что писатель корпит только над одной мыслью, которую он хочет защитить, исправить вас, и что ценить его будут только, если он, объяснив жизнь, научит бороться с нею». Совпадение подходов замечательное, и поговорить Чуковскому с Маяковским наверняка было о чем.
Уже в 1960-х, отвечая на письмо, автор которого обвинял Маяковского в «холопстве», Чуковский писал: «Это был очень прямой, очень гордый, очень убежденный 23-летний человек. В нем никогда не было ни грамма сервилизма. Он верил во всё, о чем писал. В этой вере было его счастье. Какой он был силач, видно из его стихотворения „Во весь голос“. Но я согласен с Вами, он часто бывал слабоват, когда „наступал на горло собственной песне“. Во всяком случае – это был чудесный образец русского человека – верного своим друзьям, прямолинейного, верующего и – бескорыстного. Я не всегда был с ним согласен, но всегда любовался им».
Кончилось это сосуществование поэта и критика каким-то конфликтом, о котором нигде ясно не рассказывается: есть только смутные свидетельства, легенды, отголоски. В июле 1915 года житель Куоккалы и участник всех местных артистических затей, близкий к футуристам художник Иван Пуни писал Малевичу среди прочих дачных новостей: «Маяковского выкатили из Куоккала, где он торчал все время. Сделал какое-то свинство, и его больше не пускают к себе ни Чуковский, ни Евреинов. Хлебников говорит, что Маяковский написал новую вещь, и уверяет, что она очень хороша. Вряд ли. По моему мнению, Маяковский совершенно выдохся, прямая ему дорога в бордельные вышибалы».
Николай Чуковский вспоминал: «По нашим семейным преданиям, тщательно скрываемым, Маяковский в те годы был влюблен в мою мать. Об этом я слышал и от отца, и от матери. Отец вспоминал об этом редко и неохотно, мать же многозначительно и с гордостью. Она говорила мне, что однажды отец выставил Маяковского из нашей дачи через окно. Если такой эпизод и был, он, кажется, не повлиял на отличные отношения моего отца с Маяковским».
Эпизод, похоже, все-таки «повлиял». А если не этот, то какой-то другой. И в дневниковых записях Чуковского, посвященных Маяковскому, и в воспоминаниях о нем чувствуются напряженность, сложности, недоговоренность, которые вряд ли стоит объяснять одной только идеологической самоцензурой.
Конечно, нельзя сводить долгую историю трудных взаимоотношений двух незаурядных людей к простому «перечню взаимных болей, бед и обид». Многое объясняется складом личности того и другого, их взглядами на мир, теми требованиями, которые они предъявляли к людям (вспомним хотя бы у Чуковского: «я любил его самого, а ему этого было мало – он хотел, чтобы любили его дело»)…
Однако нельзя не сказать о двух обстоятельствах, омрачивших и без того непростые отношения.
Из книги в книгу, из статьи в статью до сего дня кочует еще одна история, где постоянно путаются даты и имена, но неизменной остается суть: сплетня о сифилисе Маяковского, якобы запущенная Чуковским. Вот ее суть в передаче шведского русиста Бенгта Янгфельдта в комментариях к переписке Лили Брик с Маяковским – со слов Лили Брик. Янгфельдт датирует историю началом 1918 года, «когда Чуковский „узнал“ от одного врача, будто Маяковский заразился сифилисом и сам заразил одну женщину этой болезнью (что не соответствовало истине). По каким-то причинам Чуковский решил „информировать“ об этом М. Горького, который, в свою очередь, „предупредил“ Луначарского… Эта история наложила печать не только на последующие отношения между Маяковским и Чуковским, но и между Маяковским и Горьким».
Попробуем собрать свидетельства из первых или хотя бы вторых рук.
Вот Зиновий Паперный приводит рассказ Чуковского:
«Корней Иванович:
– Это было в 1913 году. Одни родители попросили меня познакомить их дочь с писателями Петербурга. Я начал с Маяковского, и мы трое поехали в кафе «Бродячая собака». Дочка – Софья Сергеевна Шамардина, татарка, девушка просто неописуемой красоты. Они с Маяковским сразу, с первого взгляда, понравились друг другу. В кафе он расплел, рассыпал ее волосы и заявил:
– Я нарисую Вас такой!
Мы сидели за столиком, они не сводят глаз друг с друга, разговаривают, как будто они одни на свете, не обращают на меня никакого внимания, а я сижу и думаю: «Что я скажу ее маме и папе?»
О дальнейшем, после того как Маяковский и Сонка (так звали ее с детства) остались вдвоем, рассказывает она сама в своих воспоминаниях. Как они ночью пошли к поэту Хлебникову, разбудили, заставили его читать стихи. Однажды, когда они ехали на извозчике, Маяковский стал сочинять вслух одно из самых знаменитых своих стихотворений: «Послушайте! Ведь если звезды зажигают – значит, это кому-нибудь нужно?»
Дальше Паперный со слов Лили Брик повествует о том, как Горький распространял сплетню о сифилисе Маяковского.
Бенедикт Сарнов в недавно опубликованных воспоминаниях тоже приводит рассказ Лили Брик:
"Еще до революции, году этак в четырнадцатом, был у Маяковского бурный роман с прелестной восемнадцатилетней девушкой – Софьей Шамардиной, «Сонкой», как ее называли. «Сонка» забеременела, и то ли был у нее аборт, то ли родился мертвый ребенок, но продолжать свои отношения с по-прежнему влюбленным в нее поэтом не захотела. И они расстались. Некоторое время она где-то пропадала, ее не могли отыскать. Но потом – нашлась. Разыскал ее Корней Иванович Чуковский, который тоже был в эту «Сонку» влюблен и, как видно, имел на нее кое-какие виды.
Она ему все рассказала.
И тут – некоторая неясность: то ли Корней Иванович искренне так истолковал ее исповедь, то ли вполне сознательно оклеветал Маяковского, чтобы дезавуировать соперника.
Так или иначе, но он стал говорить направо и налево о том, какой, мол, Маяковский негодяй, – напоил и соблазнил невинную девушку, обрюхатил и даже – будто бы – заразил дурной болезнью.
Старая эта история получила вдруг неожиданно бурное развитие уже в послереволюционные годы.
Л. Ю. стала замечать, что Луначарский, с которым у них были самые добрые отношения, смотрит на них волком. Поделилась своим недоумением по этому поводу со Шкловским. А тот говорит:
– Ты что, разве не знаешь? Это все идет от Горького. Он всем рассказывает, что Володя заразил Сонку сифилисом, а потом шантажировал ее родителей".
Сама Софья Шамардина в воспоминаниях «Футуристическая юность» рассказывает, как в январе 1914 года сама «исповедовалась» Чуковскому – тот тревожился о ней, долго искал, нашел, стал расспрашивать – пришлось отвечать. «Теперь-то я знаю, что не нужно было этого делать. В развитии дальнейших наших отношений с Маяковским нехорошую роль сыграл К. И. со своей бескорыстной „защитой“ меня от Маяковского».
Чуковский, вспоминает Шамардина, таскал ее весь день с собой по своим делам, затем исповедь завершилась в куоккальской дачной бане: «Домой меня нельзя было пригласить из-за Марии Борисовны. Хорошо, что баня в тот день топилась. Он принес туда свечу, хлеба, колбасы и взял слово, что с Маяковским я больше встречаться не буду, наговорив мне всяких ужасов о нем».
И дальше (цитируется по сборнику «Владимир Маяковский. Люблю», составитель Б. Сарнов): «От меня Маяковский никогда не слышал, что о нем говорил К. И. И не от меня Маяковский узнал и о моей беременности, и о фактически преждевременных родах (поздний аборт), который сорганизовали мои „спасители“. Совершенно гнусная, не имеющая под собой никакой почвы клевета К. И. (а может быть, он сам добросовестно заблуждался) все же впоследствии стала известна Маяковскому. Но об этом мы в то время с Маяковским не говорили, никогда».
Дважды опубликовано (в альманахе «Встречи с прошлым» и в вышеупомянутом сборнике) ошибочно датированное 1915 годом письмо Чуковского к Сергееву-Ценскому от 25 февраля 1914 года: «Водился осенью с футуристами: Хлебников, Маяковский, Крученых, Игорь Северянин были мои первые друзья, теперь же, после того как Маяковский напоил и употребил мою знакомую курсистку (милую, прелестную, 18-летнюю) и забеременил и заразил таким страшным триппером, что она теперь в больнице, без копейки, скрываясь от родных, – я потерял к футуристам аппетит».
Интересно вот что: случилась вся эта беда с Сонкой в 1914 году; об «утраченном вкусе к футуристам» К. И. пишет именно в феврале 1914-го – а весной 1915-го начинается его серьезная, настоящая дружба с Маяковским – тот живет у Чуковских на даче, обедает у них, рисует в «Чукоккале» Корнея Ивановича, Лидочку, гостей; позднее Чуковский писал в дневнике, что Маяковский называл его братом… И так же внезапно дружба надолго обрывается летом того же года («Маяковского выкатили из Куоккала», «сделал какое-то свинство», «выставил через окно»?). А сплетня неожиданно всплывает через несколько лет, уже после революции.
Послереволюционную часть истории и Паперный, и Сарнов, и Шкловский, и Янгфельдт рассказывают одинаково: Маяковский собирался бить морду Горькому, Лиля Брик его не пустила, отправилась к Горькому сама и взяла с собой Шкловского, своими ушами слышавшего от Горького сплетню. Приперли Горького к стенке, но тот толком ничего не сказал, заметив только, что слышал это «от очень уважаемого человека» (Шкловский) или даже «врача» (Лиля Брик). Адреса доктора и «уважаемого человека» не дал, ибо «лицо, которое могло бы сообщить мне это, выехало на Украину с официальными поручениями». Этим все и кончилось. «Эта история не просто „отложила отпечаток“ на отношения Маяковского и Горького, – пишет Паперный. – Она явилась началом долголетней вражды двух писателей, которая уже не прекращалась. Примирения быть не могло».
Не будем копаться в диагнозах Маяковского – желающие могут самостоятельно ознакомиться с рассказом Лили Юрьевны в записи Бенедикта Сарнова в «Континенте». Не будем строить лишних предположений, действительно ли это Чуковский насплетничал Горькому, когда и зачем это сделал; заступался ли К. И. за обиженную девушку (к которой, как пишут, сам был неравнодушен), или, обычно несдержанный на язык, сказал лишнее; сознательно клеветал или искренне верил в то, что говорил, а может быть, и вовсе – сболтнул кому-то что-то в 1914-м, а Горькому кто-то пересказал спустя пять лет… Об этой сплетне оставили свои записи Галина Катанян (тоже со слов Лили Брик) и Виктор Шкловский (единственный, кто не ссылается на Лилю Юрьевну, ибо сам ходил к Горькому) – и любопытно, что ни он, ни Галина Катанян имени Чуковского не назвали. Зато чуть не десяток современных журналистов повторяют: Корней Чуковский из ревности оклеветал Маяковского перед Горьким, специально поссорил великого писателя с великим поэтом.
Заметим вот что: Горький не сказал, что это за «серьезный человек». Даже Шкловский, не особенно любивший Корнея Ивановича, не написал прямым текстом: это, мол, Чуковский. Напрямую обвиняла Чуковского одна Лиля Юрьевна, а уж с ее слов и остальные. Для большинства современников история кончилась в 1919 году и там осталась; чем дальше от нее человек, тем более он склонен судить, обвинять, искать подлые мотивы. Сплетниками в конечном итоге оказываются потомки.
Вторая серьезная обида, которая еще больше отдалила Чуковского и Маяковского друг от друга, тоже возникла из-за чьего-то злоязычия.
Летом 1915 года Маяковский писал и публиковал в «Сатириконе» гимны. Одним из них был злобный «Гимн критику», который Чуковский едва ли сразу принял на свой счет. Обида проявилась куда позже, уже после революции, в 1920 году, когда поэт вписал в «Чукоккалу» шуточные «Окна Чукроста» с частушками: «Скрыть сего нельзя уже: я мово Корнея третий год люблю (в душе) аль того раннее». Неизвестный доброжелатель немедленно предположил, что это намек на «Гимн критику». Маяковский не возразил.
Намек был жестокий. Даже не потому, что поэт презрительно поносит критика, – прежде всего потому, что намекает на обстоятельства, о которых приличные люди вслух не говорят:
Дальше повествуется о построчных пятачках, выдаивании «брюк, и булки, и галстука» из вымени «обладателя какого-то имени», о том, как теперь «легко смотреть ему, обутому и одетому, молодых искателей изысканные игры…».
Но Бог с ними, «построчными пятачками», стандартной таксой газетного фельетониста (Чуковский много и горячо жаловался на работу «по пятачку за строчку»), да и «выдаивание галстуков» тоже довольно общее место. Куда обиднее и персональнее – намеки на незаконнорожденность и мать-прачку. В 1920 году Чуковскому было уже 38 лет, у него было заработанное тяжелым трудом литературное имя, в жизни его с тех пор произошло немало радостей и горестей, и, казалось бы, об одесском детстве можно было забыть с концами, сменив имя и отчество, да и кого на третьем году советской власти волновала незаконнорожденность взрослого человека? Но детская рана так и не зажила. И если неизвестный доброжелатель был прав, – то удар Маяковский нанес страшный и ниже пояса.
Чуковский «почувствовал себя горько обиженным» и написал поэту письмо с просьбой подтвердить или опровергнуть догадку об адресате гимна. Маяковский ответил: "К счастью, в Вашем письме нет ни слова правды… Если б это было – отношение – я моего критика посвятил бы давно и печатно.
Ваше письмо чудовищно по не основанной ни на чем обидчивости.
И я Вас считаю человеком искренним, прямым и простым и, не имея ни желания, ни основания менять мнение, – уговариваю Вас – бросьте!"
Казалось бы, инцидент исчерпан. Однако отношения все же замутняли какие-то облака. Лиля Брик в одном из писем Маяковскому в 1923 году неприязненно писала о нежелании видеться с Чуковским.
Затем был отвратительный по своей грубости отказ Маяковского в 1926 году помочь сосланной в Саратов Лидии Корнеевне – Чуковский пришел просить помощи и услышал: «Я бы послал ее в Нарымский край». Правда, потом-то Маяковский помогал хлопотать даже не только о Лиде, но даже о ее подруге Кате Ворониной, тоже ссыльной.
Они так окончательно не рассорились и не разошлись, но и не сблизились.
«В последний раз он встретил меня в Столешниковом переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе – а потом не захотел (очевидно) со мной видеться – видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь, – писал К. И. в дневнике, узнав о смерти Маяковского. – …Казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, „возобновим“, и я скажу ему, как он мне свят и почему…»
Горе его было огромно и неподдельно. «Все эти дни я реву, как дурак, – писал он Галине Катанян. – Мне совестно писать сейчас Лиле Юрьевне, ей теперь не до писем, не до наших жалких утешений, но пусть она помнит, что она и сейчас нужна Маяковскому, пусть она напишет о нем ту книгу, которую она давно затеяла написать. Это даст ей силу вынести тоску. Я помню первый день их встречи. Помню, когда он приехал в Куоккалу и сказал мне, что теперь для него начинается новая жизнь, – так как он встретил единственную женщину – навеки – до смерти. Сказал это так торжественно, что я тогда же поверил ему, хотя ему было 23 года, хотя, на поверхностный взгляд, он казался переменчивым и беспутным…»
Дневниковая запись К. И. о смерти Маяковского – сбивчивая, путаная, пронзительная: «Один в квартире, хожу и плачу и говорю: „Милый Владимир Владимирович“, и мне вспоминается тот „Маякоуский“, который был мне так близок – на одну секунду, но был, – который был влюблен в дочку Шехтеля (чеховского архитектора), ходил со мною к Полякову; которому я, как дурак, „покровительствовал“; который играл в крокет, как на биллиарде, с влюбленной в него Шурой Богданович; который настаивал, чтобы Дорошевич позволил ему написать свой портрет, и жил на мансарде высочайшего дома, и мы с ним ходили на крышу, и он влюбился в Марию Борисовну, и я ревновал, и выбегал, как дурак, с биноклем на пляж глядеть, где они прячутся в кустах, и как он влюбился в Лили, и приехал, привез мое пальто, и лечил зубы у доктора Доброго, и говорил Лили Брик „целую ваше боди и все в этом роде“, и ходил на мои лекции в желтой кофте, и шел своим путем, плюя на нас, и вместо „милый Владимир Владимирович“ я уже говорю, не замечая: „Берегите, сволочи, писателей“…»
Строчки о влюбленности в М. Б. были исключены из первого издания дневников и восстановлены впоследствии. Да, выходит, Маяковский и впрямь был недолго увлечен Марией Борисовной. Хотя вряд ли это так уж много добавляет к мучительно-печальной истории разладившейся дружбы большого поэта и хорошего критика.
Катастрофа неминуема
В последние предреволюционные годы Чуковский почти оставил привычные занятия, переключившись на публицистику, творчество для детей, редактуру. Редактировал он не только заново издаваемого Некрасова. В 1915 году ему пришлось проделать большую работу по подготовке к печати репинских воспоминаний (ранее он печатал их фрагменты в «Ниве» и тоже редактировал). Воспоминания, написанные цветистым, чудесным, размашистым слогом, изобиловали тем не менее ошибками и откровенными глупостями, и Чуковскому пришлось немало повоевать с упрямым художником, который то соглашался на правки, то требовал оставить все как было.
Какой-то большой период в жизни сам собой завершался: обрывались нити, заканчивались дела, появлялись новые интересы. Годы эти неожиданным образом подвели черту и под детскими бедами Чуковского: видимо, в это время (если судить по тому, что дочь Лида была достаточно велика, чтобы запомнить подробности) он выставил с куоккальской дачи своего отца после недолгого разговора. Был и еще один эпизод в том же роде, и вот как о нем со слов главного героя рассказывает Ольга Грудцова: "Директор гимназии Бургмейстер, фигурирующий в книге («Секрет» – «Гимназия» – «Серебряный герб». – И. Л.), приехал к нему в Куоккалу о чем-то просить. Корней Иванович сначала согласился, и они отправились на станцию, чтобы вместе поехать в Петроград. Был сильный ветер, мороз, сани опрокинулись в яму. Корней Иванович вылез и стал вызволять Бургмейстера, а потом вдруг подумал: «Он меня исключил из гимназии, с какой стати я буду помогать ему?» И пошел домой". Судя по тому, что Чуковские еще живут в Куоккале, но Петербург уже переименован в Петроград, – это было как раз во время Первой мировой; правда, в финале «Гимназии», перечисляя, о чем автор мог бы рассказать, если ему «случится продолжать эту повесть», говорится: «как через десять лет я отомстил Шестиглазому за все его обиды и жестокости». Выходит, случай этот произошел раньше – но все-таки несомненно имел место.
В начале 1916 года Чуковского включили в состав приглашенной в Лондон делегации российских деятелей печати – ради укрепления союзнических отношений. Другими делегатами стали Алексей Толстой, который в это время работал в периодической печати, Владимир Дмитриевич Набоков, редактор-издатель «Речи», писатель Василий Немирович-Данченко, журналист Александр Башмаков, еще один журналист – нововременец Ефим Егоров. Сопровождал делегацию российский корреспондент лондонской «Тайме» Роберт Арчибальд Вильтон.
Чуковский писал жене подробные отчеты едва ли не о каждом дне своей поездки. Первое письмо – воодушевленное и веселое; Чуковский явно рад, что едет в Англию, по которой так скучал много лет. Он дает краткие выразительные характеристики коллегам, рассказывает о многочисленных дорожных знакомствах: он и здесь цепляется за малейший шанс поговорить с попутчиками. Дорога была чрезвычайно длинной: из Петербурга поездом в Финляндию, затем в Швецию, по Скандинавскому полуострову вверх, потом вниз к Стокгольму, оттуда в Христианию (Осло), оттуда пароходом в Ньюкасл, из Ньюкасла поездом в Лондон… А впереди новые заманчивые перспективы: «нас ведь будут катать на броненосце, мы будем летать на аэропланах, ездить в подводных лодках и т. д.». Его не особенно мучит бессонница, он полон надежд, делегация, утомленная долгой дорогой, вовсю дурачится.
Ольга Грудцова записала такой фрагмент воспоминаний Чуковского:
«Пароход подплывал к берегу, все высыпали на палубу: „Земля!.. Земля!“ Я пришел в такой экстаз, что бросил в воду свою шляпу (конечно, рядом стояла молодая красивая дама). Когда мы высадились, я пошел по магазинам покупать себе новую шляпу. А за мной шла толпа норвежцев, и они говорили друг другу: „Это русский! Тот самый, который бросил шляпу в воду!“»
В «Чукоккале» рассказывается, как на корабле кто-то подшутил над Толстым, насочиняв ему, что в море полно мин, а за кораблем охотится германская субмарина; Толстой побежал строчить корреспонденцию о минах; узнав о розыгрыше, – разозлился, бросился к старцу Немировичу-Данченко, ни в чем не повинному, и едва не выбросил за борт его вставную челюсть.
По приезде в Лондон делегацию на вокзале "встретили репортеры, К. Набоков, Aladin и проч.", – писал Чуковский жене (Äladin – это Аладьин, тот самый думский деятель, который «твердил Горемыкину: я тебя, Горемыкина, выкину»; за границу он убежал в 1906 году, когда был приговорен к ссылке за пропаганду среди рабочих. Он тоже оставил в «Чукоккале» свой автограф). Дальше Корней Иванович живописует превосходную гостиницу, где поселили русских, – с трехкомнатными номерами, живой сиренью и десятками зеркал… "А башмаки у меня дырявые, и вчера я должен был спешно покупать себе фрак… русско-английское общество давало нам обед сверхъестественный. Рядом со мною сидел Конан-Дойл, автор Шерлока, дальше Edmund Gosse, знаменитый критик, редакторы «Morning Post», «Spectator», «Westminster Gazette», и, конечно, я сейчас же соорудил «Чукоккала» – и получил множество редчайших автографов".
В комментариях к собранным в этот день альбомным записям Чуковский пишет, что в эту поездку он, «чтобы не тратить времени на встречи с официальными лицами, старался при всякой возможности оторваться от других делегатов, дабы познакомиться с теми английскими авторами, книги которых полюбил еще в России». Среди этих авторов были упомянутый критик Эдмунд Госс («из книг которого я так много узнал о Мильтоне, о Шекспире»… и т. д.); будущий генерал-губернатор Канады, шотландский писатель Джон Бьюкен, Конан Дойл, прогулку с которым по Лондону Чуковский и Толстой, единственные из всей делегации, предпочли посещению «какого-то немаловажного министра».
Однажды в гостиницу «Савой» к Чуковскому пришел Роберт Росс – друг Оскара Уайльда, который – «единственный из тысячи друзей… не покинул его в несчастии», выплатил его долги, взял на воспитание сыновей, публиковал его книги… Пришел он потому, что знал статью русского критика об Уайльде, хотя вряд ли мог ее прочитать. Чуковский рассказывает об этом визите не так уж много: говорили о том-то, сходили на выставку Бердсли… Остается только предполагать, насколько сильно эти разговоры разбередили Россу душу, как зацепили его – если на прощание он подарил Чуковскому единственное, что у него осталось от Уайльда, – рукописную страничку «Баллады Редингской тюрьмы». «Я хочу, – сказал он, – чтоб в России, где так любят Уайльда, сохранилась память о нем, – эта рукопись». Впрочем, так ли уж в тогдашней России любили Уайльда, – это еще вопрос; Чуковский со свой колоссальной эрудицией и неподдельной любовью к литературе смог бы даже папуаса убедить, что в России любят и ценят новогвинейских писателей, и даже процитировал бы какого-нибудь местного классика…
Росс написал в «Чукоккале», что Англии предстоит весь двадцатый век преодолевать идеалы девятнадцатого; имелась в виду, как сформулировал Чуковский, борьба с предрассудками и догматами лицемерной викторианской эпохи. В ту пору Корней Иванович был всецело на стороне борцов; отзвуком тех разговоров и увлеченности Уайльдом (наверняка Чуковский обсуждал отношение англичан к нему и с другими членами делегации) стала апокрифическая история, которую Владимир Владимирович Набоков приводит в своих «Других берегах», якобы со слов отца, любившего рассказывать ее за обеденным столом в числе других историй, привезенных из той поездки:
«Во время аудиенции у Георга Пятого Чуковский, как многие русские, преувеличивающий литературное значение автора „Дориана Грея“, внезапно, на невероятном своем английском языке, стал добиваться у короля, нравятся ли ему произведения – „дзи воркс“ – Оскара Уайльда. Застенчивый и туповатый король, который Уайльда не читал, да и не понимал, какие слова Чуковский так старательно и мучительно выговаривает, вежливо выслушал его и спросил на французском языке, не намного лучше английского языка собеседника, как ему нравится лондонский туман – „бруар“. Чуковский только понял, что король меняет разговор, и впоследствии с большим торжеством приводил это как пример английского ханжества, – замалчивания гения писателя из-за безнравственности его личной жизни». В 1961 году «Другие берега» попали к Чуковскому. «Вздор! – отреагировал он. – Король прочитал нам по бумажке свой текст и Вл. Д. Набоков – свой. Разговаривать с королем не полагалось. Все это анекдот. Он клевещет на отца…»
Обычные люди интересны Чуковскому не меньше, а то и больше, чем король и политики: "В поезде из Нью-Кастля в Лондон я ехал 3-м классом, и всю дорогу болтал с солдатами и матросами, чуть прибыл в Лондон – с Miss Peacok и десятком интервьюеров, потом с портным, потом на банкете со всеми лордами и джентльменами", – пишет он жене.
Важная часть лондонского визита – встречи со старыми друзьями: Шкловским-Dioneo и его семьей, Константином Набоковым, Владимиром Жаботинским. Правда, дружеские встречи становились вместе с тем и расставанием: с К. Набоковым Чуковский совсем разошелся (потом в дневнике писал, что отчасти из-за его гомосексуальных наклонностей – «его любовь ко мне была любовью урнинга»); с Жаботинским, всецело посвятившим себя сионизму, уже почти не осталось общих интересов. Правда, явным следствием встречи с давним знакомым стала статья в «Речи» «Под знаменем Сиона» и публикация книги генерала Паттерсона «С еврейским отрядом в Галлиполи» – о еврейском легионе, в организации которого Владимир Евгеньевич принимал деятельное участие. Книгу в 1917 году издало Русское общество изучения еврейской жизни (председательствовал в обществе граф И. И. Толстой, заместителем был Горький, ставились цели изучения еврейской культуры, быта, религии, идеологии и т. п.). Чуковский отредактировал сделанный М. Благовещенской перевод и написал предисловие о том, с какой удивительной отвагой сражаются еврейские солдаты в составе британской армии (с ними, в том числе и с героем войны Иосифом Трумпельдором, он встречался в Англии): «Пусть мечта таких людей утопична, несбыточна, тем ревностнее они ей служат, несмотря ни на что, вопреки всему»; «Вот какой был тогда подъем. Этим людям шепнули только одно слово Палестина, и слово оказалось волшебным. Мы, христиане, и не подозревали, как оно неотразимо властительно над современными еврейскими душами… Они охотно умрут за Россию, но умереть за прародину – для них удесятеренное счастье».
Отводя предвкушаемые упреки в сионизме, Чуковский замечает: «Издавая книжку о сионском отряде, мы отнюдь не намерены проповедовать и прославлять сионизм. Прежде чем судить о сионизме, нам, неосведомленным русским читателям, нужно познакомиться с ним. В современном еврействе есть много других, враждебных сионизму течений, о которых мы тоже не знаем почти ничего, и, прежде чем идейно примыкать к тому или иному течению, нам надлежит добросовестно их изучить».
Российскую делегацию принимали министр иностранных дел Англии Эдвард Грэй, министр обороны лорд Китченер, командующий флотом Джон Джеллико. Русских возили смотреть строящиеся суда и самолеты, показывали флот, заводы, казармы (Чуковский писал жене, что в лагере австралийских солдат он задержался на целый день, так они ему понравились – ходил из казармы в казарму, разговаривал, нашел героя для одной из статей). Изо дня в день – дорога, поезда, встречи, речи, банкеты, поездки, разговоры, мелькание лиц.
Постепенно письма Чуковского домой становятся все печальнее: «Детей я никаких видеть не могу, так скучаю по своим». «Так нас мотают целые дни – не давая никакой возможности написать ни строки, отдохнуть, сосредоточиться, очнуться. Французское правительство пригласило нас также во Францию – но я отказался, ибо чувствую, что изнемог окончательно и писать ни о чем не умею. Мне в этих огромных палатах кажется раем маленькая комнатушка в Куоккале». «У меня такая почему-то тоска, что я боюсь оставаться один».
Опять началась бессонница.
Чуковский писал позднее в дневнике, вспоминая Владимира Дмитриевича Набокова: "В 1916 году, после тех приветствий, которыми встретила нас лондонская публика, он однажды сказал:
– О, какими лгунишками мы должны себя чувствовать. Мы улыбаемся, как будто ничего не случилось, а на самом деле…
– А на самом деле – что?
– А на самом деле в армии развал; катастрофа неминуема, мы ждем ее со дня на день…
Это он говорил ровно за год до революции, и я часто потом вспоминал его слова".
Делегация вернулась в Россию в марте. Они все-таки успели побывать в Париже, еще с кем-то встречались, куда-то ездили, обо всем этом Чуковский упомянул лишь вскользь, записывая в дневнике отрывочные воспоминания: «В 1916 году я был в Париже – с Ал. Толстым, Вл. Набоковым и Вас. Немировичем-Данченко. К нам в гостиницу явился сладкоречивый г-н Цейтлин и от имени своей супруги пригласил нас к ним на обед…» Г-н Цейтлин четырьмя годами раньше купил портрет Чуковского кисти Репина, проданный на римской выставке по недоразумению за смехотворную сумму. Парижская встреча с Цейтлиными была первой из многих попыткой Корнея Ивановича вернуть принадлежавший ему портрет (впрочем, не вернувшийся в семью до сих пор).
Репину К. И. писал из Парижа в марте 1916 года: "Здесь весна, деревья в цвету, я так восхищаюсь всем, что хочется камни целовать!.. Приехал вчера вечером, бросился в Латинский квартал. Видел собор Парижской Богоматери, бродил над Сеной и чувствовал, что здесь моя настоящая родина. Сегодня утром пошел на Rue de Rivoli, отыскал № 210 и предположил почему-то, что здесь жил Тургенев; побродил по Вашим местам, по Латинскому кварталу, ужаснулся Эйфелевой Башне – и вот теперь тороплюсь набросать две строки – ибо пришел негодяй репортер и выматывает всю мою душу".
Больше о своем пребывании в Париже он ни разу не обмолвился ни словом.
В 1917 году вышла его книга «Англия накануне победы», в которой немало замечательных наблюдений и горячего желания перенести лучший опыт на родную почву. Чуковский искренне восхищается всенародной готовностью делать все для победы, женщинами и детьми, заменившими мужчин у станков, на транспорте и в конторах, иностранными легионами, с солдатами которых подолгу беседовал. Он даже летал на аэроплане: «…и вот после недолгих хлопот на меня напяливают неуклюжую куртку, кожаные желтые брюки и теплую шапку с наушниками. Мне весело, хочется петь и мальчишествовать. Я никогда не летал; панически боюсь высоты; на высоких балконах и лестницах прямо-таки умираю от страха и однажды, увидев на колокольне красильщика, в ужасе пригнул к мостовой голову да так и прокоченел минуты две. Почему же в этой хрупкой коробочке я чувствую себя так мажорно и лихо? В стуке пропеллера есть восторг и экстаз и обетование какой-то свободы, о которой мы тоскуем всю жизнь…»
Он старался увидеть все, запомнить все, рассказать русскому читателю; сокрушался между прочим, что в Англии знают Россию, интересуются ею, пытаются даже выговаривать непостижимые русские топонимы вроде «Перемышль», он же «Пржемышль»… а русские Англией не интересуются, ничего о союзниках знать не хотят.
Самое, пожалуй, тяжелое его впечатление – осмотр бельгийского города Ипра после бомбежки. Зрелища войны Чуковский не выносит. Его тошнит. «Мне гадки эти исковерканные здания», – пишет он. Смотрите, говорят ему сопровождающие. «Но я не смотрю – я бегу. Мне кажется, что мир сошел с ума и умеет только пакостить, портить, ломать, как бездарный, отупелый идиот». Он не может и не хочет быть военным журналистом. Его не занимает война – только люди, в экстремальных условиях остающиеся людьми.
Первые газетные публикации по материалам английской поездки стали появляться в газетах только в начале мая.
Среди сохранившихся писем Чуковского Репину есть одно, написанное в сентябре 1916 года из лечебницы Кальмейера – петроградского Института скорой помощи «по внутренним, хирургическим и нервным болезням».
«Попал я в больницу потому, – писал Чуковский, – что у парикмахера в прошедший понедельник вдруг лишился чувств (это секрет от Марии Борисовны) и потом долго не мог ни рукой ни ногой. Истощили проклятые бессонницы. Здесь я сплю, но мало; водолечение действует волшебно». Сказалось напряжение заграничной поездки, усталость, обилие впечатлений и спешная работа над книгой. «Всякие большие впечатления – для меня яд и вред… – жалуется Чуковский в этом письме. – Лечат меня умно, без лекарств, – ваннами, душами и строгим вегетарианским режимом. Гуляю я на крыше, на 7-м этаже, или по нелюдным улицам». В этом году он на удивление мало (по его меркам, конечно) печатается в периодике: всего семь «английских» статей в «Речи», «Русском слове» и «Ниве» с мая по сентябрь; предисловие к Паттерсону; две книжные рецензии, ни одной статьи о Некрасове, ни одной критической. Летом он сам жалуется в дневнике на то, что его «безделье – подлое – достигло апогея». Чем же он занимался между поездкой в Англию и революцией? Готовил второе издание вышедшей в прошлом году книги «Заговорили молчавшие», о солдатских письмах англичан, и писал новую – «Англия накануне победы». Похоже, он приостановился перед новым качественным скачком – сменой жанра, которая, как обычно, совпала у него со сменой вех эпохи.
«Жил да был Крокодил»
«Крокодила» принято датировать 1916–1917 годами. Чуковский в дневнике (в 1955 году) вспоминал о первом появлении замысла этой сказки так: "В Хельсинки мы ездили с ним (сыном Колей. – И. Л.) и Марией Борисовной в 1914 году до войны (или в 1913-м). Там он зазевался на улице, и на него наехал экипаж. Мы в ужасе отвезли его к хирургу, думали: он повредил ногу! Хирург (финн) с омерзением оглядел ногу русского мальчика, даже ушиба не было к его огорчению, и Коля от всех потрясений мгновенно уснул. Чтобы развлечь его дорогой в поезде, я рассказывал ему сказку о Крокодиле: «Жил да был Крокодил» под стук поезда. Импровизация была длинная, и там был «Доктор Айболит» – в качестве одного из действующих лиц; только назывался он тогда: «Ойболит», я ввел туда этого доктора, чтобы смягчить тяжелое впечатление, оставшееся у Коли от финского хирурга".
В предисловии к книге «Стихи», озаглавленном «Об этой книжке», Чуковский рассказывал примерно то же. Только на сей раз оказывается, что замысел поэмы был подсказан Чуковскому Горьким, с которым Корней Иванович познакомился в 1916 году. Чуковский пытался последовать совету Алексея Максимовича и написать «эпическую вещь из современного быта», но «вирши выходили корявые и очень банальные». Наконец, "случилось так, что мой маленький сын заболел, и нужно было рассказать ему сказку. Заболел он в городе Хельсинки, я вез его домой в поезде, он капризничал, плакал, стонал. Чтобы как-нибудь утихомирить его боль, я стал рассказывать ему под ритмический грохот поезда:
Стихи сказались сами собой. О их форме я совсем не заботился. И вообще ни минуты не думал, что они имеют какое бы то ни было отношение к искусству. Единственная была у меня забота – отвлечь внимание ребенка от приступов болезни, томившей его. Поэтому я страшно торопился: не было времени раздумывать, подбирать эпитеты, подыскивать рифмы, нельзя было ни на миг останавливаться. Вся ставка была на скорость, на быстрейшее чередование событий и образов, чтобы больной мальчуган не успел ни застонать, ни заплакать. Поэтому я тараторил, как шаман…".
Здесь возникает множество неувязок. Во-первых, защищая в конце 1920-х годов свою сказку, которую резко критиковала Крупская и многие другие, он указывал, что читал ее еще в 1915 году на Бестужевских курсах, а в 1916-м – Горькому, так что она не может быть антисоветской. Во-вторых, в 1916 году Коле было уже 12 лет, и вряд ли он мог так ныть, капризничать – и утешаться, слушая сказочку, рассчитанную на дошкольника.
Наконец, поездка в Хельсинки, несчастье с ребенком и возвращение в поезде и в самом деле были – но в 1911 году, о чем в дневнике Чуковского есть запись: "Колю переехал извозчик – он соскочил с трамвая, и мы с Машей не доглядели за ним. Маша кричала, Коля кричал, изо рта у него кровь – сбежались люди – herurgissa – неизвестно, куда везет нас извозчик… Доктор молодой, никаких слов утешения, – разденьте его – оденьте его – ждал, когда я его спрошу: is it broken! – нет, холодную воду". Но тогда с Колей ничего плохого не случилось: он встал, пошел своими ногами, после этого семья еще съездила на «Звериный остров», где мальчик любовался зверями и «бегал безумно», и только на следующий день Чуковские сели в поезд и поехали домой – безо всякого нытья и капризов.
Ребенок, жестоко мучимый в дороге приступами болезни, и отец, который тараторит, как шаман, пытаясь заговорить боль, – это тоже было, но позднее, в 1930 году, когда Чуковские везли младшую дочь, больную костным туберкулезом Мурочку в санаторий в Крыму: «Мура проснулась с ужасной болью. Температура (с утра!) 39°… Боль у Муры дошла до предела. Так болела у нее пятка, что она схватилась за меня горячей рукой и требовала, чтобы я ей рассказывал или читал что-нб., чтобы она могла хоть на миг позабыться; я плел ей все, что приходило в голову, – о Житкове, о Юнгмейстере, о моем „телефоне для безошибочного писания диктовки“. Она забывалась, иногда улыбалась даже, но стоило мне на минуту задуматься, она кричала: ну! ну! ну! – и ей казалось, что вся боль из-за моей остановки».
Чуковский действительно «заговаривал», забалтывал боль, – отвлекал больных детей от мучений рассказами и сказками; есть свидетельство издателя Алянского о том, как Корней Иванович разговорами заставил Блока забыть о больной ноге…
Собственно, не так уж важно, при каких обстоятельствах возник «Крокодил» и какую роль в его рождении сыграли Коля, Хельсинки и Горький. Мирон Петровский высказывает догадку, что Чуковский мог говорить о том, что замысел поэмы принадлежит Горькому, спасая ее от нападок.
В дневниках есть и совсем ранние крокодильи следы. 1901: "Кстати: нужно писать рождественский рассказ. Назвать его: Крокодил. (Совсем не святочный рассказ)". 1909: «Обсуждались проекты, как сделать крокодила умнее. Коля говорит: пускай крокодила родят люди, вот он и будет умнее». 1914: «Перед этим я читал Достоевского и „Крокодил“, и Репин фыркал, прервал и стал браниться: бездарно, не смешно. Вы меня хоть щекочите, не засмеюсь, это ничтожно, отвратительно».
Генезису «Крокодила» посвящено большое и остроумное исследование Мирона Петровского (см. предисловие к тому стихотворений Чуковского в «Новой библиотеке поэта»). Он находит черты, роднящие крокодилов Достоевского и Чуковского (например, оба они пустые внутри и могут заглотить человека целиком, в обоих произведениях присутствует тема зверя, который мучается у людей в неволе). Он же обращает внимание на то, что были у этого пресмыкающегося и другие предшественники: «Едва ли мимо слуха литератора, столь внимательного к проявлениям низовой культуры, прошли песенки о крокодилах, повсеместно зазвучавшие как раз в ту пору, когда Чуковский начинал сочинять свою сказку. Словно эпидемия, прокатилась песенка неизвестного автора „По улицам ходила большая крокодила“, заражая всех своим примитивным текстом и разухабистой мелодией. Огромной популярностью пользовалось – и тоже распевалось (на музыку Ю. Юргенсона) – стихотворение Н. Агнивцева „Удивительно мил, жил да был крокодил“. Еще один поэт с восторгом и ужасом восклицал: „Ихтиозавр на проспекте! Ихтиозавр на проспекте!“ Так что Чуковский, выводя своего Крокодила на Невский, мог ориентироваться на широкий круг источников – „высоких“ и „низких“: в прецедентах недостатка не было».
Петровский подробно говорит о главной особенности «Крокодила» – новом поэтическом языке: так раньше с детьми никто не разговаривал. В поэзии для детей появилась новая ритмика – народная, фольклорная, с одной стороны, с другой – размеры и ритмы детских поэм Чуковского явственно отсылают к литературной классике, приучают детей к звучанию классического стиха. «Первый, кто слил литературную линию с лубочной, был Корней Иванович, – писал Самуил Маршак. – В „Крокодиле“ впервые литература заговорила этим языком. Надо было быть человеком высокой культуры, чтобы уловить эту простодушную и плодотворную линию. Особенно вольно и полно вылилось у него начало. „Крокодил“, особенно начало, – это первые русские Rhymes».
Здесь отмечена очень важная заслуга Чуковского перед отечественной литературой: он действительно создал первые литературные Nursery Rhymes на русском языке, аналог фольклорных прибауток и считалок для первого детского чтения. В английском были «Сказки матушки Гусыни», в русском пока не было ничего, кроме устной традиции. Потому Чуковский потом так тщательно собирал, записывал, любовно и бережно обрабатывал фольклор для детей.
Еще одна важная черта, подмеченная не только Петровским, – это родство между «Крокодилом» и блоковской поэмой «Двенадцать», тоже выросшей из низовой, массовой поэтической стихии. Петровский говорит, например, об известной и Блоку, и Чуковскому частушке «Пила чай с сухарями, / Ночевала с юнкерями!/ Маланья моя/ Лупоглазая!» как ритмическом источнике строки «Крокодил, Крокодил, Крокодилович» у одного и «В кондовую, в избяную, в толстозадую» – у другого, хотя невооруженным взглядом видно, что родство это довольно отдаленное. Подобных источников было немало; достаточно привести еще одну дневниковую запись Чуковского от 15 июня 1914 года о театральном представлении в Териоках: "…частушка, спетая хором, с припевом:
Певцы загримированы фабричными, очень хорошо. Жена Блока, дочь Менделеева, не пела, а кричала, по-бабьи, выходило очень хорошо, до ужаса. Вообще было что-то из Достоевского в этой ужасной лимонадке, похоже на мухоедство, – и какой лимон рвать она могла в России, где лимоны?"
Таких песен и частушек с монорифмическими строфами, со скачущим от строки к строке размером, повсюду звучало множество, и самые чуткие уши эпохи их быстро услышали. Кстати, в записных книжках Блока в 1915–1916 годах много рассуждений о литературе для детей – и они очень созвучны мыслям Чуковского; например, Блок говорит о необходимости «объяснять детям все народное».
Детские поэмы Чуковского – настоящая антология русского стиха, от былины и частушки до Некрасова, Лермонтова, Хлебникова, убедительно и подробно доказывает Петровский. "«Крокодил» представляет собой «младшую», «детскую» ветвь эпоса революции (и шире – демократического движения), – еще в 1975 году замечали Михаил Гаспаров и Ирина Паперно. – В этом смысле «ирои-комическая» поэма «Крокодил» представляет собой интересную типологическую параллель к «большому» революционному эпосу – поэме Блока «Двенадцать». Последняя, как известно, также построена на цитатах и отсылках, источники которых частично совпадают с «Крокодилом»: газетные заголовки и лозунги, Пушкин, Некрасов, плясовые ритмы, вульгарно-романсная сфера…"
А вот фрагмент стихотворения Александра Кушнера «Современники», наглядно иллюстрирующий «типологические параллели»:
Новизна сказки не ограничивается областью формы. Содержание «Крокодила» – тоже довольно новаторское: ребенок чуть ли не в первый раз в русской литературе оказался главным героем событий, происходящих на городских улицах, – первым на это обратил внимание Тынянов. До сих пор дети резвились в усадьбах, играли в детских, а в опасном, но соблазнительном городе нуждались в сопровождении взрослых. «Процесс обновления детской книги, начавшийся в конце XIX века, европейские педагоги связывали с обращением литературы к городу и городскому ребенку, – пишет исследовательница детской литературы М. Костюхина. – …Новая концепция детства связывалась с городским ребенком… На рубеже XIX–XX веков городские дети становятся популярными литературными героями, а городские кварталы – привычным местом действия. Это характерно как для детских книг, так и для взрослых произведений о детях. Среди авторов произведений о городском ребенке – В. Немирович-Данченко, Д. Мамин-Сибиряк, И. Шмелев, А. Свирский, А. Куприн и многие другие. До неузнаваемости меняется поведение ребенка на улицах города. Из робкого ученика он превращается в наглого школяра, бойкого уличного торговца или бесстрашного Ваню Васильчикова, про которого сказано: „он боец, молодец, он без няни гуляет по улицам“». «Ребенок перестал быть только объектом, на который направлено действие поэтического произведения для детей, и превратился в поэтический субъект, в самого действователя», – подчеркивает Мирон Петровский. Ребенок в «Крокодиле» – герой, спаситель, победитель, а не опекаемый взрослыми наивный гость в чужом мире.
Чуковский, как мы помним, говорил о вторжении города в литературу задолго до мировой войны. И поэма у него насквозь городская, стремительная, с частым изменением ритма, полная движения и событий. Позднее он подведет под свои интуитивные догадки крепкую теоретическую базу: заговорит о том, как ребенок воспринимает мир, проанализирует стихи, сочиняемые детьми, создаст заповеди для детских поэтов. И будет особо подчеркивать роль глаголов в детском творчестве и творчестве для детей.
Остается добавить, что «Крокодил» важен еще и тем, что эта сказка при всей ее плясовой веселости чрезвычайно серьезна по тематике. Чуковский написал ее на третий год мировой войны. Влияние войны на детские умы и души давно беспокоило его, и сказка продиктована жарким желанием помочь детям найти нравственные ориентиры в мире, где все становится с ног на голову. Во Вторую мировую он тоже взялся за антивоенную сказку… но об этом рассказ впереди.
Первые строфы «Крокодила» – действительно импровизационные, игровые. Дальше Чуковский уже планомерно дописывал сказку, читал разным людям и разным аудиториям, проверял, как она звучит, легко ли произносится вслух, как воспринимается. Об одном из таких чтений рассказывается в дневнике: в феврале 1917 года автор читал свою сказку Мережковским: «Выслушали „Крокодила“ с большим вниманием. Гиппиус похвалила первую часть за то, что она глупая, – „вторая с планом, не так первобытна“».
Была сказка прочитана и Горькому. Писатель и критик, наконец, встретились лично – 22 сентября 1916 года в вагоне поезда. В воспоминаниях о Горьком Чуковский писал: «Именно из-за детской литературы он и познакомился со мною. Когда я пытался печатно обличать ее беспринципность и дрянность, я и не подозревал, что Горький сочувственно следит за моими попытками. Но однажды… ко мне пришел от него художник Зиновий Гржебин, работавший в издательстве „Парус“, и сказал, что Алексей Максимович намерен наладить при том издательстве детский отдел с очень широкой программой и хочет привлечь к этому делу меня. Было решено, что мы встретимся на Финляндском вокзале и вместе поедем в Куоккалу, к Репину, и по дороге побеседуем о „детских делах“».
Дневник: «Гржебин сказал, что едем к Репину в 1 ч 15 м. Я на вокзал. Не нашел. Но, глянув в окно купе 1-го класса, – увидел оттуда шершавое нелепое лицо – понял: это он. Вошел. Он очень угрюм: сконфузился. Не глядя на меня, заговаривал с Гржебиным: – Чем торгует этот бритый, на перроне? Пари, что это русский под англичанина. Он из Сибири – пари! Не верите, я пойду, спрошу. – Я видел, что он от застенчивости, и решил деловитыми словами устранить неловкость: заговорил о том, почему Розинеру до сих пор не сказали, что Сытин уже купил Репина».
В воспоминаниях Чуковский говорит о том, что первые минуты знакомства оказались тяжелыми: Горький хмуро отмалчивался, в его сторону не смотрел, изредка роняя «две-три фразы Зиновию Гржебину». Должно быть, критик, написавший о Горьком столько нелестных слов, и впрямь чувствовал себя не лучшим образом – и «затосковал от обиды».
"Но вдруг в одно мгновение он сбросил с себя всю угрюмость, приблизил ко мне греющие голубые глаза… и сказал повеселевшим голосом с сильным ударением на Ó:
– По-го-во-рим о детях".
Горький говорил о том, что мало бороться с пошлостью в детской литературе – надо дать что-то взамен. Надо подготовить программу книгоиздания для детей. Именно этим-то он и предложил заняться Чуковскому. Тот оробел: надо было сразу приступать к этому огромному делу. Тем не менее в «Парус» пришел и составлением списка занялся. Так началась та детская литература, которой наша страна до сих пор по праву гордится.
Списки и в самом деле были громадные, именно из них потом выросли планы советских детских издательств: русская литература, зарубежная литература – что переведено и нуждается в редактировании, что надо перевести заново, что – впервые. Горький поражал своей эрудицией, так что «к каждому нашему совещанию мне пришлось готовиться, словно к экзамену, – писал Чуковский, – и впоследствии это принесло мне немалую пользу».
Первой совместной работой Горького и Чуковского стал сборник «Елка», который изначально назывался «Радуга» и должен был выйти весной 1917 года, но из-за революции и разрухи появился только в январе 1918-го. В его создании участвовали лучшие художники и писатели и делали это совершенно в куоккальской манере безоглядного веселого озорства. История сборника подробно изложена в воспоминаниях о Горьком, и нет смысла ее пересказывать. Те, кому эта библиографическая редкость попадала в руки, наверняка обращали внимание на то, как современно звучит большинство стихов и сказок (за редким-редким исключением); для литературоведов и искусствоведов там припрятано особое удовольствие: в ребусе «ночной сторож» художник Добужинский среди «ста рож» изобразил множество собратьев по искусству. Лучше всех угадываются нарисованные нос к носу Горький и Чуковский, легко распознается Алексей Толстой… а еще там есть Станиславский, Грабарь, Сологуб и многие другие. «Хотя этот юмор был, так сказать, домашнего свойства и не предназначался для малолетних читателей, Горький любил культивировать его в нашей работе, дабы создать атмосферу веселья, которая, по мнению Алексея Максимовича, была нужна для творцов детской книги», – рассказывал Чуковский.
Отличительной чертой «Елки» стало изгнание из нее всяческого детского благочиния – в первую очередь рождественских персонажей, которые у создателей сборника ассоциировались даже не с религией, а со скукой, послушанием и паиньками. И когда «Радугу» пришлось переименовать в «Елку», а на форзаце картинку с радугой впопыхах заменили картинкой с елочкой, а вокруг нее возникли ангелочки и «младенец Христос, благословляющий обеими руками всю эту небесную ораву», – тогда и Горький, и Чуковский весьма огорчились. Благочестивые паиньки решительно не вписывались в их концепцию боевого, озорного, радостного детства. Со временем из детской литературы вслед за сусальностью и благочестием была вытравлена и религия – и когда она стала возвращаться, возвращение это зачастую пошло по старым путям: свечечки, ангелочки, послушные детишки…
«Сборник вышел неплохим, – писал Чуковский, – но во время его составления я опять-таки с горечью чувствовал, что детская литература пустыня, в которой нет даже миражей и оазисов. Сборник, в сущности, строился из произведений „взрослых“ писателей – Горького, Ал. Толстого, Валерия Брюсова, а талантливых детских прозаиков и детских поэтов не было, за исключением разве Марии Моравской, которая в своих детских стихах становилась все более жеманной».
Именно этой пустынностью детской литературы, да еще поддержкой Горького Чуковский и объясняет свое желание взяться за детскую сказку: «После первой же встречи с Горьким я решился на дерзость: начал поэму для детей („Крокодил“), воинственно направленную против царивших в тогдашней детской литературе канонов. Прежде я никогда не осмелился бы на такое „новаторство“. Так как детский отдел в издательстве „Парус“ очень скоро закрылся, мне пришлось печатать „Крокодил“ в крохотном журнале „Для детей“, выходившем под моей редакцией при „Ниве“ в девятьсот семнадцатом году». «Крокодил» выходил в этом издании маленькими выпусками во всех двенадцати номерах. Сотрудники «Нивы» были в ужасе: как это, при таком уважаемом журнале печатать сказку «для уличных мальчишек»? А дети пришли в восторг, о чем и писали в редакцию.
Первого января 1917 года К. И. записывал в дневнике: "Лида, Коля и Боба больны. Служанки нет. Я вчера вечером вернулся из города, Лида читает вслух:
– Клянусь Богом, – сказал евнуху султан, – я владею роскошнейшей женщиной в мире, и все одалиски гарема…
Я ушел из комнаты в ужасе: ай да редактор детского журнала, у к-рого в собственной семье так".
Бумажные дни
Между тем подпочвенный гул, слышавшийся все это время, становится громче и громче, и магма все ближе поднимается к поверхности, и стрелка сейсмографа неумолимо отклоняется. Удивительно, что Чуковский, который одним из первых услышал далекую бурю и предугадал ее последствия, оказался поразительно неподготовленным к тому, что сам предсказывал.
Наконец, грянуло. 4 марта Чуковский записывает в дневнике: «Революция. Дни сгорают, как бумажные. Не сплю. Пешком пришел из Куоккала в Питер. Тянет на улицу, ног нет. У Набокова: его пригласили писать амнистию». Естественно, первым делом он пошел к тому, кто еще год назад пророчил катастрофу – и, должно быть, понимал, что происходит.
И все же он продолжает жить прежней жизнью: невзирая на революции, демонстрации, митинги, надо каждый день кормить детей, заниматься их образованием, держать корректуры. Выходят две книжки и крупная публикация в «Ниве» – неизданная прежде некрасовская повесть «Каменное сердце», где в героях с ничего не значащими фамилиями Чуковский узнал Достоевского, Белинского и Тургенева; Корней Иванович подготовил ее к печати, снабдил предисловием и нужными комментариями.
Прежняя жизнь продолжается и в Куоккале: Чуковский беседует с Репиным и его гостями – о картинах, об архитекторах, о прошлом… Занимается издательскими делами. Возится с детьми, катает их в лодке, читает им, играет в шарады. Купается. Дети пишут стихи, занимаются танцами, играют в крокет. Идет последнее куоккальское лето. Последнее лето настоящего детства и прежней жизни. Пока что кажется, перемены будут вызваны совсем иным. Революция меньше отражается на жизни семьи, чем грядущий переезд в город: Коля поступил в Тенишевское училище, детям решено дать серьезное образование.
19 июня, дневник: «Совсем не сплю. И вторую ночь читаю „Красное и Черное“ Стендаля, толстый 2-томный роман, упоительный. Он украл у меня все утро. Я с досады, что он оторвал меня от занятий, швырнул его вон. Иначе нельзя оторваться – нужен героический жест; через пять минут жена сказала о демонстрации большевиков, произведенной в Петрограде вчера. Мне это показалось менее интересным, чем измышленные страдания Жюльена, бывшие в 1830 г.».
Дети решили разыграть в дачном театре пьесу, Чуковский взялся ее сочинять – по мотивам сказки о Царе Пузане. Текста не сохранилось, хотя она была поставлена, и Лида, инициатор затеи, сыграла в ней роль Хранительницы Королевской Зубочистки.
Сообщение между городом и дачным поселком периодически рвется, с продуктами давно перебои (в «Чукоккалу» вклеен листок отрывного календаря за 3 марта с постным и скоромным меню – должно быть, «котлеты, рисовый каравай, черничный суп, судак жареный» уже казались издевательством).
В Петрограде большевики пытаются взять власть, Мария Борисовна испуганно говорит о диктатуре, Чуковский записывает в дневник, что «история своего никому не подарит», – ему кажется, через три недели власть окажется у кадетов. Летом он работает в «Англо-русском бюро», работы много. Сам он живет в Петрограде, семья – еще в Куоккале.
В конце августа он пишет десятилетней дочери: «Увы, твой бедный папа не может выдраться в Финляндию, потому что посол не едет. А посол не едет, потому что Корнилов дерется с Савинковым… Скажи маме, что теперь многие мои знакомые собираются со страху в Финляндию, но я твердо намерен вывезти вас в Петроград». Просит прислать материалы по Некрасову и головную щетку. (Посол здесь – это английский посол Бьюкенен, которого Чуковский должен был везти в Куоккалу к Репину для написания портрета, но из-за корниловского мятежа поездка откладывалась.) Репину сообщает, что посол приедет сразу, как в Петрограде успокоится, и добавляет: «В Питере паники нет! Все как будто поумнели и подтянулись».
В «Чукоккале» появляются злые стихи старика Буренина о Керенском, позднее – каллиграфические выписки Набокова-старшего из Карлейля (в назидание «товарищам» – о том, что революции трагичны и неизменно кончаются тиранией) и стихи 18-летнего Набокова-младшего, озаглавленные «Революция»:
Тревожные разговоры, брожение в умах, брожение на улицах. Что-то будет…
Наконец, к осени все Чуковские вернулись в Петроград и поселились на углу улицы Лештукова и Загородного проспекта. «Нам живется в Питере хорошо. Дети учатся. Бессонницы не донимают меня, как бывало. Я работаю целые дни, работа оплачивается отлично, и, если дело пойдет и дальше таким образом, мне удастся, я надеюсь, к Рождеству отдать Вам изрядную долю моего долга. Исполнится моя давнишняя мечта!» – писал К. И. Репину.
В октябре Чуковский поехал в Куоккалу – узнать, в какой форме Репин возьмет плату за портрет посла, и отдать часть долга за купленную в 1912 году дачу. Поездка получилась печальной, прощальной: «Симфония осенних деревьев в парке. Рябина. Море, новый изгиб реки, в которую я уложил столько себя…» На даче, которая почти окончательно стала собственностью Чуковских, они больше никогда не жили.
10 октября Корней Иванович, снова одержимый бессонницей и тоской, пишет в дневнике: «Целые дни трачу на организацию американского и английского подарка русскому народу: 2 000 000 экземпляров учебников – бесплатных, – изнемог – не сплю от переутомления все ночи – старею – голова седеет. Скоро издохну. А зима только еще начинается, а отдыха впереди никакого. Так и пропадет Корней ни за что».
Отдыха и впрямь впереди не предвиделось, и зима еще только начиналась.
После 10 октября Чуковский надолго пропадает. Ни записей в дневнике, ни писем, ни публикаций, ни абзаца воспоминаний, ни строчки на страницах «Чукоккалы». Чем он жил, где был, что делал, о чем разговаривал – мы почти не знаем.
Жизнь застыла, замерла в ожидании. Социальные катаклизмы, как цунами, совершенно скрывают такую заметную в обычное время фигуру Корнея. Он чужой в мире войн, революций и потрясений.
Чуковский ненадолго выныривает из небытия в декабре—в канун рождества, 24 декабря 1917 года, к 40-летию со дня смерти Некрасова он опубликовал сразу три статьи в трех разных газетах, спустя три дня – еще одну. И снова скрылся. До начала февраля 1918-го о нем почти ничего не известно.