Чуковский

Лукьянова Ирина

Часть вторая

Просветитель

 

 

Глава пятая

Интеллигенция и революция

 

Катастрофический хаос

Что делал Чуковский в последние дни октября 1917 года, весь ноябрь и декабрь – неизвестно. Можно предположить: обсуждал, как и вся русская интеллигенция, с друзьями и коллегами, что будет дальше. Размышлял над тем, как быть. Думал о текущих литературных делах: где-то в типографии мытарили сборник «Радуга», в декабре отмечали некрасовский юбилей, власть сменилась, а семью надо было по-прежнему кормить… За границей, отрезанная от Петрограда, оказалась Куоккала – дача, книги, архивы, вещи, – не столько собственность, сколько ушедший в небытие кусок жизни. Кажется, и сам Чуковский, и мало кто вообще сразу понял, как крепко и бесповоротно все перевернулось.

Меня, как реку, Суровая эпоха повернула. Мне подменили жизнь. В другое русло, Мимо другого потекла она. И я своих не знаю берегов.

Это написала Ахматова несколько десятилетий спустя, и подписаться под этими строчками могло целое поколение. Они еще доделывали дела, начатые в прошлой жизни, договаривали те разговоры, думали в тех категориях, а их уже несло по новому руслу.

Дни эти, темные, путаные, смутные, пронизанные ветром и простроченные стрельбой, вообще немного оставили следов в мемуарах. Начало Первой и Второй мировых войн – это да, это хорошо помнилось: был летний день, делали то-то и то-то, когда вдруг узнали: война.

Чуковский через полвека сумел описать потемкинские дни со всеми красками, запахами, звуками, лицами, основываясь на короткой и неполной дневниковой записи и старой статье. Почему же он ни словом не обмолвился о куда более важных и трудных днях в октябре 1917-го, о страшных вестях из Москвы, о первых днях 1918 года? Почему ни слова нет в дневнике, куда он уже много лет заносил все мало-мальски достойное внимания, все, что хотел сохранить на будущее?

Может быть, время оказалось настолько насыщено событиями, что сил не было записывать (как в июне 1905-го), а рассказать о пережитом в воспоминаниях не позволяла эпоха. Зинаида Гиппиус уже после бегства из России закончила дневник 1919 года пассажем, где были и такие слова: «Писать даже и то, что я писала, было безумием, при вечных повальных обысках… Дневник в Совдепии – не мемуары, не воспоминания „после“, а именно „дневник“, – вещь исключительная: не думаю, чтобы их много нашлось в России после освобождения».

И даже если записи все-таки были – наверняка их впоследствии уничтожили. Многие дневники советского времени многократно подвергались самоцензуре, которая стала особенно жестокой в 30-е годы. В дневниках Чуковского некоторые страницы вырваны, у других оторваны или отрезаны части, вырезаны отдельные слова. В «Чукоккале» чудом сохранилось несколько «несоветских» стихотворений и прозаических фрагментов разных авторов, над ними видны начертанные рукой Марии Борисовны вердикты: «вырезать…»

Если представить себе, что были какие-то записи – и о людях, с которыми Чуковский мог встречаться и обсуждать перспективы, и о характере этого обсуждения, насколько его можно представить по записям предыдущих лет и месяцев, – то вполне допустима и мысль, что все это в какой-то момент оказалось совершенно не подлежащим хранению дома и было уничтожено. Или потеряно. А может, ничего и не было.

Конец 1917-го: Зимний взят и загажен. На улицах повальные грабежи, пойманных воров толпа забивает до смерти или топит в Неве. Каждый вечер громят винные погреба и до утра дерутся с воплями. Новая власть ведет себя по-хамски («Орут на всех, орут, как будочники в Конотопе или Чухломе», – возмущался в «Новой жизни» Горький). В деревнях громят дворянские усадьбы, жгут библиотеки, растаскивают барское добро. Ходят слухи – то ли немцы возьмут Питер, то ли калединцы, то ли корниловцы… «Служащие не служат, министерства не работают, банки не открываются, телефон не звонит, Ставка не шлет известий, торговцы не торгуют, даже актеры не играют», – записывает Зинаида Гиппиус. Электричества нет. Есть нечего. В Москве бойня, расстрел Кремля, погромы, грабежи, озверевшие толпы.

Свободе слова наступил конец. Одним из первых шагов новой власти стало запрещение буржуазных, кадетских органов печати. «Декрет о печати» был принят на третий день революции. Публиковаться стало негде: по сведениям, которые приводит А. Блюм («За кулисами министерства правды»), уже в первый послереволюционный месяц закрылись 60 буржуазных органов печати. Работники слова (впрочем, как и многие другие) лишились заработка. Запрет поначалу считался временным – но, как известно, нет ничего более постоянного… Протестовал Горький (опять-таки в «Новой жизни», которая стала чуть не самым оппозиционным органом печати). Появлялись, как и в эпоху первой русской революции, газеты-однодневки с протестами, но участь печати уже была решена. 18 декабря 1917 года «Революционный трибунал печати» объявил, что собирается карать органы печати, «но этим не отрицается право подвергать аресту лиц… выступления которых в печати свидетельствуют о наличии активной контрреволюционной борьбы с их стороны…». Затем у газет отняли главный хлеб: право публиковать частные объявления (это как если бы сейчас государство объявило монополию на всю рекламу). Что делал Чуковский, лишившись возможности печататься? Чем предполагал зарабатывать и кормить семью? На что надеялся?

Ирина Арзамасцева рассказывает: «Чуковский говорил в одном из своих выступлений, что в 1917 году Совет депутатов конфисковал у него „Крокодила“ как произведение, необходимое рабоче-крестьянской власти. В нем усмотрели карикатуру на Керенского и напечатали сказку большим тиражом для распространения среди солдатской аудитории».

Начало 1918-го: Учредительное собрание, отмена старой орфографии, митинг «Народ и интеллигенция», стрельба, аресты, обыски, убийство бывших министров Временного правительства Шингарева и Кокошкина. Отделение церкви от государства, изменение календаря, ночные дежурства, мороз. Еще не голод, но уже постоянное недоедание. Черный ветер, белый снег. Война подбирается к Петрограду, мир пока не заключен. Трамваи не ходят, зато в театрах вновь пошли спектакли. В нескольких уцелевших газетах интеллигенция выясняет отношения друг с другом и большевиками. Интеллигенция и народ, интеллигенция и Россия, интеллигенция и революция – вот постоянные темы статей, интервью и дискуссий: люди, внезапно оказавшиеся в невесомости, пытаются решить главный вопрос: как себя вести, что делать, чем заниматься, ради чего теперь жить. Те, кто на этот вопрос так или иначе ответил, собираются уезжать, выжидают – или заседают. Начинаются бесконечные совещания: о репертуаре театров, об издательских планах – новое государство собирается начинать с нуля строительство новой культуры, и для начала необходимо договориться, кто, что, когда и как будет делать… В конце самого короткого в истории России февраля в голодном Петрограде футуристы, собравшись в Политехническом, венчают короля поэтов: коронован Северянин, на втором месте Маяковский, на третьем Бальмонт.

Где в это время Чуковский? Чем он занят? Ни одной статьи в периодической печати – после того как «Нива» завершила публикацию «Крокодила» и вышли три юбилейные статьи о Некрасове, Чуковский молчит до марта 1918 года – тогда в «Петроградском эхе» появилась статья «Розанов и Уитмен». Ну еще вышла наконец в январе многострадальная «Радуга», по причине несезона переименованная в «Елку», продолжалась работа над некрасовскими рукописями. В письме Алексею Толстому (1922) Чуковский упоминал, что в 1917 году пошел по детским клубам читать «Крокодила», что ему было вменено в вину: вроде как поддерживал этим самым правительство…

В общих чертах послереволюционную жизнь нашего героя все-таки можно восстановить – пунктиром, по косвенным свидетельствам современников, по его собственным воспоминаниям о Горьком и Луначарском, по редким автографам в «Чукоккале».

30 января 1918 года Блок вписал в этот альбом только что написанные строки из «Скифов»:

Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя, И обливаясь черной кровью, Она глядит, глядит, глядит в тебя, И с ненавистью, и с любовью!

24 и 31 января заседала «Комиссия по изданию русских классиков при Комиссариате народного просвещения» – Блок, Бенуа, Альтман, Лебедев-Полянский и Керженцев: решали вопрос издания Некрасова. Редакторскую работу над собранием сочинений с легкой руки Блока поручили Корнею Ивановичу. У Блока в «Записных книжках» читаем: «14 февраля. Заседание (Зимний дворец)… Луначарский предложил мне Некрасова. Я ссылаюсь на Чуковского и Евгеньева. Утверждается Чуковский». К. И. с величайшей охотой взялся за дело.

1 февраля (или уже 14-го по только что введенному новому стилю) нарком просвещения разразился на страницах «Чукоккалы» длинной напыщенной сентенцией о коммунизме и всечеловеке – и подписался: «А. В. Луначарский. К своему несчастью народный комиссар».

17 февраля Блок делает малопонятные заметки в записной книжке: "К. И. Чуковский: 1) Некрасов 2) письмо А. В. Гиппиуса ему 3) Méλος – с ним".17 апреля: "Чуковский с Гиппиусом зовут на решительное заседание в Зимнем дворце сегодня, а Мейерхольд – на решительное заседание завтра… Слушать разговоры умных и глупых, молодых и старых людей я больше не могу: умру с голоду". 18 апреля: «Чуковский опять требует моего присутствия на заседании о Некрасове».

Евгения Иванова пишет о послереволюционной работе Чуковского: «…его имя мы находим в Комитете по реформе орфографии, где он работал вместе с Блоком и Ивановым-Разумником, а главное – среди сотрудников почти всех горьковских прожектов этих лет – от „Всемирной литературы“ до Секции исторических картин, журнала „Завтра“ и „Литературной газеты“».

Корней Иванович после революции предпочитал не вспоминать о том, «чем занимался до семнадцатого года». Литературный критик авторитетной газеты в одночасье стал «буржуем» и «бывшим», а причастность к кадетской газете – несмываемым клеймом. Почему-то каждый пишущий на тему «Чуковский после революции» считает необходимым ответить на вопрос, отчего он не эмигрировал, оправдать его выбор, и есть в этом что-то неправильное: человек должен оправдываться, почему он не уехал из своей страны и продолжал добросовестно заниматься делом, которое считал важным и нужным; как будто такое решение автоматически одобряет любые действия нового правительства страны.

Ну, в 1917 году и даже в начале 1918-го еще мало кто уезжал. Еще ничего не было понятно с этой властью, еще не определился ее характер, еще верили, что это ненадолго, – у Чуковского в дневнике, кстати, уцелели проговорки вроде «а чуть только дело большевиков прогорит…». Отчего он не бежал позже, когда бежали те же Мережковские, отчего не уехал потом – в 1920-х, когда одних высылали, другие спасались сами, – это другой разговор.

Ему надо было, во-первых, кормить семью и, во-вторых, делать дело. Считать, что революция сразу перекрыла ему всякую возможность заниматься критикой и он вынужден был переквалифицироваться в детские писатели, – это слишком прямолинейно. Он почти отошел от газетной критики еще в первые годы мировой войны. Его привлекали теперь социально значимые проекты, сколько бы ни говорил он, что живет только литературой. Его некрасоведение, его попытки наладить журналистику и книгоиздание для детей, его занятия переводами, его работа во время войны, когда он пытался рассказывать англичанам о воюющих россиянах и наоборот, – это не столько литература (или искусство ради искусства), сколько наведение мостов между разными слоями населения и народами, попытка их консолидировать на универсальном основании культуры. Попытка растить новых людей для нового общества, уже сызмальства принадлежащих к долгой культурной традиции – а значит, надежно привитых от множества социальных болезней.

Он искренне верил, что решение большинства политических, экономических, духовных и культурных проблем – в смене социального строя. Революция отчасти была и его революцией. Он давно хотел заниматься действительно полезным делом, но настоящей возможности и серьезных полномочий для этого у него до сих пор не было. Революция, казалось ему, позволяла, наконец, взяться за осуществление давно необходимых преобразований – и Чуковский чуть не с первых дней нового строя окунулся с головой в стихию культуртрегерской работы. Занятие на первый взгляд странное – в распадающейся, бунтующей стране, где все только что переворотилось и даже не собирается укладываться. Присмотревшись, понимаешь, как много именно в это время сделала для будущего горстка вечно голодных и мерзнущих людей, сочинявших несбыточные проекты книгоиздания.

Наконец, Чуковский был русский писатель, ясно ощущавший свою связь с языком и культурой. Такому человеку трудно уезжать, тяжко отрываться от среды, где ему есть место и занятие, и отправляться туда, где его таланты, знания и умения никому не нужны. Интеллигенты, порожденные Россией в XIX веке, – люди высокообразованные, много работающие, подчиняющие свою жизнь ясным этическим и эстетическим идеалам, – были идеально приспособлены для культурной работы в огромной стране, которую надо было учить и воспитывать, и совершенно не востребованы в других местах. Они оставались, не рассматривая других вариантов или отвергая их. Ахматова «равнодушно и спокойно» отказалась от мысли оставить «край глухой и грешный». Блок добавлял: «Ахматова права. Это недостойная речь. Убежать от русской революции – позор».

Не станем перечислять уехавших и оставшихся – у тех и других были свои резоны. Социальный оптимизм и надежды на справедливое мироустройство, вера в демократию, принадлежность к русской культурной традиции, желание приносить пользу (а в какой-то степени, может быть, и опыт одинокого, голодного и бесприютного существования за границей) – все это повлияло на выбор Чуковского.

Уже в начале 1918 года Корней Иванович появился в Манежном переулке у наркомпроса Луначарского. К Анатолию Васильевичу шла вся интеллигенция – с вопросами, предложениями, просьбами о помощи: все в одночасье лишились куска хлеба и искали способа себя применить. «И артисты Имп. Театров, – записывает Чуковский в дневнике, – и бывш. эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой деньги, и милые поэты из народа, и чиновники, и солдаты – все – к ужасу его сварливой служанки, которая громко бушует при каждом новом звонке».

Чуковский пришел с предложением переиздать для демократических масс Уитмена, «певца демократии». Луначарский не сошелся с визитером во взглядах на всемирно-историческое значение американского поэта – в его представлении, тот был куда всемирнее, чем предполагал Чуковский; наконец, Корней Иванович предложил Анатолию Васильевичу написать предисловие для книги, оно было надиктовано, и книга, предваряемая словами наркома, вышла в том же 1918 году.

В дневнике остались ехидно подмеченные подробности: Луначарский принимает посетителей по двое, и пока разговаривает с одним, другому позволяет любоваться его государственной мудростью; Луначарский обожает слушать себя и диктовать машинистке… В мемуарном очерке в «Современниках» этот герой предстает другим. Не то чтобы «в белом венчике из роз Луначарский наркомпрос», – но без этого мелочного самолюбования, замутнявшего, заслонявшего то доброе и ценное, что было в первом советском министре просвещения, действительно самом образованном из всех наркомов и министров на этом посту на многие десятилетия вперед. «Обаяние его образованности, пылкое увлечение искусством, искреннее, ненапускное уважение к людям ума и таланта» – вот о чем Чуковский считает нужным и важным рассказывать читателю. «Кокетство», «легкомысленный», «говорил заискивающе» остаются в дневниках, – хотя дневниковыми записями Корней Иванович всегда пользовался при подготовке воспоминаний.

Разумеется, в советское время было немыслимо написать о Горьком или Луначарском так, как о них говорится в дневнике К. И. Но ведь он мог и не писать вообще: никто не заставлял. Идеализированные Горький и Луначарский – не столько политический заказ или самоцензура, сколько сознательный отказ от злословия, которого немало в дневниках. Театральный пафос и экспансивность Луначарского от читателя не скрыты – они просто не выпячиваются; акценты расставлены сознательно: главное в смешном, легковесном, увлекающемся наркоме – любовь к старой культуре, к которой он «привязан тысячью ниточек», и готовность строить новую культуру на ее фундаменте. Даже разглядеть это в Луначарском не каждый мог (сравним воспоминания Чуковского, например, с отталкивающим портретом декадентствующего комиссара в «Белом коридоре» Ходасевича). Чуковский пишет здесь не о политике, министре, чиновнике, а о «душе человеческой», сложной, не сводящейся к простым «да» и «нет», неодномерной, интересной, полной полярных противоположностей – благодушный и воинственный, воск и кремень… В том, как К. И. отбирает материал для своих статей, крепко чувствуется учитель, задумавший научить своих подопечных лучшему, что может предложить человечество, показать им замечательных людей, очищенных от случайного сора, во всей их красоте и сложности.

Дневники Чуковского первых революционных дней полны искреннего, счастливого, детского изумления сродни его позднейшей «Путанице»: надо же, рыбы по полю гуляют, жабы по небу летают!

Кабинет наркома, толпы посетителей – «и тут же бегает его сынок Тотоша, избалованный хорошенький крикун, который – ни слова по-русски, все по-французски, и министриабельно-простая мадам Луначарская – все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле». Комендант почт и телеграфов Царев «оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в виц-мундирчиках, согнув спину, подносили ему какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного».

«Путаница», написанная в 1924 году, – это чистая стихия революции: «Замяукали котята: „Надоело нам мяукать! Мы хотим, как поросята, хрюкать!“» Чиновники в вицмундирах подают бумаги матросу, кухарки управляют государством, графоманы вершат судьбы русской культуры, жена Каменева командует Блоком, министр проводит долгие часы в обсуждении поэтики зарубежных авторов, покуда посетители ждут приема… «Мыши кошку изловили, в мышеловку посадили». Новые хозяева жизни еще не вполне чувствуют себя хозяевами, но скоро, скоро! Пока по стране разливается стихия бунта, все делается странно, вдохновенно, по наитию, и кукушки заливаются лаем, и воробьи мычат коровами, и матрос распускает Учредительное собрание, поскольку караул устал…

Помните июнь 1905 года и горящее море в ночной Одессе? Революция, игры со спичками: к морю синему пошли, море синее зажгли, море пламенем горит. Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем. Очевидных параллелей между Блоком и Чуковским множество; разглядеть именно эту не так уж трудно.

И. В. Кондаков, автор обширной статьи о политических подтекстах сказок Чуковского, замечает и эту параллель, и очевидную связь «Путаницы» с революцией: «Неудивительно и отсутствие результатов – тушение мирового пожара бессмысленно: „Тушат, тушат – не потушат, / Заливают – не зальют“. Только бабочке удалось, нежно помахав крылышками, потушить море – противоестественную революционную стихию. Противоядие революции – не насилие и диктатура, не борьба всех против всех, не произвол любого и каждого, творящих, что кому в голову взбредет, а любовь и доброта, мирное согласие, общая песня…»

Конечно, в детские стихи при желании можно вчитать любой смысл, ведь додумался же кто-то в перестройку написать, что знаменитая речь заиньки-паиньки: «Кому велено чирикать – не мурлыкайте! Кому велено мурлыкать – не чирикайте!» – учит детей быть рабами и конформистами, послушно брести той дорогой, которую уготовило им государство. А можно наскрести смысл и совсем другой – обнаружить тихий ужас человека, измотанного семью годами всероссийской путаницы, усталого и седого, замученного невеждами и перестраховщиками, которые вполне уже осознали свое право указывать другим, как воспитывать детей, писать стихи и издавать журналы. Он не может уже кричать, да и бессмысленно. Он в сотый раз взывает к разуму: одумайтесь, займитесь своим делом, не рулите процессом, в котором вы ничего не понимаете, не бывать вороне коровою, не летать лягушатам под облаком!

У-у, куда там.

Впрочем, для детей все кончается благополучно: лягушата квакают, а утята крякают, и Мурочку баюкают… Если бы вы знали, дети, холод и мрак грядущих дней…

Нет, конечно, Чуковский вовсе не имел в виду написать сатиру на русскую революцию. Какую-нибудь антисоветчину или просоветчину в его стихах, однако, постоянно кто-нибудь где-нибудь усматривает: то Сталина разглядят в Тараканище, то Троцкого, что хотя бы ближе хронологически, то Лялечка – девочка буржуазная, то Муха – скрытая принцесса… Подобных предположений, умных, глупых и просто шизофренических, не перечесть – начиная с «пародии на Некрасова» и «буржуазной мути», обнаруженных Крупской в «Крокодиле», и кончая позднейшими изысканиями филологов, психологов и просто наивных читателей, которые чего-чего только не обнаружили в хрестоматийных строчках – от постмодернизма до наркотических видений, от сионизма до антисемитизма, от кровожадного садизма до коммунистической пропаганды. Один удивительный инок даже в строчках «а букашки по три чашки, с молоком и с крендельком» ухитрился выявить число зверя: положите-ка три кренделька на стол – а?!

Нет, конечно, «Путаница» и есть путаница, нормальные детские стихи безо всяких скрытых или зашифрованных посланий; но в них не мог, пусть даже неосознанно, не сказаться жизненный опыт автора. Стихи просто помогают малышам разобраться в том, что есть нормальный порядок вещей. Искажения этого нормального порядка не могут не смешить ребенка (этому посвящена глава «Лепые нелепицы» в фундаментальном труде «От двух до пяти»).

Для взрослых, впрочем, советская действительность первых лет тоже являла собою неисчерпаемый источник смеха. Если не смеяться – можно было и с ума сойти.

Оттого, должно быть, так много смеялись и шутили друг над другом во «Всемирной литературе», где Горький собрал ученых и писателей для работы над планом книгоиздания.

«Нужно вспомнить, что такое был восемнадцатый год, – писал Чуковский в воспоминаниях о Луначарском. – Гражданская война, контрреволюционные заговоры, интервенция иностранных держав, изнемогающий от лютого голода Питер и злостный саботаж так называемых мастеров – и подмастерьев! – культуры. Всякого, кто соглашался работать с Советами, объявляли предателем и подвергали бойкоту. Чиновники всех ведомств – в том числе продовольственники, а также почтово-телеграфные, банковские – тысячами покинули свои департаменты, усиливая катастрофический хаос в хозяйственной жизни страны. Педагоги отказывались учить детвору, актеры не желали играть, писатели чурались той комнаты в Смольном, где находилось тогда „Издательство рабочих, крестьянских и солдатских депутатов“».

Обратим внимание и на эти «контрреволюционные заговоры», и на «интервенцию», и на «саботаж», не хватает разве что «Советской республики в огненном кольце фронтов», еще одного штампа первых послереволюционных лет. Что делать: воспоминания писались тогда, когда восемнадцатый год уже оброс мифами и невозможно стало сказать, что не одним только саботажем был вызван всероссийский хаос, и не зря писатели чурались не только «той комнаты», но и самого Смольного… Обратим внимание на другое: насколько сильно слышатся здесь отголоски обид и старых счетов тех времен, когда писатели и читатели вдруг разделились на нерукопожатных предателей, с одной стороны, и злостных саботажников, с другой. Чуковский (как и многие другие) стал в глазах вчерашних друзей «красным». Но те, кто отказывался от работы, в его глазах совершали куда худшее предательство – предательство по отношению к культуре.

Вокруг скрипела и лязгала, свистела и завывала, утробно ухала и яростно пела музыка революции. Блок в эти дни писал «Двенадцать» – в его февральских записях 1918 года мы находим заметки о новых строчках, подсказанных женой (о той же строке «шоколад Миньон жрала» вспоминает и Чуковский: Блок ему об этом рассказывал).

Новая жизнь судорожно пытается отстроиться, целыми днями в промерзающих зданиях идут заседания комиссий и комитетов, где немногочисленные профессионалы, а чаще волею случая взявшиеся за дело новички пытаются в срочном порядке решить все вопросы устройства новой жизни – от реформы орфографии до снабжения армии продовольствием. Блок и Чуковский теперь встречаются довольно часто.

Отношение поэта к критику меняется. Впрочем, изменились они оба. И Блок – не тот молодой красавец в венце золотых кудрей, который белой ночью, на крыше «башни» Иванова читал «Незнакомку»; он устал, голоден, измучен, волшебная музыка его стихов зазвучала скорбными и страшными пророчествами. И Чуковский – уже не тот юный и нахальный жонглер в храме русской литературы, который ужасал ее суровых служителей. Ему 35 лет, скоро 36. Он стал серьезнее и спокойнее, упорным трудом завоевал себе имя и авторитет. Другими стали даже его дневники: автор предреволюционных записей – человек умный и взвешенный, он уже не столь катастрофически несчастен, он понимает, чего хочет от жизни и от себя… «Теперь я понял блаженство отцовства». «Я и сам старался нравиться не себе, а публике. А теперь мне хочется понравиться только себе – и поэтому я стал впервые мерить Уитмена собою». Он полон сил, замыслов, интересов, он примеряется к большим и серьезным делам, он вступает в лучший, самый плодотворный период своей жизни. Он, кажется, как раз понял, как надо, вот сейчас дай ему волю – и он станет делать совершенно уже замечательные вещи.

Как же, дали…

Однако он и в неволе умудрился в следующие десять лет сделать для русской культуры столько, сколько иной за всю жизнь свою не сделает.

 

«Смешные в снаряде затеи»

Март 1918 года. Чуковский пишет Репину: "Я до слез завидую энергическому Гегеру Нелюбину (писатель и журналист. – И. Л.), что он прорвался в милую Куоккала – и видел Вас. Мне так насточертел наш сифилитический город, так хочется послушать, как поют (утром) куоккальские птицы, как звенят куоккальские волны, как шумит в Пенатах Ваш колодец. Здесь нас всех одолела бесхлебица. Бедный А. Ф. Кони был вынужден продать свою библиотеку, чтобы купить себе хлеба и масла. С. А. Венгеров бегает с кошелкой по городу – из лавки в лавку – ищет дешевой картошки, единственное, что ему по карману. Вас. Ив. Немирович-Данченко открыл в каком-то переулке книжную лавку – стоит за прилавком весь день. Я и мой Коля – не раз продавали на улицах и в трамваях газеты". В том же письме он сообщает, что продолжает отдавать дочери Репина Вере Ильиничне деньги в счет долга: «и мне опять стыдно: ведь нынешняя тысяча рублей это не то, что прежняя»; «в последнее время я устроил несколько детских спектаклей и собрал столько денег, что мог бы вручить Вере Ильиничне хоть завтра еще тысячу, но меня смущает нынешний курс: выйдет похоже, будто я получил от Вас золотом, а расплачиваюсь черепками».

Через несколько лет в одном из писем Репину появится констатация: «Революция почти меня раздавила».

Ветер революции ободрал с Петрограда вывески и рекламу, обнажилась строгая и печальная красота старых построек. Поздняя весна, город плывет в белых ночах, ветер гоняет шелуху от семечек. Поэты и чиновники, старики и старухи дежурят у ворот, неизвестно чего ожидая: должно быть, немцев. «Пришествие немцев – дело нескольких дней», – записывает Блок в мае.

Голодные литераторы зарабатывают кто во что горазд – большинство живет одной только продажей своих вещей. Только у Горького на Кронверкском есть еда, тепло, вино, белый хлеб… В воспоминаниях то и дело читаешь: «у Горького топилась ванна», «у Горького был керосин…» У Горького собираются для разговоров, хлопочут об арестованных или голодающих близких, к нему приходят все, кому нужна работа, деньги, лекарства, записка от авторитетного лица в инстанции… «Вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных, – словом, все, чего нельзя было достать без протекции», заключал Ходасевич.

«Из сотен независимых газет к лету 1918 года осталось 10, – рассказывает Арлен Блюм. – Газеты закрыты, типографии конфискованы, редакторы посажены». Разразившийся бумажный кризис почти полностью остановил книгоиздание. Петроградский комиссар по печати извещал, что из-за кризиса «является необходимостью ограничить печатание книг, брошюр и плакатов, не вызванных потребностью настоящего момента».

По данным, которые приводит Блюм в своем исследовании «За кулисами министерства правды», книжная производительность после революции снизилась в 3–4 раза по сравнению с 1913 годом, репертуар книгоиздания в основном составляли агитационно-пропагандистские брошюры. Литераторы стали лишними людьми.

С начала лета начинаются новые беды. И житейские – уплотнение: домкомбеды пошли занимать жилплощадь буржуев. И глобальные: нескончаемой чередой вспыхивают мятежи против советской власти; наконец, грянула Гражданская война – все против всех. В июле расстреляли царскую семью. Еще до этого в Петрограде убили большевика Володарского, и началась новая волна арестов и казней.

Семья Чуковских проводила лето в поселке Ермоловка (станция Ермоловская) под Сестрорецком. «Там, на Ермоловском проспекте, Литературный фонд владел дачей, которую на лето предоставлял писателям, – вспоминал Николай Корнеевич Чуковский. – Так как из-за белогвардейского переворота в Финляндии мы лишены были возможности вернуться на свою дачу в Куоккала, мои родители решили провести лето с детьми на этой даче Литературного фонда». Из Ермоловки можно было даже разглядеть Куоккалу. В том же доме жили Замятин с женой, Леткова-Султанова с сыном, еще несколько литераторов, художник Петров-Водкин.

Корней Иванович, по обыкновению, совмещал дачный отдых с поездками в город по делам. В дневнике он в это время рассказывает об очередном визите к Луначарским, о посещении бывшего сенатора Кони. С Кони его связывает большая дружба; напомним, что Анатолий Федорович передал Чуковскому огромный некрасовский архив, над которым тот продолжал кропотливо работать.

Судя по сохранившимся заметкам, статьям, дневниковым записям современников, жизнь интеллигенции летом 1918 года состоит из совещаний, поисков новой службы, кипучих обсуждений «Двенадцати» Блока, продажи книг и вещей, уличных дежурств, театральных премьер, встреч с представителями власти и повседневных хлопот по добыванию еды.

Август. Убийство германского посла Мирбаха, стрельба, холера, хлеба нет, есть только вобла. 4 августа вышел очередной декрет Совнаркома, закрывающий недобитые еще газеты, типографии заняты еще раньше. «В воздухе – какая-то невыразимая пакость», – заносит Блок в записную книжку 8 августа. Красная армия терпит поражение за поражением. После убийства Урицкого и покушения на Ленина начинается террор, официально объявленный только 5 сентября. Но уже 1-го Зинаида Гиппиус заносит в дневник: «Нет ни одной буквально семьи, где бы не было схваченных, увезенных, совсем пропавших». Теперь у большинства тех, кто не уехал и продолжал работать, едва ли не все время занимают заседания и хлопоты об арестованных.

Осенью стала обязательной новая орфография, но этот вопрос, который в иное время вызвал бы ожесточенные дебаты, сейчас уже почти никого не волновал.

«Город был мертв и жуток, – вспоминал Ходасевич, приехавший в Питер из Москвы ранней осенью. – По улицам, мимо заколоченных магазинов, лениво ползли немногочисленные трамваи. В нетопленых домах пахло воблой. Электричества не было». Однако творческая жизнь в мертвом городе продолжалась. Маяковский написал «Мистерию-буфф», ее поставили к октябрьским торжествам. К празднику чуть не все художники Петрограда занялись оформлением города. Торжественное и странное зрелище голодного, мрачного, полузимнего Питера в футуристическом убранстве многим запало в душу.

Осенью 1918 года подросток Коля Чуковский вписал в отцовский альбом мрачно-жалобные, голодные стихи о прелестях дореволюционной сытой жизни: «Спросишь: копейку мне, мамочка, дай-ка, / Сбегаешь в лавку – и куплена сайка, / Бублики с маком, те стоили грош…»

Этой осенью у каждого начали умирать близкие знакомые и друзья. До сих пор смерть была случайной, стихийной – гибли те, кто почему-либо попал под колеса несущейся революции, и смерть рисовалась пьяным матросом с пистолетом, озверевшей толпой. Теперь смерть стала привычным спутником живых. Голод, холод, чудовищный грипп-испанка, повседневные стрессы – коса начала косить так, что со смертью как-то сжились, притерпелись. Только и мелькает в разных дневниках и записных книжках в следующие два-три года: известие о смерти К., известие о смерти Л., умер М., скончалась Н… А это было еще только начало.

В это дикое время начало работу издательство «Всемирная литература» под руководством Горького, Гржебина, Ладыжникова и Тихонова. Договор между издателями был заключен 20 августа, 4 сентября Горький подписал договор между Наркоматом просвещения и редакционно-издательской группой об организации издательства. Сам Горький получил по этому договору полную автономию: свободу подбирать сотрудников, выбирать книги для издания (по договору определялся только период: конец XVIII и весь XIX век – от Великой французской революции до Великой Октябрьской).

Книгоиздание до этого времени развивалось стихийно, деятельность издательств никак не координировалась, планы их как таковые только начинали составляться, сферы интересов часто пересекались. Это нормально в условиях цивилизованного рынка, но нерационально при тотальном дефиците всего, включая бумагу, и огромных масштабах работы, которую еще только предстояло сделать. Централизованная политика книгоиздания, с одной стороны, позволяла экономить ресурсы и контролировать качество, с другой – давала государству возможность идеологического контроля, который становился все сильнее и пристальнее.

Предполагалось, что новое издательство озаботится отбором и изданием лучших произведений мировой литературы. Фактически «Всемирная литература» занялась подведением итогов культурного развития человечества. «Замысел, положенный в его основу, был громаден и универсален: дать рожденному революцией многомиллионному читателю все ценное, созданное человечеством в области литературы за всю историю его существования на всех языках, – писал Николай Чуковский. – Свою деятельность редакционная коллегия „Всемирной литературы“ начала с создания обширнейшего каталога своих будущих изданий». Каталог был издан в 1919 году на русском, французском, английском и немецком – чтобы иностранцы видели, что «российский пролетариат не токмо варвар, а понимает интернационализм гораздо шире, чем они, культурные люди», как писал Горький Ленину.

Шкловский сердито замечал потом об этом колоссальном проекте: «Не надо, чтобы русский писатель писал что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают». Но добавлял чуть ниже: идеологически это было неправильно, а практически полезно – спасло писателей от вымирания.

24 сентября Блок записывал: «Горький и Тихонов – договор с правительством на три года: издавать в типографии „Копейки“ под фирмой „Всемирная литература“: 1) томов 800 больших – основные произведения всемирной литературы с историко-литературными предисловиями и примечаниями; 2) томиков 2000… – тоже с маленькими предисловиями (листа 2–3). Первое мерило – имеющее художественное значение». (Правда, сам Блок стал участвовать в заседаниях издательства гораздо позже, с января 1919 года.)

Писатели должны были создать предварительные списки «имеющих художественное значение» авторов и произведений, обсудить их, утвердить окончательные списки, отобрать качественные переводы, отредактировать, прокомментировать, снабдить книги предисловиями и т. п. Попутно выяснилось, что имеющиеся переводы по большей части никуда не годятся, да и новые, выполненные оголодавшими барышнями, уволенными чиновниками или старушками-аристократками, – за редким исключением ничуть не лучше старых. А это ставило проблему отбора переводов – а значит, критериев такого отбора – а следовательно, принципов художественного перевода.

Выяснилось заодно, что и комментарии надо уметь создавать и излагать. Что, прежде чем начинать огромную работу по изданию всемирного литературного наследия, жизненно необходимо договориться о принципах, на которых эта работа будет базироваться. То есть издание должно быть, с одной стороны, строго научным, с другой – не следует забывать о читателе, которому что-то надо объяснить, к чему-то привлечь внимание, да и написать так, чтобы ему было понятно. Только с возвращением рыночных отношений в российское книгоиздание в конце XX века, когда продуманная издательская политика, стандарты качества, научная добросовестность и принципы редактирования, перевода, комментирования были похерены (хотя, по счастью, не окончательно), стало вполне понятно, сколь многим мы обязаны редколлегии «Всемирной литературы».

Но выработка принципов означала новые и новые заседания. И дополнительную теоретическую работу. При этом заседавшие были заняты не только во «Всемирной литературе»: каждый читал лекции ради куска хлеба, вел занятия в поэтических, прозаических, драматургических студиях.

Чуковского пригласили во «Всемирную литературу» в середине октября 1918 года – заведовать англо-американской секцией (совместно с Евгением Замятиным). 28 октября он занес в дневник: «Вот уже две недели с утра до ночи я в вихре работы. Составление предварительного списка далось мне с колоссальным трудом. Но мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, ОТенри, Сэмюэля Бетлера, Карлейла, что я работаю с утра до ночи, – а иногда и ночи напролет».

В комментариях к записям членов «Всемирной литературы» в «Чукоккале» Корней Иванович рассказывал: «Сперва наша редакция ютилась в тесноватом помещении на Невском невдалеке от Аничкова моста (бывшая редакция газеты „Новая жизнь“), но к зиме переехала в великолепный особняк на Моховой, с мраморной лестницей, с просторными и светлыми комнатами. Мы собирались по вторникам и пятницам вокруг длинного стола, покрытого красным сукном, и под председательством Алексея Максимовича тщательно обсуждали те книги, которые надлежало выпустить в ближайшие годы… К зиме наша коллекция разрослась, и мы с удесятеренными силами принялись за работу, чтобы возможно скорее поставить на рельсы многосложное дело».

Одновременно Чуковский продолжал тщательно заниматься Некрасовым: текстологией, поэтикой, письмами, изучением эпохи. Своими находками он непременно делился с коллегами, и опубликованные последующие статьи, посвященные Некрасову, носят следы этих обсуждений – иногда серьезных, иногда веселых (фрагмент о «Тарбагатае», например, явно возник из разговоров с Гумилевым).

Блок в это время жаловался Чуковскому, что нет времени даже на сны порядочные – снится сплошная канцелярская работа. Сам К. И. в начале зимы 1918/19 года записывал, что запутался, некогда взяться за Некрасова, которым он только и должен заниматься… Перечень дел, как обычно, ужасает: редактура, принципы прозаического перевода, два предисловия, введение в историю английской литературы. Это спешная, торопливая, судорожная работа, уже непонятно ради чего – денег, пайков, просвещения масс или самогипноза. Примерное представление о степени его занятости можно получить из «Трудов и дней», составленных много позже его секретарем Кларой Лозовской: 20 ноября – написал статью о Райдере Хаггарде. 21 ноября – написал статью о Марке Твене. 22 ноября – написал статью об Оскаре Уайльде…

Годом позже Блок насмешничал, сочиняя монологи Корнея Ивановича для драмы, изображающей заседание редколлегии «Всемирной литературы»:

Мне некогда! Я «Принципы» пишу! Я гржебинские списки составляю! Персея инсценирую! Некрасов Еще не сдан! Введенский, Диккенс, Уитмэн Еще загромождают стол! Шевченко, Воздухоплаванье…

А к заседаниям издательства добавлялись другие – Секции исторических картин (писатели должны были писать пьесы на историческом материале для разъяснения его массам), Союза художественных деятелей и т. п. Плюс обильная лекционная деятельность. Но работа, судя по тону дневников, была Чуковскому в радость. Он трудится много и азартно, хотя иногда и ругает себя за то, что занимается редактурой ради денег, которые и так есть, вместо того чтобы погрузиться в некрасоведение; проклинает в дневнике «плантатора» Тихонова… И все-таки работа придавала существованию осмысленность, замазывая экзистенциальные дыры в повседневности. Голосом практической пользы заглушались голоса страха, сомнения, недовольства.

В дневниках Чуковского множество заметок посвящено заседаниям под председательством Горького. Отношения Корнея Ивановича с Алексеем Максимовичем продолжают эволюционировать. Еще до революции они ближе сошлись и начали лучше понимать друг друга, совместно работая над детским журналом. Примерно в это же время Чуковский заметил в писателе совсем другие стороны таланта, нежели то схематичное проповедничество, о котором он столько писал в 1900-е годы. И вот они видятся каждый день – и странно, какое-то притяжение возникает между ними. «Я при нем глупею, робею, говорю не то, трудно повернуть шею в его сторону – и нравится мне он очень, хотя мне и кажется, что его манера наигранная», – записывает в дневнике Корней Иванович. Впрочем, и Чуковский нравится Горькому, и оба они – обаятели, шармеры, умницы, – переживают краткую профессиональную и человеческую влюбленность друг в друга. Вчитайтесь в точные, внимательные описания горьковских жестов, манеры говорить, манеры вести заседания: вроде бы сухо, иронично, скупо – а все-таки с любовью написано.

Впрочем, увлечение Горьким было отнюдь не слепым: «Скуксив физиономию в застенчиво-умиленно-восторженную гримасу (которая при желании всегда к его услугам)…» – это и едко, и точно, и таких наблюдений, иногда почти неприязненных, в дневниках Чуковского немало. Но в позднейших воспоминаниях о Горьком – как и в случае с Луначарским, – Корней Иванович обойдет вниманием цепко подмеченные и хорошо памятные горьковские черты – самолюбование, повторяемость, дурацкие словечки, способность подзаводить себя, разжигать в себе восторг и умиление… Конформизм ли это и самоцензура, или действительно попытка отказаться от мелкого, выделить, укрупнить и описать прежде всего человечески ценное, заслуживающее уважения? Должно быть, и то и другое: написать объективный портрет вполне канонизированного Горького уже не позволяло время. Хорошо же – напишем о том, чем он действительно был ценен, расскажем о Горьком – спасителе культуры и зачинателе детской литературы, а «буревестника» и «великого пролетарского писателя» пусть мусолят другие.

Дневник 1919 года – хроника очарования и разочарования: «Я был у него на прошлой неделе два дня подряд – часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот „музыкальный“ всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький». И здесь же: «Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится именно к этому – к номенклатуре. Он верит в названия, в собственные имена, в заглавия, в реестр и каталог». Со временем разочарования все больше: «сер, тускл, малодаровит», начинает прожекты и бросает их, с большевиками говорит как большевик, при интеллигенции зовет их «они» и ругает на чем свет стоит… На рубеже десятилетий Чуковский в разговорах и дискуссиях с Горьким в окончательном виде сформулировал свою критическую концепцию: "Я говорил ему, что мне приятнее писать о писателе не sub specie человечества, не как о деятеле планетарного искусства, а как о самом по себе, стоящем вне школ, направлений – как о единственной, не повторяющейся в мире душе – не о том, чем он похож на других, а о том, чем он не похож". О том же он писал ему и позже, в 1921 году. И тогда же задумал написать о самом Горьком – «как о единственной, не повторяющейся в мире душе» – с ее противоречиями, раздвоенностью, сложностью. Результатом стала книга «Две души Максима Горького».

Итог работы «Всемирной литературы» впечатляет. Редакция подготовила для издания основную и народную библиотеки. Первая – «систематически подобранная библиотека», «материал к изучению мировой литературы». Она насчитывала около 1500 томов. Народную библиотеку составляли небольшие книги (2500 томов), «доступные пониманию и восприятию самых широких масс русской демократии». При бумажном кризисе книги все-таки выходили – Твен, Франс, Уайльд, Лондон, Уэллс, Вальтер Скотт, Гюго, Вольтер, Беранже, – книги тщательно вычитанные, продуманные, отредактированные лучшими мастерами слова (среди сотрудничавших с редакцией деятелей литературы и искусства были Айхенвальд, Бенуа, Бальмонт, Брюсов, Вячеслав Иванов, чета Мережковских, Куприн, Кузмин, Ремизов, Цветаева…). «„Всемирная литература“ за шесть лет своей весьма энергичной деятельности (с 1918 по 1924 г.), конечно, не издала и пяти процентов намеченного, но грандиозная программа изданий, лежавшая в основе этого горьковского каталога, осуществлялась мало-помалу впоследствии целым рядом других советских издательств: Academia, ГИХЛ», – писал Николай Чуковский.

В повальном увлечении культуртрегерством, просветительством, переводами и совершенно уже невообразимыми проектами вроде исторических картин был еще один важный аспект. Никогда больше в истории XX века – и, может быть, во всей российской, – не реализовалась так буквально страстная мечта всех истинных художников о том, чтобы искусство стало жизнью. Никакой другой жизни, в сущности, не осталось. Быт исчез, существование оказалось поставлено на ту грань, за которой только тьма, холод и небытие. Именно такой обстановкой поверяется подлинное искусство—и именно этой реальностью поверяли члены «Всемирной литературы» свой эстетический выбор.

«Смешные в снаряде затеи», – иронизировал позднее Замятин в очерке памяти Блока, вспоминая тогдашнюю петроградскую литературную жизнь и сравнивая ее с бешено несущимся неизвестно куда артиллерийским снарядом, внутри которого заседает ученая коллегия, отбирает для печати тексты, напечатать которые заведомо невозможно…

Иной раз задашься вопросом: почему Замятин с Чуковским так друг друга недолюбливали? Доходило до ситуаций неловких, о которых будет рассказано ниже: Чуковский в дневниках и письмах постоянно обижался на Замятина, обличал его, всячески подчеркивал его прагматизм, расчетливость, хитрость… Пожалуй, Замятин – храбрец и еретик, которого выдавили-таки из страны в 1931 году, – отличался от Чуковского именно инженерской расчетливостью, технократическим прагматизмом, и потому «затеи в снаряде» были ему прежде всего смешны. Это не мешало ему, впрочем, самозабвенно руководить кружком «Серапионовых братьев», где он был на положении мэтра и от души этим положением наслаждался.

Для Чуковского же «Всемирная литература» прекрасна именно тем, что бесполезна (невзирая на всю ее предполагаемую полезность), и это подлинное торжество его эстетической концепции, о которой уже говорилось. Она восходит не столько даже к Уайльду, сколько к Рескину, провозглашавшему в своих лекциях высшую, бессмысленную, жертвенную красоту. Чуковский отлично понимал: только то и нужно, что неосуществимо; в наши дни, применительно к другой исторической ситуации, это сформулировал поэт-иронист: «И невозможное возможно, когда не нужно никому».

Ошибкой было бы слишком доверять дневнику Чуковского – не потому, что он в этом дневнике рассчитывает угодить будущему читателю или замаскировать перед властями свои подлинные мысли, но потому, что дневник часто служит ему для самогипноза, самоуспокоения. Он множество раз повторяет там, как счастлив отдаться просветительской работе, – и сам себе противоречит, ворча на то, как надоели лекции.

В самом деле, он отлично сознавал бессмысленность всех этих занятий – вроде составления гигантского списка шедевров мировой словесности (этот титанический замысел, да и то в сильно усеченном виде, осуществился только пятьдесят лет спустя, когда вышла, наконец, двухсоттомная «Библиотека всемирной литературы» – в некоторых разделах дотошно следующая списку Чуковского, Блока и Горького). Было вполне очевидно, что в 1919 году никакой Гржебин этого не потянет, а главное – что во всем этом нет никакой необходимости. Матросы и проститутки зевали, слушая лекции. Солдаты ничего не понимали в представлениях Большого драматического театра, на которые их сгоняли силком (а Блок тратил последние месяцы жизни на работу с артистами и адаптацию старых пьес к запросам новой аудитории). Все это было самоцельным эстетством, чистым искусством ради искусства – никогда Чуковский не жил в таком призрачном, насквозь литературном мире, как Петроград девятнадцатого, и нигде больше он не был так счастлив. Удивительное дело – все обитатели Дома искусств, выжившие члены «Всемирной литературы», серапионы, будущие эмигранты и будущие возвращенцы в один голос утверждали, что нигде и никогда не испытывали они такого блаженства, как в послереволюционном пустом городе, где на мостовых пробивалась между торцами трава. Это была осуществившаяся утопия – слово стало хлебом (и оно им сделалось в самом буквальном смысле – за переводы и лекции давали хлеб и крупу). Самое высокое и самое низкое сплелись неразрывно; Пастернак писал об этом времени:

…Поэты Уже печатают тюки Стихов потомкам на пакеты И нам под кету и пайки.

За стихи платили пайками, в стихи заворачивали кету. «Так начинают жить стихом».

Чуковский не питал никаких иллюзий насчет того, что пролетариат, освободившись, тут же начнет читать роман Карлейля «Sartor Resartus» (о необходимости включения которого в состав Библиотеки они с Горьким часами спорили в голодном разграбленном городе!). Хотя, пожалуй, верил, что, если новые поколения правильно воспитывать, они все-таки станут читателями, освободятся от гнета пошлости (потому в советское время и ходил столько по школам, сидел на уроках литературы, разговаривал с детьми, беседовал с учителями…). И все-таки прекрасно понимал, что борьбу за души выиграть почти невозможно и навязывать народу культуру – дело безнадежное. Более того: уже в 1919 году стало ясно, что никакой платоновской диктатуры философов не предвидится, что под красным знаменем пришел-таки Пинкертон, что сама большевистская власть далеко не так дружелюбно настроена к интеллектуалам, как прокламировалось поначалу. Только в Петрограде, с 1918 по 1924 год (до закрытия «Русского современника») была у Чуковского возможность реализовать свою эстетическую и философскую программу; и оттого только в это время он по-настоящему равен себе. С 1925 года страницы его прозы, статей и дневников становятся словно тусклее.

 

«Нет житья уже»

1919 год был еще труднее предыдущего: уже в январе к привычным горестям и трудностям – морозу, грабежам, голоду – добавился тиф. И добро бы только он. Не менее страшным бедствием была свирепеющая Чрезвычайная комиссия (вскоре в «Чукоккале» остроумцы начнут обыгрывать: К. Ч. – Ч. К.). По приказу нового хозяина Питера Зиновьева ЧК усердно взялась за дело, хватая всех подряд. В два дня арестовали Иванова-Разумника, Ремизова, Петрова-Водкина, Блока – как сотрудничавших в левоэсеровских изданиях… Разобравшись, отпустили. Пока еще отпускали.

«Время было грозное и первобытное, – вспоминал потом Шкловский. – При мне изобрели сани». И рассказывал, как мешки начали тащить за собой по тротуару, а потом – ставить на полозья, как ели один картофель и хлеб, как не заживали раны, нанесенные топорами при неумелой колке дров, как лопнули водопроводы – и Ремизов таскал в квартиру воду в баночках и бутылочках, – как топили книгами и мебелью, как отмирал стыд, потому что слабость была сильнее, как возили трупы на ручных салазках или подбрасывали в пустые квартиры, потому что дорого было хоронить.

Пережить это время – уже было геройство. Взрослые, сильные, не обремененные семьями мужчины писали, что в это время погибали и чуть не погибли. А у Чуковского к тому же были дети, и детей надо было кормить. Удивительно, что он не только сам справился, но еще и ухитрялся помогать другим.

Гражданская война ужимала Советскую Россию до размеров удельного княжества, все воевали со всеми, все грабили всех. Красные собирали последние ресурсы, чтобы ударить по белым. Объявили о военном коммунизме. Ввели продразверстку. Создали лагеря принудительного труда для «контрреволюционеров».

Зато заявили о себе имажинисты, открылся Большой драматический театр, начавший с постановки «Дон Карлоса». В Петрограде работало множество театров, где кормились не только актеры и режиссеры, но и музыканты, и художники, и литераторы. В 1919-м можно было увидеть и услышать что угодно: танго и тирольские песни, оперетты и водевили, «Грозу» и какого-то «Сатану ликующего». В газете «Жизнь искусства» объявления о репертуаре цирка Чинизелли, «Кабаре» и «Паризианы» чередуются с извещениями о погребении Карла Либкнехта и газоформалиновой дезинфекции завшивленных театральных костюмов в Народном доме. На первомайские торжества тридцать тысяч красноармейцев устроили на Дворцовой площади «Действо о III Интернационале». Зрелища заменили собой хлеб.

Дневники Чуковского в 1919 году полны лаконичных зарисовок повседневной жизни разоренного, мертвого, грязного Петрограда, своих и чужих наблюдений: кусок колбасы, оброненный с неба вороною на детей Лозинского; «коллекция дыр» на подметках обуви у молящихся в церкви; мятые люди, которые спят в одежде; ни одного дымка над морозным городом – печи уже не топят; туша палой лошади у дома – по ночам от нее кто-то отрезает куски. О том же тогда же писал молодой поэт Константин Вагинов: «Толпы белых людей лошадь грызут при луне». В строчках этих – не только фантасмагория ночного Петрограда, но и горечь унижения «белых людей», ввергнутых разрухой в дикарское состояние.

Новые беды пришли, но старые не отступили: Чуковский переживает новый приступ многомесячной бессонницы. Весной записывает: «Не сплю четвертую ночь. Не понимаю, как мне удается это вынести. Меня можно показывать за деньги: человек, который не спит четыре ночи и все еще не зарезался». Лида читает ему по нескольку часов подряд, чтобы он мог уснуть. Репину, впрочем, он пишет: «Здесь в Питере очень тяжело, но не все так плохо, как пишут в газетах… Живем не сытно, но дружно. Все работаем. Я служу в издательстве „Всемирная литература“, заведую английским отделом – вместе с Горьким, – который делает здесь много добра». В этом же письме говорится, что К. И. отдал Вере Репиной в счет долга еще несколько тысяч рублей.

Разочарование строительством новой жизни в России постепенно нарастает. В дневниках К. И. сквозь искренний оптимизм и натужное самовнушение то и дело прорываются злость и тоска: кругом грязь, невежество, тупые, равнодушные лица, никому нет дела до культуры, строители новой жизни предъявляют самые буржуазные запросы, комиссариатская барышня стрекочет о «своей портнихе»… «Пишу главу о технике Некрасова – и не знаю во всей России ни одного человека, которому она была бы интересна», – жалуется Чуковский. Тем не менее именно о технике Некрасова он прочитал несколько лекций. Слушатели были – но вряд ли так уж много. Слушать Гумилева о Блоке и самого Блока, к примеру, явилась совсем небольшая кучка девиц. Да и главный смысл таких мероприятий, как публичные лекции, был отнюдь не просветительским, а самым бытовым: не дать писателям умереть с голоду. В начале июля Чуковский записал в дневнике: «Сегодня Шкловский написал обо мне фельетон – о моей лекции про „Технику некрасовской лирики“. Но мне лень даже развернуть газету: голод, смерть, не до того». Блок записывал 11 июля: «В городе обыски, выключают все телефоны. В Петрограде осадное положение, ездить в пригороды нельзя».

К лету 1919 года в стране уже стало совсем трудно дышать: разгулялся красный террор. В «Чуккокале» в это время появилась присланная из тюрьмы на Шпалерной стихотворная просьба работавшей во «Всемирной литературе» переводчицы Анны Ганзен к подруге прислать еды, гребень, мочалку и работы – «предисловья; но не прочь/ и проверкой я заняться, / чтобы праздной не болтаться…». Лидия Корнеевна Чуковская вскользь упомянула в «Прочерке», что в этом году приходили и за Чуковским, он отсиживался в другом месте, дома три дня ждала засада – и дождалась. Увели, но отпустили, сажать не стали. Почему, зачем – кто знает?

Именно в это время государство решило навести порядок в издательском деле: 20 мая 1919 года был создан Госиздат РСФСР – «единый госаппарат печатного слова». Дискуссии о том, нужно или нет централизовать издательское дело, были завершены. Власть брала под свой контроль типографии, издательства, бумагу; вопрос был не столько экономический, сколько политический: с этого момента идеологические тиски начали неумолимо сжиматься, а государственная монополия на печатное слово – укрепляться. «Издательская деятельность всех ученых и литературных обществ, а равно всех прочих издательств, подлежит урегулированию и контролю Государственного издательства», – значилось в постановлении.

Блок вписал в «Чукоккалу», отвечая на невиннейший вопрос Корнея Ивановича об окраске звуков: «Я не умею заставить себя вслушаться, когда чувствую себя схваченным за горло, когда ни одного часа дня и ночи, свободного от насилия полицейского государства, нет, и когда живешь со сцепленными зубами. Было бы кощунственно и лживо припоминать разсудком звуки в беззвучном пространстве». В его записных книжках царит жестокая тоска: «СКУКА существования не имеет предела».

Писатель Александр Амфитеатров, принимавший участие в горьковских проектах (в том числе во «Всемирной литературе»), в 1919 году записал в альбом К. И. стихотворение с замечательно емкими строчками: «Не живем на свете – маемся, / Как в подполице глухой; / Вместо дела занимаемся / Подневольной чепухой». Два года спустя Амфитеатров с семьей сбежал за границу через Финский залив на лодке.

За границу не выпускали, но обиженная, изморенная голодом и абсурдом интеллигенция стала искать выходы из захлопнувшейся мышеловки. К этому времени деятели культуры уже были бесповоротно поделены на два враждующих лагеря – даже не просоветских и антисоветских, а тех, кто считал работу при этой власти необходимой, с одной стороны, и недопустимой, с другой (они, кстати, несмотря на убежденный саботаж, тем не менее работали для «Всемирки» – например, Мережковские или тот же Амфитеатров). Чуковский был одной из самых заметных фигур в лагере сотрудничающих. При этом личные отношения между членами этих лагерей могли быть уважительными и даже дружескими, свидетельство тому – хотя бы записанное в «Чукоккалу» стихотворение Зинаиды Гиппиус, где упоминается «мальчик седой с душою нежной» (правда, сам К. И. и некоторые его современники замечали, что, уехав за границу, она принялась бранить Чуковского, «как торговка», «на всех углах»).

«Все руководители лагеря врагов сотрудничества интеллигенции с Советской властью – и Мережковский, и Гиппиус, и Амфитеатров, и Ремизов, и Куприн, и Валерьян Чудовский – все, одни немного раньше, другие немного позже, уехали из России. Это было, в сущности, осуществимо для каждого, кто этого хотел», – писал Николай Корнеевич.

Если бы Чуковский хотел бежать – он мог: хоть бы и на лодке через залив, гребец он был отличный. Но он не хотел. И Гумилев не хотел, и Блок. И Замятин до какого-то момента не хотел, о чем позже.

Сейчас часто спрашивают: почему они не убежали, они что – не понимали? Да понимали, конечно, доказательства тому – не уничтоженные записи в «Чукоккале», отзвуки разговоров в дневнике – «большевиков ругали все», стихи самого К. И. к юбилею Горького – «И желаем, чтобы Ваш Челкаш / прекратил ералаш. / Потому что от этого вашего протеже / Нет житья уже…».

По словечку, по крупинке – таких свидетельств набирается множество: Чуковский вовсе не был «красным Чуковским», каким его пыталась представить эмигрантская пресса. Он-то как раз все понимал. И все равно оставался, и работал с «большевиком» Горьким, как и Гумилев, и Блок, и Замятин. Что их держало? Просто и ясно это объяснил Гумилев, отвечая на эмигрантские обвинения членов редколлегии в невежестве и неблаговидной политической роли, которую они играют: «„Всемирная литература“ – издательство не политическое. Его ответственный перед властью руководитель, Максим Горький, добился в этом отношении полной свободы для своих сотрудников… В числе шестнадцати человек, составляющих ее, нет ни одного члена Российской Коммунистической партии. Однако все они сходятся на убеждении, что в наше трудное и страшное время спасенье духовной культуры страны возможно только путем работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде».

Гумилеву и Чуковскому, в отличие от Амфитеатрова, их дело не казалось «подневольной чепухой». Вряд ли они питали иллюзии – скорее надежды. Вопреки всему, невзирая на попытки добиться от них единомыслия, на хамоватый Пролеткульт, на бесконечную, бесчеловечную бюрократию советской власти, на обыски и аресты. Надежды продержались еще несколько лет. Затем пошла еще одна волна отъездов, и вновь встала необходимость делать выбор.

 

«Затеяли журнал…»

По выражению Шкловского, Горький был Ноем для русской интеллигенции, а его проекты – ковчегом, где спасались во время потопа; «спасались не для контрреволюции, а для того, чтобы не перевелись грамотные люди в России». Литераторы пытались не только спастись физически, но и отвоевать себе возможность дышать и говорить, когда и самому трудно от слабости, и сверху давят сапогами.

Спасение культуры и борьба с «бытом» – вот цели, которые ставили перед собой Горький, Чуковский и Замятин, начиная новый проект – издание литературного журнала. О нем Горький упоминал в письме Вацлаву Воровскому в июне 1919 года. Кстати, с Воровским Чуковский встречался в августе в Москве по рекомендации Луначарского, тогда же виделся с Гржебиным и Горьким – а касались ли эти встречи издания журнала, в дневнике не сказано: весь московский фрагмент посвящен самому главному впечатлению – сытости («огромное множество молока, варенца, хлеба», «огромная кружка простокваши», «швейцарский сыр, чай», «именины: пироги, вино, конфеты – и все в огромном количестве», «еда: рыба, телятина, щи, пирожное – в изобилии», «угощала вишнями, кашей, хлеба вдоволь и т. д.»).

Впервые проект журнала обсуждался на заседании редколлегии Союза деятелей художественной литературы 13 января 1919 года. Журнал должен был называться «Литературный современник» (Чуковский пришел и привел за собой призрак Некрасова). «Горький назначил себя главным редактором, а Замятина и Чуковского – соредакторами, но основная редакторская работа легла тогда именно на плечи Замятина. Поступившие в редакцию рукописи были им отобраны и даже отредактированы. К сожалению, этот ежемесячник так и не вышел в свет, как, впрочем, и все другие издания, задуманные в СДХЛ», – пишет исследовательница творчества Замятина Мария Мисонжникова.

В июне Блок упоминает о совместной поездке с Чуковским в Смольный по поводу журнала, который он, правда, называет «Завтра». Тогда же и Чуковский пишет в дневнике: "Мы с Тихоновым и Замятиным затеяли журнал «Завтра». Горькому журнал очень люб. Он набросал целый ряд статеек – некоторые читал, некоторые пересказывал – и все антибольшевистские. Я поехал в Смольный к Лисовскому просить разрешения; Лисовский разрешил, но, выдавая разрешение, сказал: прошу каждый номер доставлять мне предварительно на просмотр. Потому что мы совсем не уверены в Горьком.

Горький член их исполнительного комитета, а они хотят цензуровать его. Чудеса!"

Возможно, журнал не вышел именно из-за своей потенциальной антибольшевистской направленности.

«В архиве Чуковского сохранилась программа „ежемесячного внепартийного журнала ‘Завтра', посвященного вопросам литературы, науки, искусства, техники, просвещения и современного быта“. Сообщается, что ответственный редактор журнала – М. Горький, издатель – 3. И. Гржебин, что журнал „издается независимой группой писателей“», – пишет в комментариях к дневникам Е. Ц. Чуковская. А вот программа журнала: «борьба за культуру, защита культурных завоеваний и ценностей, объединение всех интеллектуальных сил страны, восстановление духовных связей с Западом, прерванных всемирной войной, приобщение России к великому Интернационалу Духа, который будет неминуемо создан – и уже создается – в ЗАВТРАШНЕЙ преображенной Европе».

Стоит обратить внимание не столько даже на борьбу за культуру, сколько на «восстановление духовных связей с Западом» и «Интернационал Духа». Это не Третий Интернационал, чей учредительный конгресс прошел в Москве в марте 1919 года, а слегка замаскированная модной терминологией любимая идея Чуковского о необходимости быть включенным в мировой контекст, быть связанным с культурной традицией. Российская интеллигенция страдала не только от бытовых лишений, но и от культурной изоляции. Именно желание восстановить «духовные связи с Западом» стало причиной того, что Чуковский и Замятин впоследствии стали издавать журнал «Современный Запад».

От идеи о собственном печатном органе было невозможно отказаться: так много было увидено, понято, осмыслено, столь о многом хотелось – и негде было – сказать… Один проект погибал – они продолжали вынашивать новые: «Дом искусств», «Современный Запад», невышедшая «Литературная газета»; наконец, «Русский современник», после которого невозможность осуществления идеи стала очевидна. Но пока они этого не знают. Собирают рукописи. Обсуждают планы.

 

Старшие и младшие

Самая, пожалуй, большая радость для Чуковского в это время – дети. И чужие, и собственные. Он читает не только лекции красноармейцам, но и «Крокодила» своей любимой аудитории; аудитория благодарно реагирует, но «тысячу порций мороженого» понимает как небывалые горы мороженой картошки, тогдашнего петроградского лакомства.

Дневники вновь заполняются заметками о дочери и сыновьях: Коля подает литературные надежды, он несомненный поэт, у Лиды замечательно благородная душа, Боба пишет поразительные по чувству слова былины. К. И. берет детей с собой к Луначарскому, на заседания «Всемирной литературы», на лекции, как раньше ходил с ними по редакциям (отсюда Бобина смешная трактовка строчки «Уж я Киев-град во полон возьму» – «в „Аполлон“ возьму»).

"Чествование Горького в Всемирной Литературе. Я взял Бобу, Лиду, Колю и айда! По дороге я рассказывал им о Горьком". «Вчера повестка от Луначарского – придти в три часа в Комиссариат Просвещения на совещание: взял Кольку и Лидку – айда!» Так незаметно детям ставится высокая планка – литературная, этическая, поведенческая. Дети привыкают к хорошим стихам, хорошим манерам, содержательным разговорам и осмысленному времяпрепровождению – не потому, что их этому специально учат, а потому, что такова атмосфера, окружающая их. На фотографии с чествования Горького младшие Чуковские сидят на переднем плане: милый черноголовый Боба, нескладный Коля, Лида с бантиком.

Удивителен сам семейный уклад Чуковских, в нем почти не чувствуется обычного для большинства семей разделения на взрослую и детскую жизнь. Дети не замкнуты в своем изолированном мире прогулок, игрушек и школьных друзей, а сызмальства учатся понимать заботы взрослых. Вечно занятый отец не отталкивает их, а, напротив, включает в свой круг занятий, дает им возможность видеть, наблюдать, размышлять; кое-что из усвоенного даже не осознается толком и не проговаривается вслух, так незаметно формируются убеждения, эстетическая и этическая позиция.

Наконец, отец был частым гостем в школе, где учились дети, – Тенишевском училище, которое славилось и качеством преподавания, и демократическими порядками. Чуковский принимал участие в подготовке школьных спектаклей, выступал в школе, приглашал выступать других литераторов. Дети, в свою очередь, включались в его заботы – в дневнике К. И. есть запись о том, как они вместе с отцом готовили афиши для вечера памяти Леонида Андреева.

Дети почти равноправны: к их мнению прислушиваются, со временем они даже становятся советчиками: «По дороге я рассказывал Коле план своей работы о Некрасове. Он, слава Богу, одобрил».

Прогулки, семейные игры, чтение. Сыновья взахлеб читают об экзотических островах. Лида занимается английским и музыкой. Как будто это происходит не в призрачном Петрограде 1919 года, а в уютной довоенной Куоккале. В свой день рождения Чуковский записывал: «Теперь сижу и волнуюсь: что подарят мне дети». Дети подарили часы. Другие драгоценные подарки на 37-летие – бумага, карандаши, перья, баночка патоки.

Люди искусства и дети особенно потянулись друг к другу в эти троглодитские времена. Не уходили на дно зверского быта только те, кого держало на плаву нечто нематериальное: религия, идеология, культура. Дети и художники были похожи друг на друга тем, что единственные во всей стране еще были способны отвлечься от политики, экономики, быта, подняться над ними, забыть о них, играть и даже смеяться.

Музыканты, художники, артисты особенно много возились с детьми, когда другие взрослые были заняты мрачными и важными делами. Открывались студии, детей учили танцевать, рисовать, писать стихи – просто видеть, думать, чувствовать. Дети остались их единственной надеждой на то, что культура не погибла, историческая традиция не прервалась.

Именно с послереволюционных времен начинается последовательная педагогическая деятельность Чуковского: он неутомимо учит, приобщает к поэзии, спасает от глупых экспериментов, рассказывает, смешит, утешает, радует, учит взрослых работать с детьми, присматривается к качеству учебников, борется за хорошую детскую литературу… и ставит, и ставит им градусники… И, как ни странно, как ни казалось ему, что все бессмысленно и культурная среда окончательно погибла, – многих удалось научить, воспитать, сделать нужные прививки.

В отчете «Всемирной литературы» за 1919 год говорится: «На первых же порах работники „Всемирной литературы“ оказались лицом к лицу с чрезвычайными затруднениями: невыработанностью методов и недостаточностью литературных сил. Искусство перевода до наших дней оставалось в России промыслом кустарным, лишенным теоретических основ и традиций. Выпущенная издательством брошюра К. И. Чуковского и Н. С. Гумилева о „Принципах художественного перевода“ стихов и прозы могла лишь частично восполнить этот пробел. Выяснилось, что вопрос о технике перевода неразрывно связан с общими вопросами литературного творчества, поэтикой, стилистикой, ритмикой, метрикой, историей литературы, языковедением. В то же время у руководителей издательства создалось убеждение, что лишь путем эмпирическим, путем совместной работы над методами анализа и созидания стихов и прозы – может быть создан кадр сознательных работников. Отсюда возникла мысль о „Литературной студии“, мастерской, не столько школы, сколько лаборатории. Задача ее не умозрительная, а действенная: добытые теоретические данные приложить к практической работе над переводами иностранной литературы».

В феврале 1919 года газета «Жизнь искусства» известила: «При издательстве „Всемирная литература“ организована литературная студия». В числе руководителей и лекторов названы Браун, Волынский, Замятин, Гумилев, Лозинский и другие, в том числе Чуковский, который должен был читать лекции об англо-американской прозе. Первоначально перед студией действительно стояла задача воспитать кадры молодых переводчиков. Чуковский вместе с Александром Тихоновым нашел затопленную квартиру в доме Мурузи на углу Литейного и Пантелеймоновской. Тихонов «мгновенно взялся за дело, и уже через несколько дней – в июне девятнадцатого года – состоялось торжественное открытие студии», – пишет К. И. в воспоминаниях о Зощенко. 28 июня Блок занес в записную книжку: «Открытие Студии в „доме Мурузи“ (Литейный, 24). Чуковский и Гумилев читают».

Руководители заранее подготовили темы занятий: студистам предстояло прослушать лекции о мировой литературе на пороге XX века, о Малларме и Эредиа, о Бернарде Шоу и Джеке Лондоне. Однако оказалось, что и учителям, и ученикам нужны вовсе не теоретические занятия по истории литературы и даже не прикладные по технике перевода. «Вскоре она (студия) переменила свой профиль и по желанию студистов превратилась в нечто вроде факультета по изучению русской и иностранной литературы», – писал Корней Иванович в комментариях к «Чукоккале». В воспоминаниях о Зощенко он говорит подробней: «Дело в том, что среди студистов стали появляться такие, которые нисколько не интересовались мастерством перевода. Не переводить они жаждали, но создавать свои собственные литературные ценности… Не столько за тем, чтобы слушать чьи бы то ни было лекции, приходили они в нашу Студию, сколько за тем, чтобы встречаться друг с другом, читать друг другу свои литературные опыты, делиться друг с другом пылкими мыслями о будущих путях литературы, в создании которой они страстно мечтали участвовать». Студисты стали своим учителям скорее младшими братьями, чем учениками.

Слушателей набралось свыше 200 человек, как свидетельствуют Михаил Слонимский и Елизавета Полонская. Николай Чуковский (разумеется, старший сын К. И. принял самое деятельное участие в работе студии) даже называет точную цифру: 337 человек. Правда, среди них «были и такие люди, которые нисколько не интересовались литературой, а посещали студию только для того, чтобы иметь возможность посидеть в тепле». Были и будущие писатели и поэты – Зощенко, Вагинов, Одоевцева, Адамович, Георгий Иванов, Познер, Николай Никитин, Елизавета Полонская, Лев Лунц. Но большую часть слушателей составляла околотворческая молодежь, чей главный вклад в историю русской литературы – особая счастливая атмосфера игры, свободы, любви и творчества.

Студистам предлагали на выбор четыре отделения: прозы (им руководил Замятин), поэзии (Гумилев), переводов (Лозинский) и критики (Чуковский). К. И. «на первом же занятии… рассказал нам о широких замыслах Алексея Максимовича Горького, стоявшего во главе издательства „Всемирная литература“, которое хотело дать русскому читателю в образцовых переводах лучшие произведения литератур народов всего мира, – писала Елизавета Полонская. – …Корней Иванович вел занятия умно и непринужденно. Он рассказывал, над чем работает сам, и предлагал нам, студистам, включаться в работу над этими же темами. Ведь кроме переводчиков издательству „Всемирная литература“ нужны были и квалифицированные редакторы, и авторы вступительных статей». Правда, отделение критики просуществовало недолго. «Отец, пылко взявшись за дело, скоро охладел к нему. И студисты его, весьма многочисленные, разошлись по другим семинарам», – писал Николай Корнеевич.

Были еще семинары Шкловского, Волынского, Лунина, Евреинова, Шульговского. Каждый из руководителей семинаров, по выражению Чуковского, тянул студию в свою сторону: «Шкловский – в свою, Замятин – в свою, Гумилев и Лозинский – в свою. Каждый пытался навязать молодежи свой собственный литературный канон. Мудрено ли, что в первый же месяц студисты разделились на враждебные касты: шкловитяне, гумилевцы, замятинцы». Скромный Корней Иванович, избегающий по возможности любого ячества в своих воспоминаниях, не упомянул, разумеется, что и сам тянул в свою сторону не хуже прочих, были среди враждебных каст и «чуковисты».

Гумилевцы вычерчивали таблицы, переводчицы у Лозинского трудились над сонетами Эредиа. У Замятина анализировали прозу. У Шкловского начинающие формалисты штудировали теорию сюжета. У Чуковского – писали собственные критические работы: доклады о Надсоне, Борисе Зайцеве, Маяковском, эпитетах у Бунина, о Блоке. В этом семинаре занимались Зощенко, Лев Лунц, Елизавета Полонская, Илья Груздев, Владимир Познер (позднее они разошлись по семинарам поэзии и прозы). Чуковский умел держать слушателей в постоянном напряжении: мог и поддеть, и с самой милой улыбкой разнести в пух и прах (Николай Корнеевич даже пишет, что Зощенко покинул семинар после разноса его первого доклада о Надсоне; правда, в архивах К. И. есть и другие доклады начинающего писателя – о Маяковском, например, о Блоке). По выбору тем понятно, что К. И. обсуждал со слушателями в первую очередь то, что живо волновало его самого: он в это время работал над книгой о Блоке и большой, программной статьей об Ахматовой и Маяковском. Было и другое.

"Корней Чуковский… на занятиях в студии «Всемирной литературы» придумал писать вместе с нами, студистами, веселую книжку, содержания которой мы даже не знали, но которая начиналась с того, что все куда-то бежали, ехали в самых невероятных сочетаниях, – вспоминала Елизавета Полонская. – Каждый из нас придумывал какую-нибудь смешную строчку, а Корней Иванович, вышагивая длинными своими ногами по комнате, собирал все это вместе и выпевал своим тонким, убедительно-проникновенным голосом:

Ехали медведи На велосипеде, А за ними кот Задом наперед…

Каждую строчку говорил кто-нибудь из нас, а у Корнея Ивановича получалось стихотворение, и он хвалил нас и говорил: «Ну, дальше, дальше, дальше!» – мы веселились и хохотали и продолжали выдумывать в полное свое удовольствие, не задумываясь над тем, пойдет ли это куда-нибудь, будут ли это редактировать, а может быть, запретят. Нет, этого не могло быть! Именно в такой атмосфере доверия и радостного желания сказать по-своему, так, чтобы было интересно детям, и возникла детская литература Страны Советов в начале двадцатых годов".

Читатель, разумеется, узнал строчки из «Тараканища». Впрочем, все это было уже позже – действительно в начале двадцатых. А первые месяцы существования Студии ознаменовались великим противостоянием «шкловитян» и «чуковистов». В своих воспоминаниях о Зощенко Чуковский называет учение, проповедуемое Шкловским, «модной литературной ересью» – впрочем, обаятельной по причине внимания, которое еретики уделяли форме литературного произведения.

Мейнстрим в литературе не пережил никакой особенной революции. То, что составило славу дооктябрьской русской словесности, получив название «Серебряный век», было лишь небольшим ее островком; материк состоял из тяжеловесных, идеологически выдержанных произведений, обличавших гнет самодержавия. Литература продолжала быть «игрушечной Думой», подменяя собой политику, экономику, идеологию. Положение это хотя и несколько пошатнулось в столыпинскую эпоху, но осталось неизменным. И февраль, и октябрь 1917 года только укрепили позиции сторонников, условно говоря, содержания. Художники надеялись на обновление искусства, смену засидевшихся на троне господствующих воззрений новыми веяниями – отсюда столько формальных изысков и поисков и в поэзии, и в живописи послереволюционных лет. Однако революция вместо ожидаемого раскрепощения формы принесла ее окончательное закрепощение и подчинение уже не просто идеологически выдержанному, а предначертанному содержанию (а дальше и вовсе – заданному подробной инструкцией соцреализма).

Естественно, на фоне вульгарного социологизма формалисты выглядели ослепительными умницами. И ересь их оказалась «чрезвычайно притягательной» для юных умов, которые, как правило, расставляют форму и содержание по разные стороны баррикад. Причем форма, как правило, ассоциируется со свободой, прогрессом, новизной, будущим и либерализмом, а содержание – с идеологическим гнетом, косностью, прошлым и консерватизмом.

И Чуковский с его взвешенной позицией золотой середины оказался чрезвычайно уязвим для нападок с обеих сторон, а его «души, которые в языке проявляются», оказались и вовсе какой-то допотопной чушью, буржуазной мутью, идеалистической чепухой. Именно в это время он с горечью писал, что душа – центральное понятие его критики – это полузабытое, скомпрометированное, почти неприличное слово.

Ни на кого не похожая душа поэта – главное, что занимало Чуковского и его «семинаристов»; доклады Зощенко о Маяковском и Блоке вполне созвучны мыслям Корнея Ивановича. У Шкловского же и его питомцев речь шла о структуре, схемах, приемах; произведение вызывало не столько эмоциональный отклик, сколько задорный исследовательский интерес, с которым дети разбирают будильники и раздирают животы плюшевым медведям: что там спрятано внутри?

«Теперь все эти девочки, натасканные Шкловским, больше всего боятся, чтобы, не дай Бог, не сказалась душа», – пишет Чуковский в дневнике. В «Чукоккале» есть подробности диспута после особенно сухого доклада Аси Векслер. Зощенко разозлился: «Черствая чушь». Векслер написала в альбом: «Мое черствое сердце оставляет человечному Корнею Ивановичу память о том дне, когда чуковисты пошли в поход на шкловитян». Не остывший Зощенко сердито отозвался: «Поменьше литературной фармацевтики!» Не исключено, правда, что «фармацевтика» здесь не столько относится к вивисекторским упражнениям «шкловитян», сколько вообще восходит к «фармацевтам» времен «Бродячей собаки» – общеизвестно, что так завсегдатаи этого литературного кафе именовали часть публики, не имевшую отношения к литературе.

О накале страстей свидетельствуют яростные строки Чуковского в статье «Александр Блок как человек и поэт»: "Эта душа ускользнет от всех скопцов-классификаторов и откроется только – душе. Та гимназистка, которая разрезывает шпилькой «Стихотворения Блока» и не знает, что такое Ante Lucem, может воспринять его поэзию жизненнее, свежее, полнее, ввести ее в свою кровь, забеременеть ею и постичь ее более творчески, нежели целый факультет обездушенных, которые так ретиво следят за всякими течениями и веяниями, что забыли о таком пустяке, как душа. Есть у нас, в нашей критике, целая плеяда таких обездушенных, которые принимают свою слепоту за достоинство и даже похваляются ими… Спорить с ними или порицать их – жестоко. Они и без того уже наказаны богом. «Они не видят и не слышат, живут в сем мире, как впотьмах»".

Но формалистам тоже еще достанется, и придут еще времена, когда Чуковский будет просить коллег не нападать на них. Но это в будущем, в далеком 1936 году, во времена кампании против формализма в искусстве. А пока в студии молодая русская литература ищет свои пути, литературоведение – свои. Ведутся поиски адекватных выразительных средств для описания нового опыта, обмен идеями, серьезная литературная учеба – а временами и нормальное щенячье веселье.

«После летнего оживления жизнь в Студии стала замирать, – пишет А. Д. Зайдман. – Многие студийцы ушли на фронт; другие, не вынеся разрухи и голода, предпочли покинуть Петроград; иным просто наскучили занятия. Ряды студийцев поредели, остались только по-настоящему увлеченные литературным трудом».

Зима настала, серебрился иней, И толстым слоем льда покрылся зал. На кухне был потоп, пожар в камине, Никто уж боле лекций не читал, —

гласит запись в «Чукоккале», подписанная Познером («Не Познер, а Полонская», – приписал позже К. И.). Жизнь в Студии замерла.

 

«Делайте веселые лица»

Осенью 1919 года у К. И. в дневнике появляется коротенькая запись:

"У меня жена беременна,

но, конечно, это временно".

Кажется, звучит даже как-то легкомысленно. Мария Борисовна, уже не очень молодая и не совсем здоровая, ждала четвертого ребенка.

А вот в каком контексте появилась эта залихватская запись.

Неумолимо надвигается новая голодная зима. Литераторы и художники живут исключительно «пайколовством». Чуковскому приходилось ловить особенно много пайков, чтобы накормить большую семью. Поэтому он читал лекции и матросам Балтийского флота, и милиционерам (в «Горохре» К. И. читал историю литературы, Кони – основы уголовного права, Добужинский – рассказывал о петербургских памятниках искусства, Юрий Анненков о скульптуре), и пролетарским писателям, и акушеркам в «Капле молока имени Розы Люксембург» – писатели иронизировали, что молоко там и впрямь давали по каплям. «Я читаю в Пролеткульте, и в Студии, и в Петрокомпромиссе, и в Оцупе, и в Реввоенсовете», – передразнивал Корнея Ивановича Блок, приплетая ко многочисленным петроградским организациям, где тот подвизался, еще и поэта Оцупа (его фамилия расшифровывалась как «Общество Целесообразного Употребления Пищи»). Коллеги даже ставили Чуковскому в вину умение получать пайки в разных местах, принимая отчаянные попытки выживать за оборотистость. А. Ю. Галушкин сообщает: в первом варианте воспоминаний Замятина об А. А. Блоке, датируемом 1921 годом, присутствовала фраза: «И в то время, как у ловких литераторов (вроде критика Чуковского) было по четыре-пять „пайков“ из разных мест, Блоку приходилось довольствоваться одним» – никаких скидок на многодетность.

В конце лета и осенью в городе проходят обыски, громыхает канонада, по ночам в небе стоит зарево от пожаров. Чуковский хлопочет о Блоке – его уплотняют. «Тоска, скука, холодно, хуже», – пишет Блок. Арестован бывший министр просвещения академик Ольденбург – коллеги хлопочут об освобождении.

Юрий Анненков, начавший портрет К. И., топит печку разрубленной на куски дверью. Портретом, написанным в протопленном дверью помещении, можно полюбоваться на суперобложке 8-го тома нового собрания сочинений: изображен человек «с отчаянным от усталости, лекций и заседаний взглядом», по выражению Замятина. Гумилев топит шкафом, но шкаф дает мало жару (Николай Корнеевич Чуковский вспоминал, что Гумилев пустил на растопку и собрание сочинений Шиллера, будучи убежденным галломаном и германофобом). Блок пытается продать библиотеку: очень нужны деньги.

«С Мережковским мы ходили в издательство „Колос“ – там читал Блок – свой доклад о музыкальности и цивилизации… Впечатление жалкое. Носы у всех красные, в комнате холод, Блок – в фуфайке, при всяком слове у него изо рта – пар. Несчастные, обглоданные люди – слушают о том, что у нас было слишком много цивилизации, что мы погибли от цивилизации», – гласит одна из дневниковых записей К. И.

"Мы беседовали о политике – и о моем безденежьи. Они Шатуновские, друзья семьи выразили столько участья – отчаянному моему положению (тому, что у меня шесть человек, к-рых я должен кормить) (сам К. И., жена, трое детей и домработница. – И. Л.), что в конце концов мне стало и в самом деле жалко себя. В прошлый месяц я продал все, что мог, и получил 90 000 рублей. В этом месяце мне мало 90 000 рублей – а взять неоткуда ни гроша! – Сегодня празднества по случаю двухлетия Советской власти. Фотографы снимали школьников и кричали: шапки вверх, делайте веселые лица!"

«У меня от холоду опухли руки».

«Мои денежные дела ужасны, и спасти меня может только чудо».

«Мы самоуплотняемся: сдвинули всю мебель в три комнатки. Коля будет спать в комнате для прислуги. Темнеет – надо зажигать лампу, но керосину нет почти».

Осенью умер Леонид Андреев. Канул в небытие еще один огромный кусок прошлого. Жизнь стремительно упрощается, мельчает, сводится к набору простых действий и мыслей.

«Прежней культурной среды уже нет – она погибла, и нужно столетие, чтобы создать ее, – тоскует Чуковский. – Сколько-нб. сложного не понимают. Я люблю Андреева сквозь иронию, – но это уже недоступно».

«Говорили о деньгах – очень горячо – выяснилось, что все мы – нищие банкроты, что о деньгах нынешний писатель может говорить страстно, безумно, отчаянно».

«Был вчера на „Конференции Пролетарских Поэтов“, которых, видит Бог, я в идее люблю. Но в натуре это было так пошло, непроходимо нагло, что я демонстративно ушел – хотя имел право на обед, хлеб и чай. Ну его к черту с обедом!»

Замятин в воспоминаниях о Блоке описывает один из дней поздней осени 1919 года: "Петербург – выметенный, опустелый; забитые досками магазины; разобранные на дрова дома; кирпичные скелеты печей. Обтрепанные обшлага; поднятые воротники; фуфайки; вязанные свитеры… Лихорадочная попытка перегнать нужду и какие-то новые, минутные, непрочные затеи, какие-то новые заседания – из заседания в заседание. И вот – поздно вечером, после трех или, может быть, четырех заседаний – в одной из маленьких задних комнат «Всемирной Литературы»: столовая, под зеленым колпаком, лампа; лица в тени. Налево от дверей – теплая изразцовая лежанка и на лежанке, возле лежанки – Блок, Гумилев, Чуковский, Лернер, я – и кругленьким кубарем из угла в угол Гржебин.

Трудно починить водопровод, трудно построить дом – но очень легко – Вавилонскую башню. И мы строили Вавилонскую башню: издадим Пантеон Литературы российской – от Фонвизина до наших дней. Сто томов". Писатели обсуждают Пантеон всерьез – разве что с легкой тенью недоверчивой улыбки.

Надвигалась одна из самых тяжелых зим за всю историю Северной столицы – хуже была только следующая, да еще блокада в Великую Отечественную. Заботы о еде и дровах стали неотступным кошмаром. Топливный кризис достиг такой степени, что на заготовки дров стали мобилизовывать, как в армию. Электричества нет, потому что нет топлива. Денег нет, потому что экономика в коллапсе. Люди бегут из больших квартир в маленькие, сбиваются в самые крошечные комнаты, жизнь подтягивается поближе к буржуйкам и керосинкам. Особенно драматические описания этой зимы оставил Виктор Шкловский:

«Зимой замерзли почти все уборные. Это было что-то похуже голода. Да. Сперва замерзла вода, нечем было мыться… Мы не мылись. Замерзли клозеты. Как это случилось, расскажет история… Мы все, почти весь Питер, носили воду наверх и нечистоты вниз, вниз и вверх носили мы ведра каждый день. Как трудно жить без уборной».

«Была сломанность и безнадежность. Чтобы жить, нужно было биться, биться каждый день, за градус тепла стоять в очереди, за чистоту разъедать руки в золе».

«У мужчин была почти полная импотенция, а у женщин исчезли месячные».

«Умирали просто и часто… Умрет человек, его нужно хоронить. Стужа студит улицу. Берут санки, зовут знакомого или родственника, достают гроб, можно напрокат, тащат на кладбище».

«На ногах были раны; от недостатка жиров лопнули сосуды. И мы говорили о ритме, и о словесной форме, и изредка о весне, увидать которую казалось таким трудным…»

Как раз в начале этой зимы редколлегия «Всемирной литературы» и развлекалась сочинением прославленных впоследствии стихов для завхоза Левина (о дровах) и для мешочницы Розы Васильевны (о еде). «Святые слова „Дрова“» – это Блок. «Но у бледных губ моих / Стынет стих / Серебристой струйкой пара» – это Гумилев. А Чуковский иронически клеймил их за то, что они продали вдохновение за дрова и еду.

Корней Иванович, бесконечно занятый добыванием еды для семьи, заседаниями, лекциями, литературной студией, остатки времени и сил тратит на бескорыстную помощь другим. Постоянно носится по городу, хлопоча то о лошади для Кони, которому трудно ходить, то о родственнице Некрасова, то о голодном литераторе – добывает пайки, работу, деньги, переводы (а переводы оказываются плохими, и их приходится заново редактировать)… Идет к Горькому (тот, впрочем, и сам находится в постоянных хлопотах о ком-нибудь), бегает по инстанциям, доказывает: это наше достояние, это замечательные люди, они находятся в нечеловеческих условиях! Скоро его начинают считать чуть ли не волшебником, который может все: к нему идут с просьбами, которые он, если бы и хотел, выполнить не в состоянии.

В конце концов становится понятно: его сил не хватит на то, чтобы позаботиться обо всех, надо что-то срочно делать, пока людей еще можно спасти.

Идея открыть в Петербурге «Дом искусств» появилась у Чуковского еще летом. «В июле 1919 года я посетил по делам „Всемирной литературы“ Москву и там прочитал несколько лекций во Дворце Искусств, которым заведовал поэт И. С. Рукавишников, – писал К. И. в комментариях к „Чукоккале“. – Дворец Искусств помещался в том самом доме, где теперь Союз Писателей. Мне пришло в голову, что такой же „дворец“ необходимо создать и в Питере. Я стал хлопотать об организации филиала Дворца Искусств в Петрограде. Дело долго не сдвигалось с мертвой точки, покуда во главе учреждения не стал А. М. Горький. Ему усердно помогал А. Н. Тихонов (Серебров), взявший на себя всю организационную работу».

11 ноября на заседании «Всемирной литературы» Чуковский поднял вопрос о питании литераторов: «Никаких денег не хватает – нужен хлеб. Нам нужно собраться и выяснить, что делать». Запись в дневнике кончается словами: «Дом искусств как будто на мази!»

12-го: «Встал часа в 3 и стал писать бумагу о положении литераторов в России. Бумага будет прочтена завтра в заседании Всемирной Литературы».

13-го: «Вчера встретился во „Всемирной“ с Волынским. Говорили о бумаге насчет ужасного положения писателей. Волынский: „Лучше промолчать, это будет достойнее“…»

Чуковский, слава богу, достойно молчать не стал: «Из „Всемирной“ к Гржебину. Выпросил десять тысяч – и в Комиссариат Просвещения к Сазонову. Гринберг обещает в ноябре полмиллиона и в декабре – полмиллиона. Оставил валенки – и с Оцупом и Слонимским к Тойво…» Так и пробегал весь день, и вечером лег голодный. Утром снова побежал на заседание и сокрушался: «Горький забыл о нем и не пришел!»

18-го: «Целый день в хлопотах о продовольствии для писателей».

И снова заседания, и составление бумаг для Совнаркома, – и наконец 19 ноября Дом искусств открылся.

 

Дом искусств

«Итак, вчера мы открывали „Дом Искусства“, – писал К. И. на следующий день. – Огромная холодная квартира, в к-рой каким-то чудом натопили две комнаты, – стол с дивными письменными принадлежностями, все – как по маслу: прислуга, в уборной графин и стакан, гости». Присутствовали члены коллегии «Всемирной литературы». Гостям подали карамельки, горячий чай и булочки. Еда была явлением столь небывалым и значительным, что Анненков нарисовал в «Чукоккале» чай и булку, а Добужинский пририсовал на булке сверху шатер с флажком; получился Дом искусств, в фундаменте которого лежит булка (взгляд, конечно, варварский, но верный).

Открытие происходило не в знаменитом доме № 59 на Мойке (его только что сняли и в этот день ходили смотреть), а на Невском, 57 – в помещении «Петербургского Пулеметного Гнезда», как Блок написал в «Чукоккале» в протоколе заседания. Вести протокол его попросил К. И. Вот выдержка из этого документа:

"1. Избрание председателем В. И. Немировича-Данченко.

2. А. Н. Тихонов читает о целях и задачах «Дома Искусств» – сочинение И. С. Рукавишникова, в котором самое страшное – о мастере и о том, что мастером легко перестать быть и могут даже выгнать из мастеров.

3. Разносят настоящий чай, булки из ржаной муки, конфеты Елисеевские. Н. С. Гумилев съедает три булки сразу. Все пьют много чаю, кто успел выпить стакан, просит следующий, и ему приносят.

6. Ю. П. Анненков ест безостановочно.

7. П. В. Сазонов дополняет слова А. Н. Тихонова.

8. А. Е. Кауфман говорит о толках.

9. К. И. Чуковский спрашивает, какие?

10. А. Е. Кауфман рассказывает слухи.

11. К. И. Чуковский опровергает слухи.

12. С. Ф. Ольденбург благодарит К. И. «Аплодисман»". Дом искусств, задуманный как филиал Московского Дворца искусств (в блоковском протоколе отмечены слова Кауфмана о нежелании быть «филиальным отделением Рукавишникова» и ответ Тихонова «филиальность не связывает»), оказался учреждением совершенно самостоятельным и гораздо более значительным, чем московский Дворец.

Вскоре Дом занял квартиру купца Елисеева, и в ее причудливых круглых, полукруглых, Г-образных и прочих комнатах поселились художники, писатели и студийцы.

Аляповатая квартира, вся в позолоте, завитушках и ангелочках, и огромный дом, занимавший (и занимающий до сих пор) целый квартал, описаны в русской литературе многократно, подробно, дотошно и талантливо. Едва не каждый из обитателей Дома оставил свои воспоминания об этом фантастическом месте и происходивших в нем событиях. Поэтому не будем повторяться, лучше коротко процитируем Корнея Ивановича: «Трехэтажная квартира Елисеевых, которую предоставили Дому Искусств, была велика и вместительна. В ней было несколько гостиных, несколько дубовых столовых и несколько комфортабельных спален; была белоснежная зала, вся в зеркалах и лепных украшениях; была баня с роскошным предбанником; была буфетная; была кафельная великолепная кухня, словно специально созданная для многолюдных писательских сборищ. Были комнатушки для прислуги и всякие другие помещения, в которых и расселились писатели: Александр Грин, Ольга Форш, Осип Мандельштам, Аким Волынский, Екатерина Леткова, Николай Гумилев, Владислав Ходасевич, Владимир Пяст, Виктор Шкловский, Мариэтта Шагинян, Всеволод Рождественский… И не только писатели: скульптор С. Ухтомский (хранитель Русского музея), скульптор Щекотихина, художник В. А. Милашевский, сестра художника Врубеля и др. Здесь же водворились три студиста, те, которые уже успели приобщиться к писательству: Лева Лунц, Слонимский и Зощенко».

В Доме искусств Чуковский встречал новый, 1920 год – пшенной кашей с ванилью, в компании молодых студийцев. «Крупу где-то достал мой папа, он же организовал встречу», – писал Николай Корнеевич, завсегдатай ДИСКА и слушатель студии. Корней Иванович же поначалу организовывал веселье: предложил писать сонет на заданные рифмы (год – урод, встречаем – чаем и т. п.). Сонет победителя, Михаила Слонимского, записан в «Чукоккале»:

Для нас Чуковский – Новый Год, Его мы с радостью встречаем, Он хоть и сед, но не урод, Его мы угощаем чаем. И длиннорук, как канделябр, И громогласней громких арий, Длиннее самых длинных швабр, Он радостен, как пролетарий. А завтра он – какой позор! — Стоит торжественный, как ода, Но склонный хрупнуть, как фарфор, В дверях Компрос-Комбед-Компрода.

После горячей сытной каши, свидетельствует Николай Чуковский, править балом стал Лева Лунц, веселый и талантливый импровизатор – «и началось нечто сверкающее…».

ДИСК (так Дом искусств вскоре стали называть, повинуясь всесокращающему духу времени) оказался едва ли не единственным местом в Петрограде, где еще можно было о чем-то разговаривать на привычном языке и смотреть на человеческие лица (недаром в письмах и дневниках Чуковского так часто звучит жалоба: лица стали не те!).

Сам К. И. разрывался между лекциями, заседаниями многочисленных организаций, собственной литературной работой, хлопотами об организации Дома, продовольствии и топливе, расселении литераторов (и наверняка улаживанию обид – не в ту комнату поселили). Стоял в дверях и под дверями многочисленных компрос-комбед-компродов, временами действительно «склонный хрупнуть, как фарфор».

Он привел в ДИСК студию, собравшую молодые литературные силы. Занимался подбором библиотеки («таскали на себе мешки с книгами с Фонтанки из Книжного пункта»), продовольствием, организацией лекций, затем – изданием журнала. Собственно говоря, Дом искусств был детищем не столько Горького, сколько Чуковского: никто другой столько не сделал для создания Дома и его существования.

В 1921 году К. И. написал Акиму Волынскому гневно-обиженное письмо (на какие он был великий мастер), где перечислял, что сделал для выживания русской литературы. Цель письма не очень ясна, поскольку опубликовано оно (в 1982 году) в урезанном виде – без конца; кончается оно тем, что автор никогда не требовал за свои труды никакой платы и никакого признания, довольно было бы и доброго слова (читается между строк – которого он так и не дождался). Возможно, письмо связано с тем, что Аким Волынский упрекнул руководство Дома в отсутствии программы, после чего Чуковский подал в отставку (это случилось весной 1922 года, подробности есть в дневниках К. И.). Впрочем, и без конца текст звучит довольно грозно и впечатляюще:

"В самую черную пору, какую когда-либо переживала русская интеллигенция – и, в частности, русские писатели, – я задумал основать такой дом, где могли бы жить и работать деятели русского искусства. Я задумал его в августе 1919 г. И работал до ноября, прежде чем его разрешили. Я пригласил Сазонова, который отыскал этот дом, пригласил Горького, Александра Бенуа и т. д. – и никто не отнимет у меня права называть себя инициатором и основателем «Дома Искусств».

Основав этот дом, я попытался вдохнуть в него душу: придумал еженедельные публичные лекции. Тогда этого обычая еще не было… Первая лекция была лекция Горького «Воспоминания о Толстом» 22 дек. 1919 года. С тех пор кафедра «Дома Искусств» предоставлялась всем деятелям русской культуры. У нас читали: Алекс. Блок, Андрей Белый, Горький, Мих. Лозинский, Вал. Чудовский, Н. Гумилев, Петров-Водкин, Н. Пунин, Волынский, Замятин, проф. Алексеев, проф. Ив. Ив. Лапшин, Вл. Маяковский, Викт. Шкловский, Грин, Чуковский – решительно все. Системы здесь не было никакой, да и не могло быть системы: речь шла о том, чтобы заменить отсутствующую книгу, дать возможность писателю общаться со своими читателями; эти лекции дали «Дому Искусств» большой доход, оказали существенную моральную и материальную поддержку писателям и служили просвещению общества".

Здесь важно обратить внимание на «отсутствующую книгу»: книг печаталось мало, между писателем и читателем пролегла пропасть бескнижья и безденежья. В книжных лавках стали появляться рукописные сборники – то, что Цветаева назвала «преодолением Гуттенберга». Дом искусств помогал эту пропасть преодолеть: если читатель не имел возможности читать, он все же мог прийти и послушать. ДИСК заново воссоздал утраченную среду.

Занесенный сугробами чуть не по самые крыши, заросший сосульками, заиндевевший, тифозный Петроград (где по-прежнему играют Моцарта, рисуют маркиз и спорят о переводах Эредиа) перестал различать явь и голодные видения. Гофман, фантастика, неправдоподобие – едва ли не самые популярные слова в воспоминаниях тех лет.

И у Чуковского в дневниках читаем: «Две недели полуболен, полусплю. Жизнь моя стала фантастическая. Так как ни писания, ни заседания никаких средств к жизни не дают, я сделался перипатетиком: бегаю по комиссарам и ловлю паек. Иногда мне из милости подарят селедку, коробку спичек, фунт хлеба – я не ощущаю никакого унижения и всегда с радостью – как самец в гнездо – бегу на Манежный, к птенцам, неся на плече добычу. Источники пропитания у меня такие: Каплун, Пучков, Горохр и т. д.».

Частью этой удивительно искривленной реальности стал Дом искусств с его комнатами дичайших расцветок и очертаний, со странными, иногда полубезумными жителями, с походами за бумагой для растопки в разграбленный и брошенный банк; с литературными играми, чтениями, рисованием, лекциями, аукционами картин и пшенной кашей. «Вся жизнь художественной и литературной интеллигенции Петрограда в знаменательное четырехлетие с 1919 по 1923 год была связана с Домом искусств, – писал Николай Корнеевич Чуковский. – В Доме искусств завершилось многое из того, что пышно цвело в русской культуре в предыдущую эпоху. Дом искусств был колыбелью для многого, чему предстояло возмужать и расцвести в последующие годы». Здесь собрались вместе «Серапионовы братья», расцвел «Опояз» – общество изучения поэтического языка, заседал Цех поэтов.

Один из обитателей Дома искусств (их именовали «обдисками»), художник Владимир Милашевский, писал в воспоминаниях: «Проживание в Доме искусств давало право обедать в его столовой… Кроме обычного обеда для „прикрепленных“ по отрываемым талонам карточек, я мог за особую плату получать какие-то котлеты, без которых совсем бы погиб… „Котлетки“ Дома искусств меня спасали, и я полвека спустя благодарю устроителей, которые в то тяжелое время делали, что могли, для того, чтобы организовать помощь бедствующим литераторам и художникам».

Тощие эти котлетки спасли целый пласт российской культуры. Сохранили людей, которые казались не самыми нужными в эпоху огромных перемен. Именно эти жалкие, не имеющие средств к существованию люди и определили духовный климат Петрограда времен военного коммунизма, создали атмосферу, которая из нашего времени кажется невероятно притягательной, и сохранили ее для нас в беллетристике и мемуаристике.

Дом искусств вел огромную и серьезную работу. К. И. приводит в воспоминаниях о Зощенко программу мероприятий на март 1921 года (это последний месяц перед закрытием Дома):

1 марта Кони читает воспоминания о Некрасове;

2-го – профессор Котляревский – о поэзии;

3-го – Замятин об Уэллсе;

8-го – профессор Кареев – о французской революции в истории романа;

9-го – вечер «Опояза». 10-го – Чуковский читает о Некрасове и Муравьеве. 14-го – вечер стихов Цеха поэтов. 15-го – Горнфельд о Достоевском, 16-го – вечер памяти Писемского.

И так далее, и так далее. Почти каждый рабочий день в ДИСКе выступали поэты с чтением стихов, или критики с докладами, или литературоведы делились результатами исследований. Выступали художники, искусствоведы, переводчики. ДИСК заменял и книгу, и журнал, и специализированные научные издания. Разумеется, рано или поздно должен был появиться и свой журнал – и два его номера даже увидели свет.

«Обдиски» не признавали ложного пафоса, не выносили канцелярщины, умудрялись иронизировать над самыми печальными сторонами своего быта, просто и мудро относиться к трагедии своего бытия – и находить в действительности поводы для веселья. Вполне естественно, что очень скоро выявились и обострились стилистические расхождения с советской властью – хотя Дом искусств считался заведением «красным».

По свидетельству Николая Чуковского, известные литераторы поначалу неохотно шли в ДИСК, появляясь там «только в те дни, когда в Доме искусств что-то выдавали или когда там совершалось что-нибудь особенно важное»; «он пустовал бы, если бы его не наполнила толпа молодежи из Студии». Причина переезда студии очень проста: в ДИСКе топили, там было освещение, там кормили, там можно было спастись от смертельной зимы. За этим начинанием стоял почти всесильный тогда Горький, пытавшийся играть роль посредника между интеллигенцией и советской властью. Однако его имени было достаточно не только для обеспечения Дома продовольствием и топливом, но и для того, чтобы отпугнуть многих от этого начинания. Известные литераторы совсем не по капризу своему «неохотно приходили» в Дом искусств – дело было принципиальное.

Дом искусств считался просоветским. Забота о культуре, отчасти надежда на построение справедливого социального строя, отчасти ненависть к старому строю или мрачное понимание его обреченности, вера в очистительную силу революционного катаклизма – вот что определяло позицию старших литераторов, сблизившихся с Горьким. Принятие власти, попытки сотрудничать с ней были для них глубоко драматичны. При этом неподавание руки или попреки пайками со стороны не признающих власть никак не способствовали укреплению взаимоотношений между двумя лагерями – хотя личные отношения могли оставаться довольно корректными.

Были в ДИСКе и молодые, с куда более резкими и бескомпромиссными взглядами. Одни уже прошли войну, другие состояли в партии большевиков, третьи горячо им сочувствовали. Молодые были заняты осмыслением гигантского опыта – своего и страны – и выработкой языка, адекватного времени великих перемен. Мировоззренческое противостояние двух лагерей иногда соединялось с обыкновенной бытовой несовместимостью и приводило к трагикомическим ситуациям: студийцы, к примеру, подкладывали нечистоты под дверь критику Валериану Чудовскому (а он, по словам Николая Корнеевича, ходил с рукой в повязке, чтобы не подавать ее тем, кто сотрудничает с большевиками).

Наконец, противостояние материализовалось: в противовес Дому искусств появился Дом литераторов на Бассейной. К. И. упоминает о нем совершенно нейтрально: «являвшийся главным образом средоточием журналистов и газетных работников». Николай Чуковский вспоминает о нем с очевидной неприязнью. Собранные Домом литераторов сотрудники дореволюционных газет «проклинали большевиков и в прозе и в стихах», пишет он. Какого градуса достигала взаимная неприязнь между двумя домами – можно судить хотя бы по эпитетам, которыми Николай Корнеевич награждает рядовых обитателей Дома литераторов («ободранные, голодные, стремительно дряхлеющие и безмерно озлобленные»; «полупомешанные старухи» и т. п.) и его руководителей Волковысского и Харитона, бывших сотрудников «Биржевых ведомостей» («бойкие», «расторопные» и т. п.). Когда издаваемый ими журнал «Вестник Дома литераторов» («орган контрреволюционной обывательщины») был закрыт, рассказывает Н. К., – они «ускакали в Ригу и основали там русскую белогвардейскую газету „Сегодня“…». Николай Корнеевич несправедлив: не так все просто с «контрреволюционной обывательщиной», и Волковысский с Харитоном не «ускакали», а был высланы в 1922 году в составе большой группы интеллигенции, – но как симптоматична эта риторика!

Ненависть была взаимной и не выветрилась с течением времени: зимой 1929/30 года, когда загнанный в угол, полураздавленный Корней Чуковский вынужден был выступить в печати с письмом, обещающим некую «Колхозию» (речь об этом впереди), – именно рижская «Сегодня» заметила этот злополучный текст, опубликованный внутри статьи Артемия Халатова, и злорадно откликнулась ехидной заметкой «Чуковский „старается“»: «„Чуткий“ Корней понял, какой „заказ“ сейчас требуется выполнять…» Обилие пышущих ядом бездарных кавычек в тексте мешает даже процитировать его как следует.

А в 1921 году, после расстрела Гумилева, пожилая переводчица Мария Валентиновна Ватсон (которую Н. К. причисляет к «полупомешанным старухам» Дома литераторов) обратилась к Чуковскому с язвительным вопросом:

– Ну что, не помогли вам ваши товарищи спасти Гумилева?

"– Какие товарищи? – спросил я (пишет К. И. в дневнике).

– Большевики.

– Сволочь! – заорал я на 70-летнюю старуху – и все слышавшие поддержали меня и нашли, что на ее оскорбление я мог ответить только так".

 

Долгожданное дитя

Зимой двадцатого года семья Чуковского болела гриппом – в том числе и находящаяся на сносях Мария Борисовна. Дневниковые записи в это время печальны и наполовину состоят из «оттуда пошел туда, а оттуда бегом туда»:

«Вчера в Доме Искусств был диспут „о будущем искусстве“, – но я туда не пошел: измучен, голоден, небрит».

"Моя неделя складывается теперь так. В понедельник – лекция в Балтфлоте, во вторник – заседание с Горьким по секции картин, заседание по «Всемирной Лит.», лекция в Горохре; в среду лекция в Пролеткульте, в четверг– вечеринка в Студии, в пятницу – заседание по секции картин, по Всемирной Литер., по лекции в Доме Искусств".

«Я весь поглощен дактилическими окончаниями, но сколько вещей между мною и ими: Машины роды, ежесекундное безденежье, бесхлебье, бездровье, бессонница, Всемирная Литература, Секция Исторических Картин, Студия, Дом Искусств и проч., и проч., и проч.». "Описать бы мой вчерашний день – типический. Ночь. У Марьи Борисовны жар, испанская болезнь, ноги распухли, родов ждем с секунды на секунду. Я встаю – занимаюсь былинами, так как в понед ельник у меня в Балтфлоте лекция о былинах. Читаю предисловие Сперанского к изд. Сабашникова, делаю выписки. Потом бегу в холодную комнату к телефону и звоню в телефон Каплуну, в Горохр, в Политотдел Балтфлота и ко множеству людей, нисколько не похожих на Илью Муромца. Воды в кране нет, дрова нужно пилить, приходит какой-то лысый (по виду спекулянт), просит устроить командировку, звонит г-жа Сахар: нет ли возможности достать от Горького письмо для выезда в Швейцарию, звонит Штейн, нельзя ли спасти библиотеку уехавшего Гессена (и я действительно спасал ее, сражался за каждую книжку) и т. д. Читаю работы студистов об Ахматовой. Где-то как далекая мечта – мерещится день, когда я мог бы почитать книжку для себя самого или просто посидеть с детьми… В три часа суп и картошка – и бегом во Всемирную. Там заседание писателей, коих я хочу объединить в Подвижной Университет".

Только изредка выныривают из этого потока дореволюционные, довоенные строчки и мысли – оттуда, из прошлой жизни: «Месяц пронзительный, весенний, небо зеленое, сладострастное, лужи – силуэты Зимнего Дворца, Адмиралтейства, деревьев – и звезды, очень редкие – и как будто впервые понимаешь, что такое жизнь, музыка, Бог». Все-таки жил, дышал, мог поднять голову и увидеть деревья и небо, все-таки не истреблен в нем до конца искренний подросток, умевший до растерянных слез радоваться ночному пейзажу.

Едва ли не каждый день его начинается беготней и заканчивается отчаянием: "После заседания я (бегом, бегом) на Вас. Остр, на 11-ю линию – в Морской Корпус – там прочитал лекцию – и (бегом, бегом) назад – черт знает какую даль! Просветители из-под палки! Из-за пайка! О, если бы дали мне месяц – хоть раз за всю мою жизнь – просто сесть и написать то, что мне дорого, то, что я думаю! Теперь у меня есть единственный день четверг – свободный от лекций. Завтра – в Доме Искусств. Послезавтра – в Управлении Советов, Каплунам. О! О! О! О!"

24 февраля появилось на свет «долгожданное чадо, которое – черт его знает – зачем захотело родиться в 1920 году, в эпоху Горохра и тифа». Описание этого дня в дневнике мучительно-длинно: лекция в Балтфлоте, потом к Каплуну, домой, потом за акушеркой, ночь, схватки, К. И. бежит за профессором, возвращается под утро – и «вдруг хрюкающий вопль – и плач-мяуканье: мяу – голос доктора: дочка! Коля входит на кухню: девочка! У меня никаких чувств: слушаю плач – и ничего».

Родился четвертый ребенок, девочка Мария, Мурочка. Она стала источником самой его светлой радости и самого мучительного страдания. Мурочка-муза, Мурочка-душа Чуковского, вдохновительница его лучших произведений.

Кажется, каждому из четверых детей Корнея Ивановича досталась и стала доминирующей какая-то из его черт, которые в нем все были смешаны. Любовью к литературе он наделил всех, даже инженера Бобу. Коле, предположим, достались писательская судьба, легкость таланта, легкость общения, да и некоторая поверхностность, которую отец его тщательно в себе истреблял. Лиде – его воля, его тоска и недовольство собой, его бессонницы, его принципиальность, трудоголизм, забота о «добрых нравах литературы» и страстное, религиозное служение ей. Бобе – обаяние, доброта, альтруизм – и, может быть, идущая от одесского детства и дружбы с Житковым любовь к мастерству, ручному труду, любопытным устройствам… А Мурочка была его душа, счастливая, летучая, хрупкая, уязвимая. Такие дети – поздние, прекрасные, нездешние, неправдоподобно чуткие и талантливые – кажется, не задерживаются в мире: вспомним хоть толстовского Ванечку, умершего от скарлатины…

Мурочка родилась у немолодой матери в голодный год и много, тяжело болела, всякий раз приводя родителей в глубокое отчаяние и заставляя надеяться на чудо, – и чудеса иногда случались, но на все одиннадцать лет ее жизни их не хватило. Но за это время она дала отцу второе дыхание, позволившее ему заново вписать свое имя в историю русской литературы. Или советской, поскольку казалось, что дореволюционная страница перевернута навсегда, закрыта и забыта.

В день ее рождения Корней Иванович размышлял, что девочка доживет до 1985 года, и ей тогда будет всего 65 лет… Странно, что иногда его предсказания были совершенно точны, – говорил же он в двадцатом, что пройдет еще два года и пролетарии затребуют буржуазной жизни, – и вот вам нэп в 1922 году; социальные прозрения у него вообще не так уж редки, вспомним хоть Пинкертона под красным знаменем – а вот любые пророчества о личном неизменно оказывались неверны. Да и упаси Бог всякого отца от предвидения такой судьбы, какая ждала Мурочку.

 

Литературные портреты

Все это время Чуковский урывает минуты, чтобы работать над тем, что ему дорого. Он постоянно обсуждает предмет своей работы со студийцами, с коллегами по «Всемирной литературе», читает лекции в Доме искусств. Ему потому так и обидно, что приходится тащить себя с заседаний на лекции, заниматься популяризацией, писать предисловия для полуграмотного читателя, что именно в это время он понял, наконец, что ему интересно делать, что у него получается лучше всего и лучше всех… но время уходит на поиски дров, крупы, зарабатывание «капель молока»…

Слушательница студии Ольга Дьячкова в своей «Оде» 1920 года пишет о читающем – поющем – свою лекцию Чуковском:

Но прежнего веселья не осталось, Он в шутку не пройдется на руках, Надломленная светится усталость В его молчанье и его словах.

Вот дневниковая запись К. И., очень горькая (простите за неуместную игру слов): «Это Горькому очень дорого: популяризация. Он никак не хочет понять, что Блок создан не для популяризации знаний, а для свободного творчества, что народу будет больше добра от одного лирического стихотворения Блока, чем от десяти его же популярных брошюр, которые мог бы написать всякий грамотный полуталант вроде меня».

Но дело-то все в том, что в глубине души он вовсе не ощущает себя «полуталантом», призванным популяризировать знания. Когда удается отрешиться от домашних дел, от проблем повседневного выживания – и уединиться, заняться своей работой, «уйти под воду», куда не доносятся голоса и шум (у Лидии Корнеевны позже повесть о серьезном литературном труде так и называлась: «Спуск под во-ДУ»)> – тогда он чувствует в себе и силы, и способности заниматься критикой и литературоведением. Еще одна характерная запись 1920 года: «В сотый раз я берусь писать о Блоке – и падаю под неудачей. „Блок“ требует уединенной души. „Анну Ахматову и Маяковского“ я мог написать только потому, что заболел дизентерией. У меня оказался не то что досуг, но уединенный досуг».

Фактически он создает новый жанр – литературного портрета. Именно в это время в письмах и дневниках он оттачивает свое кредо, вырабатывает свою программу, окончательно определяет, кем должен быть критик («и социологом, и эстетом, и импрессионистом, и формалистом, и психологом, и чертом, и дьяволом», писал он Н. О. Лернеру), как он должен работать, к чему стремиться.

Он шел к этому очень долго и сейчас окончательно убедился в своей правоте и смог сформулировать правила для себя. Задача критика – тщательно, с карандашом в руках проанализировать творчество писателя и поэта, обращая внимание на каждую мелочь, не упуская из виду ничего. Фонетика, ритмика, метрика, строфика, рифмы, окончания, излюбленные части речи, конкретные слова и обороты, строй предложения – все это он тщательно исследует, как детектив, собирающий улики. Но и этого всего мало: надо собрать свидетельства современников, изучить социальную атмосферу, состояние общественной мысли, вообще контекст. Когда сыщик сделал свое дело, включается ученый: он анализирует собранный материал. А когда и ученый сделал все, что мог, наступает черед художника (Чуковский всегда отказывал себе в праве называться художником, но не мог им не быть) – и на смену анализу приходит синтез, воссоздание образа писателя.

Интересно, кстати, что Лидия Корнеевна занесла в «Свои чужие мысли» (выписки из других авторов, совпадавшие с ее взглядами) выписку из конспекта лекций о Пушкине Владислава Ходасевича: «Чтобы понять и оценить деяния поэта, должно понять и изучить его личность. Для этого опять-таки – должно знать о нем все или хотя бы максимум возможного: происхождение, традиции, наследственность, воспитание, образование, среда, случайности личной жизни, литературные влияния, общественные и политические обстоятельства, среди которых жил. И вот все, что останется необъяснимым, неповторимым даже при условии, что все прочее будет повторено, и есть личность. То необъяснимое и чудесное, что рознит человека от человека, поэта от поэта».

В этом определении звучат отголоски общих обсуждений в Доме искусств, в нем есть то, что роднит Ходасевича с Чуковским: внимание к индивидуальному, особенному – в эпоху, когда человека пытались полностью определять его происхождением, классовой позицией, партийностью. Правда, Ходасевич больше говорит о внешнем – надо изучать контекст, влияние, среду и т. п. Чуковский не отрицал необходимости знать контекст – да и сам был замечательным знатоком некрасовского времени и общества. Однако свое внимание он сосредоточивал на средствах выражения индивидуальности. «Я люблю конструировать личность поэта по еле уловимым чертам его стиля, по его бессознательным тяготениям к тем или иным эпитетам, образам, темам. Мне кажется, что только в этих бессознательных навыках творчества сказывается подлинная личность поэта», – писал он в статье об Ахматовой и Маяковском.

В 1926 году в уже цитированном письме Лернеру К. И. говорил о своей борьбе «за критический всеобхват» – критику, не связанную никакими «церквами и догмами», под которыми наверняка подразумевается партийная идеология. Это и не критика, и не литературоведение – это литературное человековедение. В каких еще литературоведческих работах открытие о роли дактилических окончаний у Некрасова излагалось бы таким языком: «Он, чуть только дело доходило до особенно близкой, заветной (и потому наиболее волнующей) темы, переходил в середине пьесы к своим излюбленным дактилическим окончаниям стихов. Поэма „Рыцарь на час“ начата у него в анапестах, но едва только он вспомнил о материнской могиле, как сейчас же в его стихе заголосили, завыли пронзительные и тягучие дактили…» И не случайно Чуковский старательно облегчал язык своих работ. Скажем, в книге «Некрасов, как художник», предназначенной для «профанов», как автор выразился в предисловии (К. И. хотел привлечь к технике Некрасова внимание неспециалистов), присутствовали такие строки, относящиеся к некрасовской строфе «Не заказано ветру свободному…»: «Но в четвертой стопе Некрасов оставляет пиррихий, два тесиса, два неударяемых слога, которые в сочетании с арсисом предыдущей стопы дают стиху унылейшее дактилическое окончание, выражающее, благодаря такому понижению голоса, упадок духа, утомление, ущерб». Уже в 1926 году («Его мастерство») из предложения вымараны и пиррихий, и тесисы. А через три десятилетия в книге «Мастерство Некрасова» эта строфа только обрамляется кратким комментарием: «…вдруг зазвучала подлинная некрасовская песня». И дальше: «Это возникновение песни сигнализировано и здесь, как почти всегда у Некрасова, внезапным появлением дактилических рифм».

О критическом методе Чуковского мы подробно говорили выше, в главе о его дореволюционной критике. К началу 20-х годов метод был полностью разработан, осмыслен, усовершенствован. Созданные в это время критические и литературоведческие работы К. И. не имели никаких аналогов и стали настоящей вершиной жанра. Это были литературоведчески грамотные и художественно верные портреты. И выбор портретируемых был безупречен. Можно сколько угодно улыбаться над гумилевским представлением о поэте как высшем выражении человеческого – но, пожалуй, в этом Корней Иванович был с ним солидарен; душа человека созидающего была для него самым интересным объектом исследований. Много сказано о его религиозном отношении к литературе, его служении ей; поэт в этой системе ценностей, пожалуй, равнялся святому, а критик был истовым проповедником.

«N как человек и поэт» – самое подходящее название и определение для этих работ. Некрасов как человек и поэт. Александр Блок как человек и поэт. А время требовало иного: N как типичный представитель, N как выразитель взглядов реакционного (революционного) класса (дворянства, крестьянства, мещанства).

Сочетание в одном человеке земной природы и неземной силы – таланта – само по себе создает интригу, конфликт, напряжение. Оно всегда привлекало Чуковского – вспомним «лысого и пьяного» Шевченко, создающего изумительные «литургические» стихи, и безобразного, спивающегося Николая Успенского, автора замечательной прозы… и Некрасова, барина и игрока, чью судьбу талант совершенно изменил…

Чуковский тщательно взвешивает соотношение преходящего и вечного в своих героях: Ахматова может описываться в его дневнике придирчиво и неприязненно, это нормальный бытовой взгляд на знакомого человека – но, рассказывая об Ахматовой читателю, он ни на секунду не забывает, что эта хрупкая женщина чуть не в одиночку несет на себе все бремя русской поэзии. Его дневниковые описания – моментальные снимки, где знакомые ему люди схвачены врасплох; статьи, книги, воспоминания – большие, вдумчивые портреты.

Интересно, что такой взвешенный подход к герою редко находит у читателя понимание. Обыватель неизменно предъявляет к таланту требование абсолютной личной святости. И, обнаружив вместо титана и героя – живого человека, брезгливо фыркает: Толстой, оказывается, был противный старикашка, Лермонтов себялюбец… и злорадно повторяет старое: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы». Или бесится: неправда, что вы тут мне подсовываете, это наше все, лапы прочь от светоча! И всякий раз, как Чуковский пытался доказать, что поразительна сама способность несовершенного человека слагать дивные песни и писать мастерскую прозу, что искусство преображает грешную человеческую душу, – поднимался недовольный гул и раздавались обвинения в посягательстве на святыни.

Тема нецельности, раздвоенности, сочетания несочетаемого в одной человеческой душе всегда волновала Чуковского, задолго до того, как появился термин «диалектика души». Может быть, дело в том, что он с юности ощущал свою собственную сложность, двойственность; недаром он писал, что казался себе «самым нецельным и непростым человеком в мире», и дело тут не только в незаконнорожденности, о которой говорится в контексте. И в людях его интересовала сложность внутреннего устройства, богатство души (в особенности—души, просветленной талантом), ее движения, противоречия, борения. Его герои несовершенны, но прекрасны в своем несовершенстве.

Почти в каждом из них, как и в себе, он находит раздвоенность: в Горьком совмещаются художник и резонер, Чехов сочетает заразительный смех с неизбывной тоской, в Толстом противоборствуют любовь и отвращение к миру. Особенно много К. И. говорит о двойственности Блока, о противоречии между благополучной биографией автора и трагическим неуютом его стихов, о лирике, разъедаемой иронией, о хуле и хвале, вере и безверии, о Цинике и Романтике, двух ликах поэта.

А вот когда раздвоенности в своем герое он почему-то не увидел (хотя, казалось бы, Маяковский давал материала для темы предостаточно) – Чуковский нашел ему антипода: Ахматова и Маяковский оказались двумя сторонами одной мучительно двоящейся души – двумя Россиями, старой и новой, двумя «воплощениями грандиозных исторических сил». И заключил Чуковский противопоставление, как обычно, синтезом: «Мне кажется, настало время синтеза этих обеих стихий… Этот синтез давно предуказан историей, и чем скорее он осуществится, тем лучше. Вся Россия стосковалась по нем. Порознь этим стихиям уже не быть, они неудержимо стремятся к слиянию. Далее они могут существовать только слившись, иначе каждая из них неизбежно погибнет».

Художественная литература к этому времени почти целиком ушла в искания новых путей: осмыслять происходящее и вырабатывать соответствующие средства выражения предстояло и поэзии, и прозе; все это происходило под неумолимым и все возрастающим идеологическим давлением. В результате сложный герой пропал из прозы, диалектика души уступила место внешним конфликтам, сотрясавшим эпоху. И лучшие из современников действительно заметили, что в то время, когда изменились и герой, и отношение автора к герою, традицию классической русской литературы подхватила критика. В дневнике 1928 года К. И. записал отзыв Мандельштама о его «Некрасове»: «Он говорил, что теперь, когда во всех романах кризис героя – герой переплеснулся из романов в мою книгу, подлинный, страдающий и любимый герой, которого я не сужу тем губсудом, которым судят героев романисты нашей эпохи». Судейской терминологией пользовался и А. Ф. Кони, расхваливая вышедшие в 1922 году (реально – в самом конце 1921-го) книги «Жена поэта» и «Поэт и палач»: «…во мне говорит старый судья, и я просто восхищаюсь Вашим чисто судейским беспристрастием и, говоря языком суда присяжных, Вашим „руководящим напутствием“, Вашим „resumé“ дела о подсудимых – Некрасове и его жене. Ваша книга настоящий судебный отчет, и Ваше „заключительное слово“ дышит „правдой и милостью“. Давно не читал я ничего до такой степени удовлетворяющего нравственное чувство и кладущего блистательный конец односторонним толкованиям и поспешно-доверчивым обвинениям…»

Но и в критике, и в литературоведении такой герой и такой подход при создавшихся условиях долго просуществовать не могли. Статья «Ахматова и Маяковский» сделалась поводом для разговора не столько о поэзии, сколько о новой России; критики выясняли, на какой стороне Чуковский, и достаточно ли советский поэт Маяковский, а Луначарский, хотя и высоко оценил статью, уверял в заключение, что разговоры о синтезе «этой полудохлой старой» и новой России – не обидны, а смешны. Новая советская критика, как и дореволюционная «фанатическая», «идейная» критика, концентрировалась исключительно на идеологической стороне художественного творчества. Писать в таких условиях что бы то ни было становилось опасно: примером тому стала часть об Ахматовой. Остроумно сконструированный образ «влюбленной монахини», как бы ни торопился Чуковский «предупредить недогадливых, что все сказанное о ее монашеской схиме есть только догадка, не больше», был воспринят буквально и прямолинейно, вменен поэту в вину – и спустя два десятилетия выродился в пресловутую «полумонахиню, полублудницу». Судить своего героя «губсудом» Чуковский не мог и не желал; но даже умное и взвешенное критическое слово этим губсудом могло быть расценено как улика против автора. Для порядочного литератора это означало конец любым принципиальным спорам о художественном творчестве: стоит ли доказывать неправоту оппонента, если доказанная неправота станет основанием для вынесения уголовного приговора?

Очень скоро Чуковскому пришлось прекратить критическую деятельность и начинать литературную карьеру едва ли не с полного нуля. Талантливый критик в самом расцвете творческих способностей вынужден был замолчать. Это стало для него тяжелой травмой; рана, пожалуй, не зажила никогда. Пользуясь молчанием автора (даже переиздать некоторые старые статьи не было возможности; книга о Некрасове несколько лет томилась под спудом), не слишком разборчивые коллеги стали присваивать его находки. «Его эссеистика 1910—1920-х существовала словно за границей, вроде куоккальской дачи – заброшенная, нежилая, разграбленная владельцами советских диссертаций», – писал Самуил Лурье.

Кстати, о даче: уже в 1921 году Репин написал Чуковскому: ваша дача «приняла приложение рук диких». Дом стоял пустой, его потихоньку растаскивали. "Вашего шкапчика кустарного производства не нашел, писем так же нет, – рассказывал художник. – В Вашей болыпедиванной на полу слой книг и других писаний стал еще толще; но когда ступишь на этот наст в 1 / 4 аршина, то слышно, что внизу трещат обломки стекол… Ах, какой грустный вид… На всех дорогах и тропинках и по дороге, и по саду, растет травка, засыпанная хвоей. Пусты все соседские обиталища – пустота… И нарочитая пустота – для картофеля, вероятно, привлекала внимание искателей серебра и прочего".

 

Важное и значительное

Живой и активный Дом искусств никак не устраивал власть. Непокорную вольницу следовало взять под контроль. 10 апреля 1920 года Чуковский рассказывает в дневнике, как в Комиссариате просвещения разбирали дело Дома искусств: «На нас накинулись со всех сторон: почему мы не приписались к секциям, подсекциям, подотделам, отделам и проч.»; «И вот поднимается тов. Етманов и говорит от лица Пролеткульта, что он имеет основание не доверять „господам из Дома Щскусств“ и требует, чтобы туда послали ревизию». Чуковский защищался, говоря о культурной жизни, о просветительской работе Дома – и записывал в дневнике по горячим следам: «Ведь сущность ясна для всякого: у нас, и только у нас, бьется пульс культурной жизни, истинно просветительной работы. Все клубы – существуют лишь на бумаге, а в этом здании на Морской кипит творческая большая работа. Конечно, нужно нас уничтожить».

19 апреля – новое заседание и новая напасть: «против „Дома Искусств“ уже давно ведется подкоп. Почему у нас аукцион? Почему централизация буржуазии? Особенно возмущался нами Пунин, комиссар изобразительных искусств. Почему мы им не подчинены? Почему мы, получая субсидии у них, делаем какое-то постороннее дело, не соответствующее коммунистическим идеям? и проч.». В этот раз за ДИСК вступился Горький, объясняя: «Вы говорите, что у нас в „Доме Искусств“ буржуи, а я вам скажу, что это все ваши же комиссары и жены комиссаров». Дом искусств действительно проводил аукционы картин, но покупателями и впрямь были не столько «буржуи», сколько люди, приближенные к власти, имеющие свободные средства – и желающие удовлетворять культурные запросы.

В апрельских дневниковых записях К. И. обращают на себя внимание жалобы на «страшную способность женщин к мертвому бюрократизму», на комиссарских жен, женщин «акушерского вида, с портфелями» – или, пуще того, «акушерок» – так в кругу Чуковского называли дам из средней интеллигенции, стремящихся рулить творческими процессами, – определение сродни «фармацевтам». Пока комиссары занимались политикой и экономикой, их энергичные, полуобразованные, тщеславные жены взялись за «традиционно женские сферы деятельности»: искусство, культуру, педагогику и т. п. Именно от них Корнею Ивановичу и его друзьям и коллегам пришлось немало претерпеть в последующие несколько лет. Во времена «борьбы с чуковщиной» главными его гонителями были именно «кремлевские жены».

Гайки закручиваются сильнее. В ГИЗе создан Политодел, фактически исполняющий функцию цензуры. Литераторам со всех сторон мешают, не дают заниматься делом, пытаются вогнать в рамки циркуляров и постановлений, приписать к «отделам и подотделам», обложить отчетностью.

Кругом разливается море физически отвратительной пошлости, такой грубой и первобытной, что по сравнению с нею «кафры и готтентоты» из давнишнего «Ната Пинкертона» кажутся утонченными эстетами. Дневники Чуковского полны неприязненных записей о глупостях и нелепостях повседневной жизни, о противных людях, с которыми приходится встречаться.

Куда меньше пишется о другом, само собой разумеющемся: несмотря на все это, писатели продолжали трудиться, веря, что погружением в голод и свинство, идеологическим давлением и репрессиями перемены в обществе не ограничиваются. Пожалуй, только это и давало силы выжить. Те, у кого этой веры не было, уезжали. В 1920 году уехали Бальмонт, Мережковский и Гиппиус, Давид Бурлюк, Сергей Судейкин и многие другие. Уезжали и писатели второго и третьего ряда, и критики, и журналисты – и, получив трибуну в эмигрантской прессе, обрушили на оставшихся в России шквал понятной горечи – и, разумеется, мелких обид, злопамятства, ехидных гипербол, а иногда и откровенного вранья. Недоброжелательное внимание бывших друзей и коллег причиняло оставшимся ощутимую боль. Весной 1921 года, например, в печати распространилась сплетня о Чуковском, что он «бывший агент». Коллеги выступили в его защиту. Блок писал тогда в статье, которую предполагалось разместить в «Литературной газете» в качестве редакционного возражения эмигрантской печати: «Появляется все больше настоящих литературных органов, сотрудникам которых понятно, что с Россией и со всем миром случилось нечто гораздо более важное и значительное, чем то, что г-жам Даманским приходилось читать лекции проституткам, есть капусту и т. п.». Писательница Даманская только что опубликовала в ревельской эмигрантской газете свои воспоминания о Доме искусств – но ее статья была только поводом для высказывания, горечи накопилось много.

Если бы не блоковское «нечто важное и значительное» – то и капусту (был месяц, когда весь Петроград ел ее одну, свидетельствует Шкловский), и лекции проституткам, акушеркам, милиционеркам, пролетарским поэтам, и ревизии, комиссии, претензии контролирующих органов, и необходимость служить в пяти местах, чтобы собрать продуктов на один пирог, – все это было бы невозможно вынести. Блок все чаще сомневался и спрашивал себя и Чуковского: «Что, если эта революция – поддельная? Что, если и не было подлинной?»

Силы были на исходе. Усталость давила неимоверная. К счастью, близилось лето – короткая передышка перед последней смертельной зимой.

Лето 1920 года Чуковские снова проводили в Ермоловке. Корней Иванович придумал продолжение «Крокодила», думал и писал о Блоке, работал над лекцией об Ахматовой и Маяковском – как и раньше, свои мысли и открытия он представляет публике и в виде лекций, и в виде статей; лекция была прочитана вскоре (в сентябре), статья вышла в 1922 году. Лекция «Две России: Ахматова и Маяковский» имела успех. Маяковский несколько позднее нарисовал в «Чукоккале» серию из четырех картинок («Окна Чукроста», где изображались умильная Ахматова с нимбом и варвар-Маяковский) – и подписал: «Что ты в лекциях поешь, / Будто бы громила я, / Отношение мое ж / Самое премилое. / Скрыть того нельзя уже: / Я мово Корнея / Третий год люблю (в душе) / Аль того раннее».

Ахматова говорила К. И., что задрожала, узнав, что он собирается о ней писать, – однако лекцией и статьей, кажется, осталась довольна. Никто пока не мог предположить, что основные положения этой лекции потом будут подхвачены, перевраны и истолкованы в политическом смысле. Сама Ахматова называла «Две России» одной из трех причин, вызвавших первое посвященное ей партийное постановление в 1925 году. Правда, Лидия Корнеевна это постановление очень старалась найти – и никаких его следов не обнаружила.

Как бы то ни было, явственная перекличка доклада Жданова с давней статьей К. И. об Ахматовой, пусть даже и бессознательная, прекрасно иллюстрирует старую мудрость: «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется». Литературным критикам еще только предстояло понять, что наступила пора тщательно выбирать выражения.

 

Фантасмагория Герберта Уэллса

В начале октября 1920 года Россию посетил писатель Герберт Уэллс, с которым Чуковский виделся в 1916 году в Англии. «Горький попросил моего отца как человека, хорошо знающего английский язык, водить гостей по достопримечательностям, – рассказывал Николай Корнеевич. – Дело это было нелегкое, потому что оба гостя (Уэллс приехал вместе с сыном) оказались на редкость неразговорчивыми и даже вопросов почти не задавали. Они как будто чего-то все время боялись, хотя чего именно, понять было невозможно. Суровый, голодный, оборванный, без света и тепла, без извозчиков и автомобилей, полупустой город со стоящими трамваями, с траншеями и брустверами посреди улиц и площадей для отпора белогвардейским бандам Юденича наводил на них ужас одним своим видом». Надо заметить, что память часто подводит Николая Корнеевича, и это один из таких случаев: Юденич осаждал Петроград годом раньше. Разве что с тех пор упомянутые траншеи так и не успели засыпать.

Во время визита английского фантаста произошел довольно неприятный казус, широко известный еще и потому, что К. И. отреагировал на него чрезвычайно болезненно. Вот фрагмент его комментария к записи Уэллса в «Чукоккале»:

«Горький попросил меня показать именитому гостю какую-нибудь петроградскую школу. Я был очень занят в тот день, но, конечно, отложил все дела и тотчас повез Герберта Уэллса в ту школу, где учились тогда мои дети».

«Для нас, школьников, встреча с ним была большим событием. В те годы мальчики и девочки из интеллигентских семейств зачитывались Уэллсом, а в Тенишевеком учились преимущественно дети интеллигенции, – вспоминал Николай Корнеевич. – Радостной толпой встретили мы его в одном из наших длинных залов и жадно разглядывали… Отец мой, говорливый и веселый, как всегда на людях, спрашивал то одного мальчика, то другого, какую книгу Уэллса он любит больше всего. Ответы так и сыпались…»

Дети перечислили все до единой книги Уэллса. «Отец мой все это добросовестно и эффектно переводил на английский, – пишет сын Чуковского. – Но Уэллс слушал хмуро. Он ни разу нам не улыбнулся и не задал ни одного вопроса. Он не скрывал, что хочет поскорее уйти. Все пребывание его у нас в школе продолжалось не более получаса».

«Велико было мое негодование, – это уже комментарий К. И. к „Чукоккале“, – когда месяца через два я узнал, что Уэллс высказал в английской печати и в своей книге „Россия во мгле“ уверенность, будто я предуведомил тенишевцев о его предстоящем приезде и подучил их заранее оказать ему радушный прием».

Уэллс написал в книге «Россия во мгле» следующие «злоехидные», по выражению К. И., строки: «Сопровождающее меня лицо стало расспрашивать детей об английской литературе и о их любимых писателях. Одно имя преобладало во всех ответах – мое собственное… При дальнейших расспросах дети назвали более полудюжины моих книг… я понял теперь… что просто один из моих литературных друзей – критик К.Чуковский, желая доставить мне удовольствие и показать мне, как меня в России любят, подготовил детей к моему посещению, совершенно забыв о серьезности моих целей». Далее писатель говорил, что посетил еще одну школу, уже без Чуковского, и там никто его имени не слыхал.

Чуковский был оскорблен и возмущен. Он обратился во Всероссийский союз писателей, и тот посвятил заседание разбору дела. Чуковский был искренне удивлен общим сочувствием. «Спасибо всем. Каждый сочувствовал мне и хотел меня защитить. Очень горячо говорил Шкловский, Губер, Гумилев. Я и не ожидал, что люди вообще могут так горячо отозваться на чужую обиду. Губер живо составил текст постановления, и я ушел с заседания в восторге», – записывал он в дневнике в феврале 1921 года.

Вскоре «Вестник литературы» опубликовал письмо Чуковского, озаглавленное «Свобода клеветы» и поддержанное резолюцией Правления Всероссийского союза писателей, где предлагалось «поставить вопрос об отношении зарубежной печати к оставшимся в России литераторам во всей принципиальной широте». «Этот текст был сразу же перепечатан просоветскими заграничными изданиями, – пишет Р. М. Янгиров, комментируя воспоминания Н. Волковысского о Замятине. – …В дальнейшем они регулярно освещали эту тему сообразно своей политической линии».

Бывший секретарь Союза писателей (до октября 1917 года) П. Рысс откликнулся на эти публикации письмом, в котором, в частности, писал: «Здесь мы часто думаем о вас, друзьях, живущих в России. Мы знаем, какой крест несете вы, мы понимаем, что вы делаете ваше и наше дело, оберегая русскую культуру. Но среди литераторов находятся люди, которые защищают подавление свободы печати. Вы знаете этих людей, называть ли вам эти фамилии? Почему не извергнете вы их из своей среды? Или великие традиции русской литературы, гордой и свободолюбивой, уже забыты и погребены на кладбище ненужных воспоминаний?»

Это письмо вышло в парижских «Последних новостях», петроградские писатели (в основном собиравшиеся вокруг Дома литераторов) ответили на него коллективным письмом, которое опубликовала пражская «Воля России», эмигрантская печать активно включилась в обсуждение вопроса о том, поддерживают ли петроградские писатели подавление свободы слова, но к Чуковскому эта история уже отношения не имела.

И все-таки даже много лет спустя обида на английского писателя продолжала грызть Чуковского. А еще больше грызло то, что «этот фантастический вымысел» перепечатан без всяких комментариев в русских изданиях «России во мгле». Корней Иванович изложил этот эпизод в комментарии к записи Уэллса в «Чукоккале» и посвятил ему отдельную статью под названием «Фантасмагория Герберта Уэллса», которая вышла в свет в 1964 году, – больше сорока лет спустя!

«Когда-то эта злая напраслина сильно волновала меня, – писал К. И. в ней. – Я писал протесты и письма в редакцию. Но теперь, на старости лет, успокоился, так как понял, что среди моих старых и юных читателей едва ли найдется один, кто поверил бы этим измышлениям». Корней Иванович был не единственным, кого жестоко оскорбило недоверие Уэллса. В печати выступили бывшие тенишевцы: в России об этом эпизоде вспомнили Симон Дрейден и Николай Чуковский, в Англии в 1946 году было опубликовано письмо Жени Лунц (теперь уже Дженны Хорнстин); Владимир Познер даже пытался лично переубедить Уэллса, встретившись с ним за границей.

Почему же все были так задеты? Лучше всех, пожалуй, это сформулировал Николай Чуковский: "Он не поверил в нас, потому что слишком жалкими мы ему казались. И действительно, на человека, приехавшего из Лондона, мы, дети русского девятнадцатого года (мемуарист путает: 20-го. – И. Л.), должны были производить жуткое впечатление. С синими от голода прозрачными лицами, с распухшими от холода пальцами, закутанные в лохмотья, обутые в дырявые солдатские башмаки с веревками вместо шнурков, мы, выросшие в трагические годы, были гораздо начитаннее своих английских сверстников. Но оказалось, что чистенькое воображение не могло поверить в интеллектуальное преимущество столь убогих созданий". И дальше: "Уэллс не поверил ему (Чуковскому. – И. Л.), не поверил ничему, что видел. Всю жизнь человек писал о чудесах, но, единственный раз встретившись с настоящим чудом, не узнал его…"

Посещение Тенишевского училища было не единственным драматическим событием во время этого визита. Фантасмагорией стало и чествование писателя 18 октября во «Всемирной литературе». В елисеевской столовой натопили, натерли паркет и накрыли столы; подавалось даже невиданное лакомство – шоколад. Литераторы приоделись, насколько это было возможно, собрались за столом. Горький произнес приветственное слово, Уэллс, по свидетельству Юрия Анненкова, «выразил удовольствие, полученное им – иностранным путешественником – от возможности лично понаблюдать „курьезный исторический опыт, который развертывался в стране, вспаханной и воспламененной социальной революцией“».

Писатели в ответных речах обращались, пожалуй, не столько к Уэллсу, сколько к мировому сообществу в его лице. Каждый считал нужным прокричать ему несколько заветных слов. Николай Корнеевич вспоминает произнесенную Питиримом Сорокиным «длинную, полную намеков речь о том, как большевики притесняют великую русскую интеллигенцию». Юрий Анненков цитирует Амфитеатрова, говорившего о том, что рубленые котлеты на столе куда более привлекательны для голодных писателей, чем встреча с Уэллсом; что под их пристойными одеждами – грязное рванье… Уэллс, пишет Н. К. Чуковский, слушал речи «с растерянным, страдающим видом человека, который хочет поскорей уйти и не знает, как это сделать».

Анненков продолжает: "Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора «Тристрама Шенди» Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:

– Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки, за ужас и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня «курьезным историческим опытом!»"

Уэллс пытался отвечать, перепутал имена выступавших, те набросились друг на друга, «чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих, – пишет Анненков. – По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но все же – с оттенком добродушия».

Главная обида, пожалуй, заключалась в том, что писатель, коллега, великий фантаст оказался обывателем – «туристом». Он не сострадал – люди были ему скорее жалки и смешны; не смог понять глубины страдания и величия жертв, приносимых во имя будущего счастья, не оценил грандиозности замыслов; разглядел только «курьезный опыт». Мир посмотрел на великую драму русской революции – и отодвинулся с брезгливой гримасой недоверия. Потому и бросились писатели на защиту Чуковского от клеветы Уэллса и эмигрантской печати, что в его обиде каждый увидел собственную беду – «трехлетнюю травлю, которую вели против него соотечественники» (это К. И. пишет о Блоке), чужие попытки свести весь страшный и величественный опыт первых революционных лет к террору и бытовым трудностям; то есть фактически – объявить эти тяжкие три года прожитыми напрасно, трудный опыт – бессмысленным, работу – вредной, уничтожить сам смысл существования литератора в послереволюционной России, где ему и так приходилось несладко.

 

Главная причина молчания

"После чудесного, солнечного лета, надоедливой осени наступила страшная, лютая зима 1920–1921 года, – вспоминал Владимир Милашевский. – Мы, как рыбы, опускающиеся на дно в непривычные для них глубины, стали привыкать к иному давлению, втягиваться в иное существование. Холод усиливал голод! Голод усиливал холод!.. Снег валил, валил и наваливал свои подушки и перины. Его никто не разметал и не убирал.

Дворники были мобилизованы или удрали к себе на свою настоящую родину, в деревню. Европа побеждалась Скифией! Петербург занесло, замело. Сложился особый стиль жизни – экономящий силы".

«Жили мы в убогой роскоши Дома искусств, – писал Мандельштам. – Поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные… Это была суровая и прекрасная зима 20–21 года… Я любил этот Невский, пустой и черный как бочка, оживляемый только глазастыми автомобилями и редкими, редкими прохожими, взятыми на учет ночной пустыней».

Чуковский продолжал работу во взятом когда-то и уже привычном темпе: лекции, статьи, заседания. В начале этой зимы он выступал с лекциями о Некрасове – как всегда, с успехом. В дневниках К. И. опять жалуется на бессонницу.

В конце декабря дети Чуковского заболели скарлатиной; болезнь эта считалась тогда смертельной, а в почти вымершем городе не было никаких медикаментов. Колю отселили в Дом искусств, чтобы он не заразился, но он слег, и никто не мог толком сказать, скарлатина это или нет. Но будто какая-то неведомая сила хранила семью: и в этот раз все выздоровели.

Январь был отмечен новой фантасмагорией. Борис Гутманович Каплун, управляющий делами комиссариата Петроградского совета, авантюрного склада молодой человек, организовал в городе крематорий: трупы уже было трудно хоронить. Это учреждение даже на общем фоне нескончаемого безумия было выписано особенно дикими красками. И Чуковский, и Юрий Анненков (видимо, ошибочно датирующий этот случай 1919 годом) вспоминают о познавательных поездках в крематорий, где первые трупы сжигали на глазах у посетителей. К. И. зачем-то еще и 13-летнюю Лиду взял с собой – взял бы и Колю, но тот был болен. Анненков, кстати, делал обложку для рекламного проспекта крематория, где излагались «временные правила о порядке сожжения трупов» и констатировалось право каждого умершего гражданина быть сожженным. Впечатляющее объявление о «праве быть сожженными» Блок и К. И. сорвали со стены в каком-то советском учреждении, и К. И. вклеил его в «Чукоккалу».

Анненков оставил лишь рассказ о посещении морга вместе с Гумилевым и неназванной барышней, К. И. подробно описал в дневнике и обстановку, и сам процесс сожжения. «Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах». «Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх—»Рука! рука! смотрите, рука!" – потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» – сказал архитектор…" В углу валялась груда костей; одну из них Чуковский даже сунул в карман и привез домой… Потом, правда, огорчался, что поддался всеобщему пренебрежению к смерти.

Отмена похоронных ритуалов во времена всеобщего упрощения была только логична: все было направлено на экономию сил, упразднение условностей. Да – но ведь культура (а похоронный обряд – неотъемлемая ее часть) – тоже условность, тоже излишество в эпоху первобытной простоты. Насколько же люди ко всему притерпелись, насколько спокойно, с каким усталым безразличием стали относиться к смерти, если и Чуковский, и Анненков, и Гумилев, и балерина Спесивцева, и другие представители интеллигенции, последние носители культуры, совершали развлекательные поездки в крематорий, не испытывая ничего, кроме праздного любопытства, – ну, максимум тоску от того, как все голо и бесстыдно! Разве что барышня, ездившая вместе с Анненковым, расплакалась.

Вечером Чуковский записывал: «Вчера Мура впервые – по своей воле – произносила папа: научилась настолько следить за своей речью и управлять ею. Все эти оранжевые голые трупы тоже были когда-то Мурочками и тоже говорили когда-то впервые – па-па! Даже синяя старушка – была Мурочкой».

К рубежу 1920 и 1921 годов положение русских писателей еще более осложнилось: государство стремительно подгребало под себя все необходимые для книгоиздания ресурсы, избавлялось от частных издательств, ужесточало идеологический контроль. Все лимиты человеческого и писательского терпения были исчерпаны; терять было нечего. Собравшийся в это время съезд Всероссийского союза писателей подал Луначарскому докладную записку о положении литераторов, где, в частности, говорилось: «Условия, в которых русское писательство находилось эти три года, не улучшаются, а ухудшаются. Доступ к типографиям не расширяется, а сужается. Последние рукописи ныне снимаются с очередей и возвращаются авторам. Русская художественная, критическая, философская, историческая книга окончательно замуровывается. Русская литература перестает существовать. Из явления мирового значения она превратилась в явление комнатного обихода для небольшой группы лиц, имеющих возможность услышать друг друга за чтением своих рукописей. История не забудет отметить того факта, что в 1920 году, в первой четверти века XX, русские писатели, точно много веков назад, до открытия книгопечатания, переписывали от руки свои произведения в одном экземпляре и так выставляли их на продажу в 2—3-х книжных лавках Союза Писателей в Москве и Петрограде, ибо никакого другого пути к общению с читателями им дано не было».

11 февраля на вечере памяти Пушкина в Доме литераторов выступил Блок – с речью, многих потрясшей. Чуковский записывал в дневнике, что Александр Александрович специально интересовался, будет ли кто-то из чиновников, затем «пошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть». Ходасевич вспоминал, как Блок поворачивался к представителю властей и чеканил: «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение…»

Блока провожали овациями.

Через несколько дней он написал последние свои стихи для Пушкинского дома:

Пушкин! Тайную свободу Пели мы вослед тебе! Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе!

О свободе и непогоде, не сговариваясь, заговорили все. 1 февраля было создано объединение «Серапионовы братья», протестовавшее против идеологического гнета в литературе. В начале 1921 года вышел первый номер журнала «Дом искусств», где Замятин выступил с программной статьей «Я боюсь»: «Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить». Писатели-классики читали бы сейчас лекции в Балтфлоте, переводили и служили в Комздраве, утверждал он. «Иначе, чтобы жить – жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу – каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову – в месяц по сотне рассказов». Чуковский вспоминал позднее в дневнике, что обращался к Горькому с просьбой подписать какой-то протест, там шла речь о Чехове, который вынужден был бы ходить на службу с портфелем; Замятин «бессознательно усвоил» этот образ и использовал в статье. «Я боюсь» стало выражением общих мыслей: у всех наболело.

Но «главная причина молчания – не хлебная и не бумажная», убеждал Замятин; она в том, что писатель вынужден быть благоразумным, правоверным чиновником, а это для него губительно. Заканчивалась статья знаменитым мрачным пророчеством: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее – ее прошлое».

Первый номер «Дома искусств» с первых же страниц задавал тон серьезный, торжественный и мрачный. Подобран он был исключительно удачно. Начинался журнал с пространного рассуждения Ремизова о звездах и свиньях, которое заканчивалось так: «Только через труд тебе засветят звезды, и только через труд сам ты духом своим засветишь звезды». На той же странице – Ахматова: «А здесь уж белая дома крестами метит, / И кличет воронов, и вороны летят». Рядом на вклейке – «Тень» Добужинского: огромная тень паука на здании. Затем – «Заблудившийся трамвай» Гумилева («…Вместо капусты и вместо брюквы / Мертвые головы продают»), и мандельштамовское «Я слово позабыл, что я хотел сказать, / Слепая ласточка в чертог теней вернется…». В том же первом номере «Дома искусств» была опубликована статья Чуковского «Ахматова и Маяковский», вызвавшая множество откликов.

Горький, постепенно охладевавший к своим проектам, высказывал недовольство журналом. Чуковский пишет в дневнике: «Я сказал ему, что у публики другое чувство, что в „Доме Литераторов“, напр., журнал очень хвалили, что я получаю приветственные письма, что статья Замятина „Я боюсь“ пользуется общим фавором, и разговор, как всегда у Горького, перешел на политику. И, как всегда, он понес ахинею». Критика встретила журнал неоднозначно: в лучшем случае его оценивали как серьезное явление и указывали на недостаточно правильное понимание момента (так сделал, к примеру, Александр Воронский); в худшем – сыпалась политическая трескотня о буржуазном старом искусстве и классовом подходе.

Особенную важность в журнале имел раздел хроники: он пытался поведать читателю обо всех важных культурных событиях, которые тот мог упустить из виду, живя в эпоху неработающей почты, исходящего транспорта, непечатающихся книг. Хроника рассказывала о повседневной работе ДИСКа: лекциях, которые там читаются, выставках и концертах, которые там проходят; о жизни Дома литераторов, работе литературных студий обоих Домов, о литературных вечерах, «живых альманахах», книжных киосках, публичных диспутах. В отдельной заметке – «Ненапечатанное» – говорилось о том, какие рукописи лежат в портфелях петроградских писателей, не могущих издать свои труды (у Чуковского, читаем мы, – книга о Блоке, книга «Некрасов, как человек и поэт»). В хронике рассказывалось об организации Петербургского отдела Всероссийского профессионального союза писателей весной 1920 года (в него вошли Волынский, Волковысский, Ганзен, Горький, Гуревич, Замятин, Ирецкий, Карпов и Чуковский). Правление занималось вопросами улучшения быта писателей и распределением пайков, читаем мы в отчете. Однако «ходатайство об увеличении числа литературных пайков, равно как и ходатайство об освобождении членов Союза писателей от трудовой повинности, не увенчалось успехом». Перечислен и вынесенный на заседания правления «ряд вопросов, имеющих важное профессиональное значение». В их числе, наряду с изданием своей газеты и повышением ставок оплаты литературного труда, названо «право получения писателями чернил, бумаги и перьев»!

Однако хроника не ограничивалась перечислением бед «русских писателей, оторванных от своей основной профессии и принужденных идти на чиновничью службу или, в лучшем случае, читать лекции в различных организациях». Дом искусств не сыграл бы такой роли в истории русской культуры, если бы занимался исключительно жалобами, перечислением бедствий и подачей просьб о пайках в Наркомпрос. Важно другое: старательная, кропотливая работа по восстановлению культурной среды, объединению литературных сил, наведению мостов через образовавшиеся пропасти. Хроника перечисляет не только то, что не могут издать писатели в Петрограде, – она щедро делится новостями о новых публикациях эмигрантов, подробно рассказывает о творческой жизни за границей (несколько позже именно миссию преодоления культурной изоляции выполнял журнал «Современный Запад»).

Первый номер «Дома искусств» вышел тиражом пять тысяч экземпляров, второй – 500. После второго номера, вышедшего в ноябре 1921 года, журнал был закрыт.

В отделе хроники второго номера «Дома искусств» говорилось:

«Всё более возрастающая потребность в независимом литературно-критическом и профессиональном органе привела Правление к мысли об издании „Литературной Газеты“. По соглашению с Московским отделом союза „Литературная Газета“ должна была стать общим органом Всероссийского союза Писателей. Первоначальный план – выпускать газету два раза в неделю не мог осуществиться: соответствующими учреждениями разрешено было издавать „Литературную Газету“ только в форме двухнедельного журнала. Правлением были избраны в редакцию: А. Л. Волынский, Е. И. Замятин, А. Н. Тихонов и К. И. Чуковский; этой редакцией и был собран № 1 „Литературной Газеты“. В содержание его входили: „Неизданная страница“ Пушкина (отрывок статьи Пушкина о романтизме, с комментарием К. Козьмина); „Памяти предка“ (статья посвящена истории дельвиговской „Литературной газеты“), „Пора“ – статья Евг. Замятина; „Без божества, без вдохновенья“ – статья Александра Блока (об акмеизме); „Кисяз“ – статья К. Чуковского (о последних неологизмах русского языка); несколько писем В. Короленко, относящихся к последнему периоду революции; „С'езд Советов“ – Б. Пильняка (отрывок из романа); стих. Ир. Одоевцевой и В. Зоргенфрея; открытое письмо правления Союза Писателей П. Рыссу (ответ на его письмо, напечатанное в „Руле“); информация о деятельности Союза Писателей, о литературной жизни Москвы и Петербурга; ряд рецензий и литературная хроника, русская и иностранная. Нумер „Литературной Газеты“ был уже набран и свёрстан, имелась и бумага. По независящим от редакции обстоятельствам нумер выйти не мог, но, несомненно, попытка эта войдёт в летописи русской литературы».

Письма Короленко – это шесть писем к Луначарскому о разгуле красного террора на Украине (нарком на них не ответил). В конце газеты предполагалось опубликовать письмо Иванова-Разумника, где тот говорил о своем нежелании вступать в коммунистическую партию. Замятин в статье «Пора» призывал власть: «Пора снять с печати осадное положение. Свобода печати… будет самым убедительным доказательством, что власть действительно верит в себя и в свою прочность». «Что ж, запрет „Литературной газеты“ на первом же номере стал красноречивым ответом на это требование», – резюмировал петербургский ученый Владимир Акимов, рассказывая в современной «Литературке» о ее неродившейся предшественнице.

Именно в 1921 году сложилась государственная система цензуры, появились Лито – фактически цензурные комитеты, которые к концу года получили право требовать у издателей рукописи на предварительный просмотр. До сих пор, как в царской России после 1905 года – «без предварительной цензуры, но с предварительной тюрьмой», – книгу можно было запретить, а автора привлечь к ответственности постфактум; теперь идеологически невыдержанная книга просто теряла шансы добраться до типографии. Все это значительно ухудшило условия существования не закрытых еще издательств, сотрудничавших с Госиздатом, в том числе и «Всемирной литературы». Арлен Блюм пишет, что переработке подверглось 54,8 процента всех представленных этим издательством рукописей, а по количеству вообще запрещенных рукописей оно лидировало среди всех прочих.

Способы удушения Дома искусств были иными: к нему пытались применить экономические меры. В феврале Чуковский коротко отметил в дневнике: «ревизия». Ревизия была не первой и не последней, а результаты пристального внимания власти к подозрительному учреждению не замедлили сказаться. Вскоре Блок уже записывал в «Чукоккале» новый протокол, рядом с протоколом открытия ДИСКа: «Заседание уже закрытого Дома Искусств 2-го апреля 1921 г. Гораздо многолюднее, чем, пока был открыт. Реформу закрытия правительству удалось осуществить менее, чем в полтора года. За это время все успели состариться; Анненкову есть уже нечего, ни чаю, ни булок, конфет. Он сидит в резиновом тулупе и грызет мраморный стол… Холодно по-прежнему. Читают отчет – приход с правительственной субсидией – 36 р. 50 коп., расход – около 90 миллиардов… Председатель говорит, что ни у кого больше нет никаких руководящих идей».

Дом искусств продолжал работу и после официального закрытия, еще не последнего. Чуковский в мае был у Луначарского в Москве, тот обещал заступиться. Только осенью 1922 года Дом был окончательно уничтожен и превращен в банальные коммуналки. В одной из таких квартир остался жить Зощенко – и, по свидетельствам других «серапионов», именно там наслушался неповторимой обывательской речи, которой насыщены его рассказы.

Между тем терпение лопнуло не только у писателей. Новое, еще более страшное наступление голода после трех лет бесконечных лишений вздернуло страну на дыбы. В январе началось мощное крестьянское восстание в Западной Сибири. В феврале экономический коллапс привел к остановке 64 крупнейших заводов Петербурга, в городе начались митинги и забастовки, из-за чего было введено военное положение. В конце месяца грянуло Кронштадтское восстание, и жизнь Петрограда шла под аккомпанемент канонады. Пожалуй, петроградцы не очень даже понимали, как относиться к мятежу и его подавлению: были испуганы, нервничали – и всячески избегали прямых высказываний. Блок написал в эти дни в стихотворении: «Как всегда, были смутны чувства». «Спутаны чувства», – повторила потом в дневнике Лидия Корнеевна. В начале марта ЧК приезжала арестовывать учившихся в Тенишевском училище сыновей генерала Козловского, объявленного руководителем мятежа. Чуковский записал в дневнике коротко и неясно: "Вчерашнее происшествие с Павлушей (сыном Козловского, соучеником Чуковских-младших. – И. Л.) очень взволновало детей". Яснее выражаться и в дневниках было трудно.

В России официально заговорили о голоде: разруха и продразверстка почти разорили деревню. Чуковский понял, что в городе прокормить семью уже не сможет. «Опять идет бесхлебица, тоска недоедания, – записывал он 13 февраля. – Уже хлеб стал каким-то редким лакомством – и Коле Мария Борисовна ежеминутно должна говорить: „Зачем ты взял до обеда кусок? Отложи“». И 14-го: «Завтра я еду вместе с Добужинским в Псковскую губернию, в имение Дома Искусств Холомки, спасать свою семью и себя – от голода, который надвигается все злее».

В конце марта Чуковскому после долгого перерыва попали в руки английские и американские газеты. «Читал с упоением: какой культурный стиль – всемирная широта интересов, – записывал он. – Как сблизились все части мира: англичане пишут о французах, французы откликаются, вмешиваются греки – все нации туго сплетены, цивилизация становится широкой и единой. Как будто меня вытащили из лужи и окунули в океан!» "Я вызвал духа, которого уже не могу вернуть в склянку. Я вдруг после огромного перерыва прочитал " Times" – и весь мир нахлынул на меня". Человек, ясно осознающий себя частью всемирной культуры, оказался надолго от нее отсечен и заперт, объявлен представителем отжившего класса, обречен на литературные дрязги, бессмысленное унижение, распределение пайков и борьбу за право голоса. Чуковский эйфорически постановляет в дневнике: "Отныне я решил не писать о Некрасове, не копаться в литературных дрязгах, а смело приобщиться к мировой литературе. Писать для «Nation» мне легче, чем для «Летописи Дома Литераторов». Буду же писать для «Nation»".

 

«Дальше – смерть»

Весной 1921 года Чуковский решился выступить с лекциями о Блоке. Он готовил эти выступления долго, задавал поэту столько вопросов, что тот сравнил его со следователем в ЧК. Обсуждал с ним особенности его стихов. Неимоверно волновался перед выступлением. 25 апреля он записывает в дневнике: "Я в судороге. 3 ночи не спал… Я написал о Блоке книгу и вот теперь, выбирая для лекции из этой книги отрывки, замечаю, что хорошее читать нельзя в театре… нужно читать общие места, то, что похуже. Это закон театральных лекций. Мои многие статьи потому и фальшивы и неприятны для чтения, что я писал их как лекции, которые имеют свои законы – почти те же, что и драма. Здесь должно быть действие, движение, борьба, азарт – никаких тонкостей, все площадное".

Лекция никак не получалась – еще и потому, что писал ее очень голодный человек. В той же записи К. И. жалуется, что есть дома нечего, каждому члену семьи досталось «по крошечному кусочку хлеба». Вот он отправляется на лекцию: "Я совершил туалет осужденного к казни: нагуталинил ботинки, надел одну манжету, дал выгладить брюки и иду. Сердце болит – до мерзости. Через 1/2 часа начало. Что-то я напишу сюда, когда вернусь вечером? Помоги мне Бог".

Евгений Замятин три года спустя вспоминал в «Русском современнике» этот вечер:

"И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой) – и в полумраке шелест, женские лица – множество женских лиц, устремленных на сцену. Усталый голос Чуковского – речь о Блоке – и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок – с бледным, усталым лицом. Одну минуту колеблется, ищет, где стать, – и становится где-то сбоку столика. И в тишине – стихи о России. Голос какой-то матовый, как будто откуда-то уже издалека – на одной ноте. И только под конец, после оваций – на одну минуты выше и тверже – последний взлет.

Какая-то траурная, печальная, нежная торжественность была в этом последнем вечере Блока. Помню, сзади голос из публики:

– Это поминки какие-то!

Это и были поминки Петербурга по Блоку".

Чуковский читал плохо и провалился. Впрочем, Ольга Форш в «Сумасшедшем корабле» писала об этом его выступлении так: «Нет, то было не случайно и не раздражающе, как сетовали иные корабельцы, что человек этот вышел дядькой при Гаэтане на похоронах романтизма. Был бессознательный вкус в том, как он путался, смущался и нес так явно не то, что предполагалось. Именно от этого косноязычия получилось живое – не „вступительное“ слово на сорок пять минут, а волнующая по чувству и не находящая формы защита. Это было безнадежное и любовное разведение рук. Длинные простертые руки вслед уходящему романтизму».

Блок, который выступил триумфально, утешал К. И., предложил вместе сняться на фотографии у Наппельбаума («так мы и вышли на снимке – я с убитым лицом, а он – с добрым, очень сочувственным: врач у постели больного»).

Кушнер в финале стихотворения «Современники» – того самого, где строки из «Крокодила» чередуются со строками из «Двенадцати», описывает этот знаменитый снимок:

Фотография есть, на которой они вдвоем: Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице? Блок как будто присыпан золой, опален огнем, Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый. Боже мой, не спасти его. Если вдруг спасти! Не в ночных, – в медицинских поддержку найти светилах! Мир, кренись, пустота, надвигайся, звезда, блести! Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах.

Блок был уже болен; дыхание смерти чувствовали не только близкие и знакомые («опаленным» назвал его в воспоминаниях и двоюродный брат) – но даже самые грубые, самые нечуткие слушатели. В любых воспоминаниях о последних выступлениях Блока обязательно слышится: похороны, поминки, проводы, покойник, мертвец, эпитафия, кладбище…

И уж конечно, медленное это умирание с ужасом, жалостью и горем наблюдали те, кому доводилось видеть поэта изо дня в день. Записи в дневнике Чуковского о разговорах с Блоком в 1921 году похожи на хронику умирания поэта; смерть подбирается потихоньку, сквозит между строк.

В этом году Чуковский и Блок особенно сблизились. К. И. сохранял у себя его экспромты, на скучных заседаниях подсовывал ему «Чукоккалу» с предложением что-то написать, обсуждал с ним его стихи. Последние стихи Блока, последние его записи, последние выступления чуть не все как-то связаны с Чуковским, и многое описано в дневниках К. И. Потом эти дневники, как всегда у Чуковского, легли в основу статей о Блоке. О многом там сказать было нельзя, пришлось по цензурным условиям обходиться намеками и умолчаниями – изъять, например, из блоковского текста «полицейское государство» – и оставить только оглохшую тишину, безвоздушное пространство: музыка кончилась. Но всякий, кто помнил призыв слушать музыку революции, все понимал правильно.

1 мая Чуковский увез Блока выступать в Москву: «Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы». С ними поехал издатель Алянский. У поэта болела нога, Алянский вспоминал, что К. И. отвлекал Блока разговорами и почти «заговорил» ему ногу.

Первая лекция не задалась. Блок решительно не хотел читать: народу было мало, у самой сцены стоял красноармеец – «с вот такой звездой на шапке», записаны в дневнике слова поэта («неприятный слушатель в большой шапке», сказано в статье «Александр Блок как человек и поэт»). Он физически не мог читать красноармейцу в шапке; «они там все до одного в таких шапках», – сказал он Чуковскому в ответ на уговоры не обращать внимания на одного слушателя. Вышел и нехотя прочитал по-латыни эпитафию Полициано художнику Фра Филиппо Липпи, хотя сам перевел ее на русский…

Здесь я покоюсь, Филипп, живописец навеки бессмертный, Дивная прелесть моей кисти – у всех на устах. Душу умел я вдохнуть искусными пальцами в краски, Набожных души умел – голосом бога смутить.

Латинские строки звучали эпитафией мастеру; слушатели «в шапках» не понимали, не догадывались. Чуковский понимал: Блок прощается.

«Вызвав нескольких знакомых барышень, я сказал им: чтобы завтра были восторги. Зовите всех курсисток с букетами, мобилизуйте хорошеньких, и пусть стоят вокруг него стеной. Аплодировать после каждого стихотворения».

Блок без конца повторял: «Какого черта я поехал?»

Следующий вечер задался куда лучше: явились и девушки с цветами, и студенты с восторгами, и Чуковского слушали хорошо – «и Блок читал, читал без конца, совсем иначе—и имел огромный успех». На эту лекцию пришел Маяковский. К. И. заметил: «Все наше действо казалось ему скукой и смертью». Маяковский потом написал об этом вечере: «Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, – дальше дороги не было. Дальше смерть».

В «Доме печати» некий товарищ Струве, из бывших декадентов, а ныне пролеткультовец, так и брякнул во всеуслышание: «Товарищи! Я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Все это мертвечина, и сам тов. Блок – мертвец».

Блок, сидевший за занавеской, сказал Чуковскому: «Верно, верно. Я – мертвец».

В «Итальянском обществе» и Союзе писателей «публика слушала Блока влюбленно. Он читал упоительно: густым, страдающим, певучим, медленным голосом». Через день Чуковский и Блок расстались навсегда; в Петроград возвращались порознь.

В мае К. И. получил от Блока письмо с отчаянными строчками: "…сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит… Итак, здравствуем и посейчас – сказать уже нельзя: слопала таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка".

Чуковский продолжал работать над статьей, думать о Блоке, читать его. 6 августа, накануне смерти поэта, записывал, что книга Блока лежит у него на столе, но все вокруг мешает заниматься этой работой, которая кажется никому не нужной…

Прощанием, бесконечной любовью и тоской проникнуты и дневниковые строки, и воспоминания о последних годах жизни Блока в статье Чуковского.

Тоской не только о Блоке – тоской о тайной свободе, уходящей вместе с поэтом в ночную тьму.

 

«Уже растет зеленая трава…»

Еще в феврале Чуковский ездил вместе с Добужинским в Холомки, бывшее имение князей Гагариных под городом Порховом в Псковской губернии, чтобы договориться о размещении там и в соседнем имении Новосильцовых «Вельское устье» летней колонии Дома искусств. Добужинский, давний знакомец Гагариных, спасал художников с той же энергией, с которой Чуковский – литераторов; и в Доме искусств, и в Холомках между ними шло своеобразное соперничество: каждый лоббировал интересы коллег, каждый приглашал сначала в ДИСК, потом в Холомки «своих», ссылаясь на то, что плоды мучительных трудов и организаторских усилий достаются всякий раз «чужим».

Гагарины продолжали жить в своем доме, на который Луначарским была выдана охранная грамота. Землю их отдали крестьянам, которые, впрочем, относились к бывшим господам с уважением.

Первые впечатления Чуковского от русской деревни оказались сильными. Не в том дело, что его накормили и приветили (вечно голодный Корней Иванович едва не всякий раз, как бывал сыт, с изумлением отмечал этот факт в дневнике; в первой же холомковской записи читаем: «Давно я не был так сыт, как теперь. Пью молоко, ем масло!!! От непривычки – тяжелею очень»).

Главное-то, конечно, в том, что он, крестьянин по паспорту, объездивший полстраны с лекциями и побывавший за границей, фактически впервые в жизни увидел крестьянскую Россию, с которой был хорошо знаком заочно – по русской литературе. Даже первые впечатления были немножко литературными: крестьянка «говорит как в романе»; «а какой язык, какие слова…». Сразу сложился план привезти в деревню детей: им это будет полезно. «Русский поэт должен знать Россию, – писал К. И. несколько позже сыну Коле. – А Россия – это деревня. Я затем и потянул вас сюда (причем вы все тоже сопротивлялись), чтобы показать тебе (главным образом тебе) русскую деревню, без знания которой Россию не понять».

"Вообще, я на 4-м десятке открыл деревню, впервые увидал русского мужика, – записывал Чуковский в дневнике. – И вижу, что в основе это очень правильный жизнеспособный несокрушимый человек, которому никакие революции не страшны. Главная его сила – доброта. Я никогда не видел столько по-настоящему добрых людей, как в эти три дня". Увидев деревенскую свадьбу, восхищался: «Ленты, бусы, бубенцы – крепкое предание, крепкий быт. Русь крепка и прочна: бабы рожают, попы остаются попами, князья князьями – все по-старому на глубине. Сломался только городской быт, да и то возникнет в пять минут. Никогда еще Россия, как нация, не была так несокрушима».

Прочитав в Порхове несколько лекций местным интеллигентам, договорившись предварительно о летней колонии, он вернулся в голодающий Петербург, весну провел в попытках отстоять Дом искусств, в работе над журналом, выступал вместе с Блоком, съездил с ним в Москву – и в конце мая вновь отправился в Холомки, предварительно обегав множество инстанций, добывая товары для натурального обмена в деревне. Дело это было не такое уж простое: в дневнике К. И. рассказывается о неудачной попытке поменять пиджак на еду; Милашевский повествовал о привезенных Мандельштамом желтых платках, которые никто не хотел брать, и о клетчатой материи на брюки, которую не удавалось сменять ни на что, ибо деревенские предпочитали полоску, как у Добужинского…

Поезда, идущие в Петроград, были забиты горожанами, тайком везущими еду, – вспомним «ангел-бабу» Тэффи, приносившую оголодавшим питерцам сизые лоскуты мяса, на которых она сидела всю дорогу. В дневнике Чуковского находим прелестную зарисовку: «Мы попали в актерский вагон. Там ехал „артист“ Давидович – с матерью, к-рую он тоже записал в актрисы „для продовольствия“. У матери была очень пышная грудь, которая вдруг закокала: ко-ко-ко – и высунулись куриные головы!»

«Отцу, единственному нашему кормильцу, решительно нечем было кормить нас в голодном Петрограде. Оставался только один выход – уехать в деревню и жить там, меняя вещи на продукты, – вспоминал Николай Корнеевич. – Беда заключалась в том, что никаких вещей у нас не было. К двадцать первому году мы уже все обносились до предела. Но отец нашел выход – с запиской от знакомых работников Петросовета он обратился на один из петроградских металлургических заводов и получил там мешок гвоздей и четыре стальных косы… В Холомках мешок гвоздей и четыре косы мы обменяли на четыре мешка ржи. И жили там, пока не съели эту рожь, – до середины октября».

Первые радужные впечатления начали сменяться тоской от встречи с грязью и тупостью провинциальной русской жизни: «Канитель 3-часовая, чтобы попасть в служебный вагон – ужасный и набитый доверху».

«Сдуру я взял огромный портфель, напялил пальто и пошел в город Псков, где промыкался по всем канцеляриям и познакомился с бездной народу. Добыл лошадь для колонии и отвоевал Вельское Устье. Все время на ногах, с портфелем, я к 2 часам окончательно сомлел».

«Очень долго хлопотал в Уеисполкоме, чтобы мне разрешили пообедать в „Доме Крестьянина“ (бывш. Дворянское Собрание), наконец мне дали квиток, и я, придавленный своим пальто и портфелем, стою в десятке очередей – получаю: кислые щи (несъедобные), горсть грязного гороху и грязную деревянную ложку».

«Я смотрю на говорящих: у них мелкие, едва ли человеческие лица, и ребенок, которого одна держит, тоже мелкий, беспросветный, очень скучный. Таковы псковичи. Черт знает как в таком изумительном городе, среди таких церквей, на такой реке – копошится такая унылая и бездарная дрянь. Ни одного замечательного человека, ни одной истинно человеческой личности».

Лето оказалось очень тяжелым. Чуковский постоянно ездил в Петроград и обратно, занимался делами «Всемирной литературы» и «Дома искусств», ходил к Горькому, решал вопросы выпуска второго (оказавшегося последним) номера журнала «Дом искусств». Отдохнуть и поработать в Холомках никак не получалось: К. И. взвалил на себя решение всех организационных вопросов колонии, ради чего ему постоянно приходилось ездить в Порхов и Псков, улаживать с местными властями проблемы, выпрашивать то лошадей, то кровати, то землю. 5 июля Чуковский записывал в дневнике: "Я единолично добыл Колонию Вельское Устье, добыл сад, из-за сада я ездил в город 4 раза, из-за огорода 1 раз, из-за покосов 4 раза (сперва дали, потом отняли), добыл две десятины ржи, десятину клевера, добыл двух лошадей, жмыхи, я один безо всякой помощи. Ради меня по моей просьбе Зайцев отделал верх для колонии, устроил кухню, починил окна и замки на дверях. Я добыл фураж для лошадей – и, что главное, добыл второй паек для всех членов колонии и их семейств – паек с сахаром и крупой.

Все это мучительная неподсильная одному работа. Из-за этого я был в Кремле, ездил в Псков, обивал пороги в Петербургских канцеляриях. Все это я должен был делать исключительно для литературного отдела, но я решил передать это и художественному, так как думал, что художники и будут мне надежными товарищами…" Дальше следует долгий список горьких обид на художников и особенно на семейство Добужинских. Где-то таится обида и на литераторов, которые не едут, несмотря на то, что для них все заботливо приготовлено. Он рассылает писателям письма с приглашением приезжать; Замятину пишет: «Здесь восхитительно – даже я немного отмяк, хотя у меня почти ничего не наладилось. (Трудно с такой огромной семьей.)».

Кроме того, ему постоянно приходилось читать в Порхове лекции. «Материальный быт наш несся в „неуверенном, зыбком полете“. Каждую минуту он мог на что-то налететь и разбиться, порховские власти могли заупрямиться и во всем отказать! Надо было их умасливать, читать лекции о Горьком, о Блоке, о Маяковском, как это делал Корней Иванович Чуковский!» – писал Милашевский.

Впрочем, Милашевский и прочие колонисты приехали в середине июля, когда конфликт между Чуковским, Добужинскими и художником Поповым достиг самого серьезного накала. В дневниках К. И. – бесконечные, мучительные жалобы: бьюсь один, привожу рожь, молоко, никто не помогает, меня считают приказчиком… В течение одного дня 15 июля он доставал рожь, мешки под рожь, керосин, читал лекцию о Достоевском – и в довершение всего расплакался, когда жена Добужинского предложила измотанной заботами Марии Борисовне поделить привезенные Корнеем Ивановичем продукты на всех: Чуковский будет привозить еду, Чуковская ее делить, а вы есть? «Плакать было от чего. Проходит лето. Единственное время, когда можно писать. Я ничего не пишу. Не взял пера в руки. Мне нужен отдых. Я еще ни на один день не был свободен от хлопот и забот о колонии. А колонии и нету. Есть самоокопавшиеся дачники, которые не только ничем не помогли мне, но даже дразнят меня своим бездействием. Как будто нарочно: работай, дурачок, а мы посмотрим».

Наконец, вспоминает Николай Корнеевич, «литераторов понаехало в Холомки больше, чем художников. Появился Ходасевич с женой и пасынком, М. Л. Лозинский со своей лучшей ученицей Оношкович-Яцыной, Леткова-Султанова с сыном Юрием. Вслед за ними появилась и молодежь – Сергей Нельдихен, Миша Зощенко, Миша Слонимский, Лева Лунц и Муся Алонкина. Всех их вместить гагаринский дом не мог. И потому новоприбывших поселили в бывшем новосильцовском доме – Вельском Устье».

Колонисты довольно быстро освоились на новом месте. Наблюдали за деревенскими обычаями, ходили в гости – на свадьбы и именины, купались в Шелони, бродили по лесам, устраивали танцы. «Жили мы в „Холомках“ хотя и скудновато в смысле питательности, но весело и не без взаимных подковырок. Писались эпиграммы, рисовались карикатуры, – рассказывал Милашевский. – …Ну, конечно, во время прогулок читались стихи, люди той эпохи без стихов не жили. Особенно перенасыщен, переполнен стихами был Коля Чуковский».

Удивительно различаются по тону воспоминания колонистов – Ходасевича, «Коли Чуковского», Милашевского – и дневники Корнея Ивановича.

«Первое мирное лето после семи лет войны», «все чувствовали огромное облегчение, предавались мечтам и надеждам» – это Николай Корнеевич, вспоминающий счастливые месяцы, когда он, семнадцатилетний, бродил в зарослях, читая вслух «Заблудившийся трамвай», ухаживал за деревенскими девушками и гулял на именинах. Счастьем переполнены и воспоминания Милашевского, впервые в это лето нашедшего собственный путь в живописи (кстати, в «Чукоккале» он зарисовал Корнея Ивановича, обросшего в Холомках бородой). Скукой и ядом сочится очерк Ходасевича, подробнее и желчнее всех описавшего псковский двухколесный экипаж для езды по разбитым дорогам – «беду», и поездку на этой «беде» в Порхов для чтения лекции, и жалкую местную коллегию Наробраза – кучку полукультурных людей, вырабатывавших принципы всемирной театральной реформы.

Ходасевич съездил в Порхов единожды, чтобы получить отметку в командировочном удостоверении: без него культурная миссия писателя в провинции не считалась выполненной и обратного билета получить было нельзя. Мухи, скука, свиньи и куры, равнодушные горожане, местный коммунист, ночующий на грязном матрасе…

Интересно сопоставить с воспоминаниями Ходасевича несколько выдержек из дневника Чуковского:

«За 40 дней я 30 раз ездил в город на гнусной лошади и на телеге, которую из деликатности зовут только бедой, а не чумой, дыбой».

"Добужинский не знает, даже не подозревает, что такое добыть клевер или жмыхи, или хомут, или рабочего, или вообще что-нибудь. Для этого надо не спать ночь, сбегать чуть свет на мельницу выпросить возжи, снести к дяде Васе кусок мыла, выпросить телегу, послать к Овсянкину за хомутом, потом трястись под дождем, не евши 12 верст, потом ходить из одной канцелярии в другую, выстаивать в очереди, потом, получив, напр., разрешение на хомут, – трястись в сторону, в деревню, где оказывается, что человек, у которого есть хомут, находится в поле – идти к этому человеку за три-четыре версты, дарить ему собственные папиросы – вернуться с ним и узнать, что хомута нет, и получить от него какую-то дрянь, и ехать обратно не евши 17 верст, с болью в голове, и думать:

– Боже, когда же я буду писать!"

«Я прочитал в Порхове 12 лекций».

Замятину он пишет в это время: "Я здесь читаю с успехом – вся интеллигенция слушает". Изредка извещает, что погода прекрасная, в Холомках чудесно, зовет приезжать – не напрасно же он трудился. Но все чаще звучит «я устал», «я болен».

В июле К. И. ненадолго уехал в Петроград – видимо, решать вопросы с Домом искусств или лечить больную ногу. Лида писала ему из Холомков: «У нас уже почти нет никаких вещей для меня, и те, что остались, мама выменивает только на хлеб». Рассказывала, что у нее и Бобы на ногах нарывы. Что хлеба нет. Что очень холодно.

Именно с этого лета началась переписка К. И. с двумя старшими детьми. Коля раздражал отца праздностью и «шалопайством», Лиду он жалел: она почти в одиночку нянчила маленькую Муру, пока мать занималась хозяйством. Рассерженный, обремененный хозяйственными проблемами К. И. написал сыну длинное письмо с призывом одуматься, возобновить занятия английским языком, начать помогать семье.

Коля ответил ершистым посланием, где замечал, между прочим, касательно чтения английских стихов, что начинается оно обычно как совместное удовольствие, но если кто вздумает от него отказаться или выразит «на лице меньше энтузиазма», отец станет читать нотацию; так что ж это за удовольствие, если оно принудительное? В отношениях отца и сына назрел кризис.

В следующем письме – скорее записке – отец извиняется за что-то перед сыном, оправдываясь: «У меня нервы черт знает как измотались. Я тогда же увидел, что был не прав, и хотел перед тобой извиниться, но смалодушничал».

Но самое тяжелое было впереди.

11 августа Чуковский узнал от Добужинского о смерти Блока. На следующий день поехал по делам в Порхов, где получил письма с той же трагической новостью, с прибавлением, что Блока еще можно было спасти; с известием об аресте (пока еще аресте) Гумилева. На похороны Блока Чуковский не успевал.

Следующая запись в дневнике полна такой смертной, дремучей, выматывающей душу тоски, что и читать-то ее страшно.

"Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова – с Лидой – на линейке мельничихи – грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый – такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое – воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки – и все это превратилось в длинную тоску по Алекс андру Блоку. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем – и просил Лиду учить вслух английские слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его, – т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и – порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто – все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный – без ничего». Я думал о детях – и они показались мне скукой. Думал о литературе – и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр – не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь – и все скелеты наружу…" И дальше полные любви и печали воспоминания о Блоке, и констатация: «Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская». Вскоре пришло известие о расстреле Гумилева.

В Петроград Чуковский вернулся осенью. Читал отрывки из своей книги на мемориальных блоковских вечерах. Расплакался в гостях у Ахматовой, когда она стала читать о Блоке.

Дел оказалось много: организация вечера Репина в Доме искусств, организация издания репинских воспоминаний, собственные книги. В декабре К. И. записывал в дневнике: "Вчера вышли сразу три мои книжонки о Некрасове – в ужасно плюгавом виде (в «Некрасовской библиотеке» издательства «Эпоха» вышли «Поэт и палач», «Жена поэта» и «Некрасов как художник»; датированы они все, по стандартной издательской практике, наступающим 1922 годом. Книги вышли на плохой бумаге, в тонких бумажных обложках. – И. Л.). Сейчас держу корректуру «Книги о Блоке», которая (книга) кажется мне отвратительной. Вчера в оперном зале Народного Дома состоялся митинг, посвященный Некрасову по случаю столетия со дня его рождения. Я бежал с этого митинга в ужасе".

Огромная усталость и пережитое горе привели к долгой, незаметной депрессии. Ставить посмертные диагнозы – не наше дело, судить о депрессии можно по тому накалу тоски, который сквозит в дневниках, тому отвращению, которое Чуковский все чаще испытывает к окружающим, к жизни вообще, по его слезам – так плакал он разве что в 1931-м, когда болела, умирала и умерла Мурочка. Несколько лет голода, забот и горя при все усиливающемся внешнем давлении не могли не привести к определенным изменениям психики – а К. И. был еще из стойких…

Казалось, все кругом кончается, гибнет, сходит на нет. Дом искусств уже который месяц находился под угрозой закрытия, и конец был неизбежен – оставалось только гадать, сколько он протянет. Запретили «Литературную газету», закрыли журнал «Дом искусств». Тут подоспело очередное государственное решение по зажиму литературы: 12 декабря была издана инструкция о том, что каждая рукопись должна пройти предварительную цензуру Госиздата.

25 декабря умер Короленко. Почти одновременно с ним скончался Абрам Кауфман, один из тех, кто стоял у истоков Дома искусств. «Кауфман был бездарный и непросвещенный писатель – и ничему он не мог придать никакого серьезного оттенка, – записывал Чуковский в дневнике. – В Одессе над ним потешались. Но его любовь к русской литературе была огромная. Он не понимал ее, и не читал ее, но любил ее – торжественно. И служил ей – нелицемерно, и сделал ей много добра. В гробу он лежал спокойно, истово и хорошо».

Новый, 1922 год К. И. пошел встречать в Дом литераторов, «потому что не спалось».

"Говорились речи, – писал он в дневнике. – Каждая речь начиналась:

– Уже четыре года…

А потом более или менее ясно говорилось, что нам нужна свобода печати. Потом вышел Федин и прочитал о том, что критики напрасно хмурятся, что у русской литературы есть не только прошлое, но и будущее. Это задело меня, потому что я все время думал почему-то о Блоке, Гумилеве и др. Я вышел и (кажется, слишком неврастенически) сказал о том, что да, у литературы есть будущее, ибо русский народ неиссякаемо даровит, «и уже растет зеленая трава, но это трава на могилах». И мы молча почтили вставанием умерших".

 

Глава шестая

«И в каждом овраге флаги»

 

Опять тоска

Голод в России достиг масштабов ужасающих. Появилось сразу несколько комитетов и комиссий помощи голодающим. Было, однако, ясно, что своими силами справиться с голодом истерзанная войной, разрушенная страна не сможет. В августе 1921 года советское правительство подписало соглашение с американской администрацией помощи АРА (American Relief Association), которая действительно очень много сделала для облегчения положения голодающих во всей России. Уже в октябре американцы открыли в Петрограде первую столовую. Помогали в первую очередь детям. Чуковский в 1922–1923 годах сотрудничал с представителями АРА, составляя для них списки нуждающихся писателей.

В начале августа Совнарком принял наказ о проведении в жизнь новой экономической политики. Впрочем, для того чтобы она дала какие-то плоды, должно было пройти еще немало времени. Петроград снова утонул в голодной и бездровной зиме. Зарабатывать литераторам по-прежнему было почти нечем, продать тоже нечего (за предыдущие годы все, что можно, было уже продано), издание книг всячески тормозилось и плохо оплачивалось.

Однако – и в этом сказались первые результаты нэпа – появились частные издательства, то есть стало возможно книгоиздание как таковое. В конце декабря Чуковский писал Репину: «Теперь мне легче жить: можно печатать книги. Я сразу печатаю пять книжек. Благодаря гонорару я имею возможность каждый день обедать, что кажется мне огромной роскошью после трехлетнего голода». Пять книжек – это, вероятней всего, упомянутые выше три книги о Некрасове («Поэт и палач», «Жена поэта», «Некрасов как художник»), «Книга об Александре Блоке» и «Оскар Уайльд».

1922 год стал поворотным для русской литературы, поскольку советская власть окончательно подмяла под себя книгоиздание, а институт предварительной цензуры вполне оформился. В Госиздате уже царил товарищ Ионов, брат Златы Лилиной, жены петроградского вождя Зиновьева – «сварливый, бездарный и вздорный маньяк», как в одном мемуарном фрагменте охарактеризовал его Чуковский, не называя, впрочем, имени; Владимир Милашевский писал об этом персонаже: «Он был вечно как бы наэлектризован, взвинчен от упоения собственным величием, полнотой власти». 6 июня был создан Главлит – фактически цензурное управление во главе со старым большевиком Мещеряковым.

Зимой и весной Чуковский работал над очередным изданием Уитмена. Когда книга вышла, в Петрограде появился даже кружок поклонников поэта. Молодые люди искали в Уитмене прежде всего образец «делать жизнь с кого». Чуковский с удивлением записывал: "Я в последние годы слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие-нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных, – и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе – у молодежи горят глаза, люди сидят далеко за полночь и вырабатывают вопрос: как жить… Им эстетика не нужна – их страстно занимает мораль. Уитмэн их занимает как пророк и учитель. Они желают целоваться и работать и умирать – по Уитмэну. Инстинктивно учуяв во мне «литератора», они отшатнулись от меня. – Нет, цела Россия! – думал я, уходя. – Она сильна тем, что в основе она так наивна, молода, «религиозна». Ни иронии, ни скептицизма, ни юмора, а все всерьез, in earnest… И я почувствовал, что я рядом с ними – нищий, и ушел опечаленный". Вскоре, впрочем, и уитменианцы начали раздражать его эстетической глухотой, и в одной из следующих записей превратились в «уитмэньяков».

Дела Чуковского по-прежнему плохи. Дневниковые записи свидетельствуют:

"28 февраля. В субботу (а теперь понедельник) я читал у Серапионовых братьев лекцию об О'Henry и так устал, что – впал в обморочное состояние. Все воскресение лежал, не вставая…"

«Какое? 9-е или 10-е марта 1922. Ночь. Уже ровно неделя, как я лежу больной. У меня в желудке какие-то загадочные боли… Я не ем почти ничего, думаю взять голодом, но, видно, этого лечения недостаточно. Хлеб кислый, тухлый. У меня болит голова, и я чувствую себя какой-то тряпочкой…»

«10 апреля. Снег. Мороз. Солнца как будто и на свете нет. Безденежье все страшнее. Вчера я взял с полки книги и пошел продавать. Пуда полтора. Никто из книготорговцев и смотреть на них не захотел… Мои мечты о писательстве опять разлетаются. Нужно поступить на службу, но куда?»

«11 апреля. Видел в книжном магазине „Некрасовский сборник“, где между прочим много выпадов против меня, и не имел денег купить этот сборник!.. Дров нет. Я ломал ящик для книг и поцарапал себе ладонь. Но не беда! Настроение почему-то бодрое и даже веселое… Сяду опять за Ахматову, надо же кончить начатое. Футуристы, проданные мною Лившицу, тоже, по-видимому, в печать не пойдут».

«29 апреля. Опять тоска, безденежье. Болит горло».

«25 мая. Сию минуту умирал. Лежал возле больной Лиды. Потом пошел к себе в комнату – и чувствую: во мне совершается смерть. Ухожу, ухожу, вся сила уходит из меня и меня почти нет. С интересом, с упоением и ужасом следил за собою. Вот уже больше месяца – лежу в постели: инфлуэнца, бронхит. Сегодня впервые 36.5°. Мария Борисовна тоже больна. Лида тоже… Ослабела воля. Не могу сидеть за столом».

Больной и голодный Чуковский почти постоянно занят делами: лекции, корректуры, предисловия, переводы. В конце мая или начале июня К. И. писал в Берлин редактору «Новой русской книги» профессору Ященко: "Как литератор многосемейный, я, по условиям современного Нэпа, должен печатать в месяц три книжки для того, чтобы существовать". И перечисляет сданное в печать: в декабре – «Поэт и палач», «Некрасов как художник», «Жена поэта», в январе сказки «Слоненок», «О глупом царе» и «Джэк», в феврале – «Книга об Александре Блоке», «Книга об Анне Ахматовой» (отдельной книги об Ахматовой в это время не выходило), «Футуристы» (новое издание старой статьи), в марте – «Щедринский сборник» (письма Щедрина к Некрасову, переписка царя с Поль де Коком) и два некрасовских сборника. «В апреле – ничего – голод». В мае – 5-е издание «Уолта Уитмена», брошюра об Оскаре Уайльде и Сэмюел Батлер…

Чуковский подсчитывает: в общем около 50 печатных листов – «не считая Воспоминаний о Блоке, Воспоминаний о Леониде Андрееве, Воспоминаний о Набокове, не считая работы для Всем. Литер, (в постели я напр. перевел роман О. Генри „Короли и Капуста“), не считая редактуры журнала».

«Журнал», о котором идет речь, – это очередное детище «Всемирной литературы». Идея нового журнала не оставляла Чуковского и его коллег с момента закрытия «Дома искусств». В январе 1922 года К. И. писал Репину, что замышляется новый журнал «вроде „Солнца России“, но только гораздо изящнее, литературнее, красивее», и сообщал, что его пригласили редактором. Весной 1922 года началась работа над журналом, и лицо его вполне определилось. Предполагались разные названия: «Новая Европа», «Запад», в конечном итоге он получил название «Современный Запад». В цитированном выше письме к Ященко К. И. делится с ним своими замыслами: «Хотим отразить нового человека, возникшего в Европе после войны и революции, хотя этот человек, кажется, не слишком пригляден» (это явный отзвук полученного им недавно письма Алексея Толстого, где тот пишет о новой, послевоенной Европе). «Будьте добры, – приглашает Чуковский, – черкните нам корреспонденцию и других побуждайте к тому же: о новой науке, новом искусстве и т. д.».

Была у Чуковского и другая идея межкультурного моста: однажды он поделился с Ахматовой идеей «детской книги для Европы и Америки» – ради помощи голодающим. Этот проект так и не осуществился, как и многие другие.

Основной фон литературной жизни прежний: ежедневное неблагополучие. Книги плохо издаются и плохо расходятся. «Кругом кипы книг, и ни одного покупателя», – жалуется Чуковский после посещения издательства Алянского; "мой «Слоненок» (перевод из Киплинга. – И. Л.) лежит камнем. Ни один книгопродавец не мог продать и пяти экземпляров. На книжки о Некрасове и смотреть не хотят".

В цензуре пока царит неразбериха, нравственность несмышленого российского демоса еще пытаются охранять разные инстанции – кто во что горазд; что запретили одни, еще могут разрешить другие, и наоборот. С одной стороны, это прибавляет путаницы и глупости, с другой – позволяет еще на что-то надеяться.

Выходящие книги становятся предметом исключительно идеологического разбора: что нужно пролетариату, что не нужно… Писатели здесь отнюдь не выступают единым фронтом: они сами находятся в состоянии продолжительной войны – если не всех со всеми, то многих с многими. 19 февраля 1922 года в Москве в Политехническом музее Маяковский и футуристы устроили первую «чистку поэтов», созвав на судилище всех с фамилиями на буквы от А до К; первой «вычистили» Ахматову, запретив ей печататься на три года.

Чуковский в этом году часто встречался с Ахматовой. В дневнике есть запись ее жалобы на Голлербаха, посмевшего упомянуть ее настоящую фамилию – Горенко. «Бедная Анна Андреевна. Если бы она только знала, какие рецензии ждут ее впереди!» – пророчит Чуковский.

При всей сложности отношений между Ахматовой и Чуковским, при всей неоднозначности той роли, которую статья самого К. И. сыграла в судьбе Анны Андреевны, они двое прекрасно понимали значение друг друга. Дневниковые записи Чуковского об Ахматовой полны сухих, трезвых, иногда почти неприязненных наблюдений: Ахматова самолюбива, ее больше всего занимает, что о ней написали там-то, Ахматова играла такую-то роль… И среди этого вдруг: «Дав мне миллион, она порывисто схватила со шкафа жестянку с молоком и дала. – „Это для маленькой!“»

«Одна маленькая чайная ложка этого концентрата, разведенного в кипяченой воде, представлялась нашим голодным желудкам недосягаемо сытным обедом, – вспоминал он в статье „Анна Ахматова“, написанной через сорок с лишним лет. – А вся жестянка казалась дороже бриллиантов… Напрасно повторял я: „что вы! это никак невозможно! да я ни за что… никогда…“ Передо мною захлопнулась дверь и, сколько я ни звонил, не открылась».

И снова мы видим, что ни одно из ядовитых дневниковых замечаний о «петербургской даме из мелкочиновничьей семьи» на страницы его работ об Ахматовой не попало; а попали – благодарная память о жестянке «Нестле», ахматовский юмор, ее литературоведческая дотошность, великодушие. Это было принципиально: мелкое он отсеивал, важное и прекрасное сохранял. Надежда Мандельштам ядовито упрекала К. И. за то, что тот распространял «брехню», «сентиментальный рассказ» о том, как Горький пытался спасти Гумилева и не успел, отчего у великого пролетарского писателя сделалось кровохарканье. «Эренбург и Ч. считали, что защищают достоинство литературы, приписывая писателям спасение своих собратьев или, как в случае кровохарканья, по крайней мере, некоторый минимум чувств. В этом отголоски культа литературы и носителя литературы – писателя», – подводит итог Надежда Яковлевна. Едва ли мемуаристка права в отношении сознательного приписывания (и неправа в том, что касается Горького; по-видимому, тот действительно пытался спасти Гумилева – об этом упоминает Замятин в своих воспоминаниях «Лица»). Однако веру в нравственные силы писателя и великую роль литературы Чуковский сохранял сам и поддерживал в других (впрочем, речь об этом уже шла выше, в связи с его воспоминаниями о Горьком и Луначарском).

Однако и коллеги-литераторы далеко не всегда соответствовали своему высокому званию. Этот и следующие за ним годы были ознаменованы литературными схватками, сплетнями, мелкими пакостями и разносными рецензиями; бывали хуже времена, но не было подлей, – по крайней мере до тех пор, вскоре это станет нормой. Эмигранты борются с «красными» в России и в своей среде, «саботажники» борются с «сочувствующими» власти, а пролеткультовцы – со всеми сразу; «серапионы» выступают против идеологического диктата, а напостовцы – против «серапионов»… Каждую группу раздирают собственные противоречия, гремят манифесты и проклятия, заявления о выходе из состава и исключении из числа членов…

Одна историческая эпоха заканчивалась, сменяясь другой; к этой смене люди подошли истерзанными, истрепанными, разочарованными и непримиримыми. На судьбе Чуковского эта нервозная обстановка идеологической и литературной борьбы сказалась самым печальным образом.

 

История с письмом

Сорокалетний Чуковский уже полностью поседел и очень устал. Повседневная работа на износ не приносит ничего – ни денег, ни признания, ни славы, ни похвалы, ни даже благодарности. Вместо созидательной культурной работы происходят тошнотворное топтание на месте, хождение по кругу, пробивание стен головой, ведется подковерная борьба. Вместо человеческих и дружеских лиц ему всюду мерещатся рожи, к каждому из сотрудников и даже друзей накопилось немало претензий, им овладевают раздражение и тоска – словно ему, как андерсеновскому Каю, осколок кривого зеркала попал в глаз. В дневниках едва не о каждом действующем лице К. И. говорит что-нибудь неприятное. Даже в друзьях он замечает что-то враждебное (сколько яда, иронии, ехидства, например, в его записях о Замятине, с которым он состоял в дружбе и превосходно сотрудничал). Единственное исключение – дети: они еще способны доставлять ему радость. Дневники наполнены записями разговоров с Мурочкой и ее песнопений, рассказами о ее поступках, жестах, настроении, поведении, самочувствии.

Сам он все чаще кажется себе банкротом, все чаще сомневается в правильности того, что делает, когда не может делать своего дела. Размышляет о расхождении с эпохой, ищущей новых этических ценностей; сам он, почти отождествляющий этику с эстетикой, трагически не совпадает с искренним, наивным примитивизмом, свойственным времени, – и не может не чувствовать себя реликтом, эдаким «изысканным жирафом», навсегда отравленным иронией, перегруженным лишними знаниями – и сопутствующей им печалью.

А есть и настоящие, открытые конфликты. Случилась неприятнейшая история с изданием репинских воспоминаний: дочь Репина Вера, переехав к отцу в Финляндию, всячески старалась рассорить Илью Ефимовича с Чуковским. В это время ощутимо меняется даже тон их переписки: впервые появляются обида и настороженность. Книга эта фактически была придумана Чуковским: он еще до революции предложил Репину записать и опубликовать в «Ниве» его устные рассказы о прошлом. К. И. собрал эти рассказы, отредактировал (вместе с Репиным), держал бесконечное множество корректур. Издаваться она должна была выпусками-главами, первым в 1921 году вышел выпуск «Бурлаки на Волге» (по смыслу и плану Чуковского – пятый). Книга издавалась мучительно; приходилось хлопотать о тысяче разных вещей – бумаге, прохождении цензуры, выплате гонорара автору, о передаче его Репину.

Никакой прибыли издание не принесло, тираж долго оставался нераскупленным, редакция отправила Репину деньги, которые (не без влияния дочери) показались ему фальшивыми (в одном письме он пишет: «это издания фин. красных, их здесь не принимают»). Из Куоккалы в Петроград и обратно летали недоуменные письма, Чуковский извинялся, просил вернуть деньги, чтобы обменять их на другие, Репин почему-то предпочел их сжечь… От гонорара за книгу Чуковский категорически отказался.

Вера Репина в обход Чуковского, который собрал, отредактировал, выпестовал книгу воспоминаний художника, еще до своего отъезда отдала права на ее издание Обществу поощрения художников, член которого, Петр Нерадовский, также горячо желал помочь Репину. Однако фактически оказывалось, что Чуковского отстранили от издания книги, которая без него просто не могла существовать. К. И., заинтересованный в том, чтобы увидеть книгу изданной, переступив через обиду и самолюбие, вполне бескорыстно предлагал Нерадовскому передать ему свой редакторский план, корректурные листы – словом, всю большую подготовительную работу по изданию книги. Отказывался от гонорара – при условии, что Репин получит нормальные финские марки. Нерадовский ответил холодно и вежливо: «Из переписки с Ильей Ефимовичем я знаю о Вашем сообщении ему, что Вы считаете себя редактором предстоящего издания, но это, по-видимому, недоразумение, так как никаких переговоров по этому делу Вы с Обществом не вели».

К. И. был глубоко оскорблен и тоном, и смыслом письма: «К другой книге, которую Вы затеваете, я не имею никакого отношения, но та, которая стереотипирована, та действительно „взмурована“ мною. Почему же Вы третируете меня как самозванца? Почему? Ведь денег я у Вас не прошу. Все свои права (как редактора) я давно предоставил Вам. Никаких претензий на то, чтобы мое имя было поставлено на обложке, не имею. За что же Вы обидели меня?»

Такое же обиженное письмо ушло к Репину: «Я действительно не получил ни гроша за свою работу над этим изданием, а все издание предпринял для того, чтобы в самую тяжелую минуту поддержать Вашу дочь и послать Вам некоторую сумму денег». "На днях он Нерадовский прислал мне такое письмо, в котором каждое слово рассчитано на то, чтобы уязвить и унизить меня. За что? За то, что я в свое время упросил Вас написать эту книгу, за то, что я помогал Вам трудиться над нею, подбирать для нее рисунки, редактировал текст, проверял даты, имена и цитаты, систематизировал входящий в нее материал, сносился с ее издателями, больше года следил за ее печатанием, – неужели за все это художник Нерадовский смеет мне, писателю Чуковскому, писать такие письма, каких не пишут и уличенным преступникам?"

Впрочем, и художник, и писатель все-таки оказались на высоте, и этот конфликт не перерос в бытовую дрязгу, каких много бывало в это время – да и до сих пор бывает.

«Вскоре недоразумения из-за репинской книги, возникшие между Чуковским и Нерадовским, рассеялись, их отношения восстановились и стали даже дружескими. В дальнейшем они совместно много делали для Репина», – говорится в комментарии к переписке Репина и Чуковского.

Другой конфликт привел к последствиям куда более печальным. К. И. долго враждовал с членом Совета Дома искусств критиком Валерианом Чудовским, пытался мириться, затем вражда вспыхивала вновь; Ахматовой он охарактеризовал недруга как «махрового дурака», в дневнике прокомментировал исключение его из Совета Дома так: «А мне это все равно. У меня нет микроскопа, чтобы заметить эту вошь». Были и сложности во взаимоотношениях с Акимом Волынским, обусловленные расхождениями по принципиальным вопросам жизни ДИСКа.

Сам Чуковский отошел от руководства Домом еще в январе; в марте он так описывал ситуацию: "В период черных годов 1919–1921 я давал оглушенным и замученным людям лекции Гумилева, Горького, Замятина, Блока, Белого и т. д., и т. д., и т. д. Волынский так павлинился, говорил, что есть высшие идеи, идеалы и проч., и проч., что я подумал, будто у него и в самом деле есть какая-то высокая программа, в тысячу раз лучше моей – and resigned. Лекции, предложенные мною, были:

– О Пушкине.

– О Розанове.

– О Шпенглере.

– О Врубеле.

и еще три детских вечера – но Волынский сказал: «Нет, это не программа. Нужна программа» – и прочитал декларацию, пустопорожнюю и глупую. Я ушел в отставку – и вот уже 2 месяца ни одной лекции, ни одного чтения, Студия распалась, нет никакой духовной жизни – смерть. Процветает только кабак, балы, маскарады – да скандалы".

Чуть позже К. И. пишет: "Оказывается, в Доме Искусств нет денег. Изобретая средства для их изыскания, Дом Искусств надумал – устроить клуб: ввести домино, лото, биллиард и т. д. Вот до чего докатилась наша высокая и благородная затея. Я с несвойственной мне горячностью (не люблю лиризмов) говорил, что все это можно и нужно, но во имя чего? Не для того, чтобы 40 или 50 бездельников, трутней получали (не известно отчего и за что) барыши и жили бы припеваючи, а для того, чтобы была какая-то культурная плодотворная деятельность, был журнал, были лекции, было живое искусство, была музыка и т. д., и т. д.".

Обида за культуру, за погубленные начинания, за репутацию писателей смешивается с личной обидой и негодованием: «Где, в какой стране, на какой Луне, на каком Марсе, – существует такой аппарат для 12 000 людей: подошел, нажал кнопку, получил целую гору продуктов – ничего не заплатил и ушел!! А между тем прислушайтесь в очереди: все брюзжат, скулят, ругают Горького, Родэ, всех, всех – неизвестно за что, почему. Просто так! „Черт знает что! Везде масло как масло, а здесь как стеарин! Опять треску! У меня еще прежняя не съедена. Сами, небось, бифштексы жрут, а нам – треска“. Такой гул стоит в очередях Дома Ученых с утра до вечера».

В этой записи совершенно ясен подтекст: я – работаю и голодаю. Вы – ничего не делаете, едите и брюзжите, вы – дармоеды. «Дармоеды» вскоре и будут произнесены вслух. Оглушительно громко, с колоссальным резонансом.

В конце мая в Доме искусств разгорается новый скандал, влекущий за собой новые объяснения с Волынским и Чудовским, обмен неприязненными письмами. Волынский бранит старый состав Совета Дома, Чудовский написал о нем «наглое письмо», Чуковский рассказывает в дневнике, как объяснял Волынскому, что: «…бранить нас он имел бы право, если бы он сам хоть что-нибудь делал. Он за пять месяцев окончательно уничтожил Студию, уничтожил лекции, убил всякую духовную работу в „Доме Искусства“. Презирать легко, разрушать легко». Завершает своим излюбленным изречением: «Лучше таланты и умы без программы, чем программа без умов и талантов».

Засим последовали новые заседания с письмом на письмо Чудовского, и т. д., и т. п.

Надо сказать, что Чуковский, уже месяц лежащий в постели с бронхитом и плевритом, судил о происходящем в ДИСКе по рассказам тех, кто приходил его навестить. Картина складывалась безрадостная: Дом искусств умер, на нем появилась вывеска казино с тремя девятками… В конце мая или начале июня он писал в Берлин профессору Ященко, редактору журнала «Новая русская книга»: «…делом завладела бездарная кучка во главе с Акимом Волынским, ввела картеж, кабак, уничтожила выставки, лекции, уничтожила студию – превратила Дом Искусств в Дом Паскудств. На днях мы все, члены Совета, заявляем о своем уходе: Замятин, Добужинский, я, Ю. Анненков, А. А. Ахматова». Разъяренный Чуковский и Алексею Толстому написал в эти дни несколько негодующих строк.

Но здесь нужна предыстория.

В то же время серьезные разногласия рвали на части русскую эмиграцию, где тоже были свой «просоветский» и свой «антисоветский» лагеря. Самым видным представителем «просоветского» был, пожалуй, граф Алексей Толстой, который уже перестал подписываться графом и с весны 1922 года начал сотрудничать в сменовеховской газете «Накануне», где стал заведовать литературным приложением. Газета вообще была наиболее лояльна к Советской республике из всей зарубежной печати; сотрудничество с ней Толстого вызвало резкое неприятие у части литераторов в эмиграции. Николай Чайковский, когда-то член Северо-западного правительства Юденича, а ныне видный деятель эмиграции, известный своей непримиримо антисоветской позицией, потребовал от Толстого объяснений, «следует ли его сотрудничество в „Накануне“ понимать как открытый переход на сторону „самозваной“ власти», – писал исследователь творчества Толстого Вадим Баранов.

Толстой ответил Чайковскому письмом, которое было воспринято и в эмиграции, и в России как программный документ, – и немедленно перепечатано советской прессой; публикация в «Известиях» сопровождалась взволнованной статьей Павла Когана «Раскол эмиграции»: автор сравнивал послание Толстого Чайковскому с философическими письмами Чаадаева и письмами Белинского к Гоголю. Впрочем, представители левого фланга в литературе презрительно морщились: если эмигрант тоскует по родине, это еще не значит, что он правильно понял и принял революцию. А многие знакомые и друзья Толстого сочли его позицию приспособленческой (о чем говорят, ссылаясь на 3. Г. Минц, авторы сборника «Русский Берлин» Флейшман, Хьюз и Раевская-Хьюз, впервые подробно осветившие историю с письмом Чуковского Толстому).

Толстой называл фантастическим «представление о России, как о какой-то опустевшей, покрытой могилами, вымершей равнине». «Россия не пропала», – говорил он и призывал «признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским, признать, что никакого другого правительства ни в России, ни вне России нет… Признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго и справедливого и утверждения этого добра».

Эмиграция восприняла это послание совершенно иначе, чем советская Россия: одни увидели в нем предательство, другие – просто желание обставить свое возвращение на родину как можно большей шумихой и занять пустующую вакансию лучшего русского писателя (такого мнения придерживался, например, Алданов). Лавину публикаций о Толстом в эмигрантской прессе точнее всего было бы назвать травлей, но слово «травля» нам еще много раз пригодится на протяжении этой главы.

Особенно возмутил Толстой газету «Руль», возглавляемую Гессеном, бывшим редактором «Речи» и активным деятелем Союза русских журналистов и литераторов. 30 мая было созвано чрезвычайное собрание Союза, фактически ставшее судом над сотрудниками газеты «Накануне». Толстой на это мероприятие не явился, однако его вместе с некоторыми другими коллегами из Союза исключили «ввиду полного расхождения их теперешней деятельности с целями и намерениями Союза».

Толстой продолжал формировать литературное приложение к газете, получал из России рукописи для публикации. Железный занавес, отделяющий Россию от мира, еще не упал, сообщение между российскими столицами и Европой было постоянным, напечатанное в Москве немедленно комментировали в Париже, опубликованное в Берлине перепечатывала «Петроградская правда» (газета «Накануне» к тому же распространялась в России). В Берлин как раз приехал Горький, встреча с которым стала для Толстого, пожалуй, поворотным моментом: он окончательно принял решение вернуться.

В мае между Толстым и российскими писателями шла оживленная переписка. Чуковский и Слонимский посылали ему рукописи новых произведений «Серапионовых братьев», Чуковский, по-видимому, заказывал Толстому что-то для планируемого им детского журнала «Носорог» (он так и не вышел), шел интенсивный обмен мнениями по актуальным вопросам. Самым актуальным вопросом был раскол российской интеллигенции – и в России, и в эмиграции. Об этом шла речь и в переписке Толстого с Чуковским: 20 апреля «красный граф» писал Корнею Ивановичу, что эмиграции пора домой, радовался, что в России «нет зла на бежавших», что разделенный государственными границами народ становится одной семьей, просит прислать для «Накануне» стихов и прозы. К. И. это письмо опубликовал в журнале «Литературные записки».

Отвечая на это или одно из следующих толстовских писем, Чуковский написал: «Я радуюсь тому, что происходит с Вами. Ваш ответ Чайковскому – прекрасен. Безо всякого злорадства, а напротив: с умилением я читал его в „Известиях“ – да, это то, что чувствую я давно, – с самого начала революции. Слава Богу, ненависти к своему народу у меня и мимолетной не было. Я сразу пошел читать лекции матросам, красноармейцам, милиционерам – всем нынешним людям, которых принято так ненавидеть, и, читая, чувствовал: это Россия. И еще: „хороша Россия!“»

Чуковский писал дальше о том, как талантливы и жадны к жизни живущие в ней люди, которые «тысячу лет были немы», а теперь «впервые думают и говорят – еще косноязычно и нелепо»; «крепкий народ, правильный народ, он поставит на своем, не бойтесь. Хоть из пушек в него пали, а он будет возить навоз, любить землю, помнить зимних и вешних Никол, и ни своих икон, ни своих тараканов никому не отдаст».

А дальше К. И. писал вот что:

"Говорить о «гибели» России, если в основе такой прочно духовно одаренный работящий народ, – могут только эмигранты в Париже, Софии и Праге. Теперь эмигранты каются и «прозревают» – Достоевский сказал им, что презревшему свой народ остается одно: Смердяковская или Ставрогинская петля, – все они чувствуют себя (в потенции) висельниками, но, дорогой Толстой, не думайте, что эмигранты только за границей. Когда я в 1917 году пошел по детским клубам читать детям своего «Крокодила», – мне объявили бойкот! Я поощряю правительство! Когда я проредактировал Некрасова – для широких масс, чтобы распространить его по всей России, – в этом увидели измену великим заветам и проч., и проч. Оторванность от России – ужасная.

В 1919 году я основал «Дом Искусств», устроил там студию (вместе с Николаем Гумилевым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроили общежитие на 56 человек, библиотеку и т. д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают – эмигранты, эмигранты! Дармоедствовать какому-нибудь Волынскому или Чудовскому очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут и поругивают Советскую Власть. В этом-то я вижу Вашу основную ошибку: те, которые живут здесь, еще более за рубежом, чем Вы. Вот сейчас вышел сборник молодежи – «Звучащая Раковина». И ни одного стихотворения о России, ни одного русского слова, все эстетические ужимки и позы. Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо и с ясной душой. Вся эта мразь недостойна того, чтобы перед ней извинялись или чувствовали себя виноватыми. Замятин очень милый человек, очень, очень, – но ведь это чистоплюй, осторожный, ничего не почувствовавший. Серапионы – да! Это люди, прокипевшие в котле, – жаль, что Вы не знаете их лучших вещей, – но если бы Вы знали, как их душит эмигрантщина, в какой они нищете и заброшенности".

И разразилась катастрофа.

Толстой воспринял письмо как предназначенное для публикации – и, не запросив разрешения К. И., отправил его в печать: еще бы, оно так поддерживало его, так подкрепляло его позиции в эмигрантской среде. 4 июня оно появилось на страницах литературного приложения к «Накануне», а за ним были напечатаны стихи Николая Чуковского.

«До сих пор остается неясным, предполагал ли Чуковский, что письмо может быть опубликовано, во всяком случае, тон, в котором он описывал свою жизнь при новой власти, несколько отличался от того, каким та жизнь описывалась в дневниках», – замечает Евгения Иванова в предисловии к восьмому тому нового собрания сочинений К. И.

С этим можно соглашаться, а можно и не согласиться – общий тон дневников Чуковского почти всегда минорный и даже трагический; между тем сказанное о мужичках вполне совпадает с его мыслями о русском народе, мельком высказанными в холомковских записях среди многочисленных обид на художников Добужинского и Попова; оценка Волынского и Чудовского прямо вытекает из приведенных выше дневниковых записей, оценка Замятина даже мягче, чем в дневниках. Сомнительно, чтобы человек в здравом уме предназначал для публикации за границей письмо с такими резкими характеристиками коллег, с которыми еще предстоит работать. Впрочем, авторы «Русского Берлина» тоже считают открытым вопрос о том, предназначалось ли письмо Чуковского для печати. Во-первых, оно являлось ответом на письмо Толстого, прямо приглашавшее в «Накануне». С другой стороны, Чуковский сам только что напечатал «частное» письмо Толстого к нему в петроградских «Литературных записках». И в самом деле: куда более умеренное письмо профессору Ященко Чуковский снабдил оговоркой, что оно не для печати; будь такая оговорка в письме Толстому, все было бы иначе.

Алексей Толстой готовил письмо к публикации вместе с Горьким. Горький настоял на том, чтобы вычеркнуть несколько фраз. Он писал потом Ольденбургу, что уговаривал Толстого «совсем не печатать эту… эпистолу» (публикаторы письма в «Литературном наследстве», судя по контексту, вырезали нелестный эпитет), но уговорить не смог: «Толстой, конечно, был заинтересован опубликовать это письмо, его, беднягу, так травят здесь».

«Мы вместе вычеркнули из него одну треть, – оправдывался потом Толстой. – Фраза же о Волынском была вычеркнута, но в типографии ее почему-то набрали. (Вычеркивал Горький карандашиком.)».

Общественное негодование поднялось, как цунами, и обрушилось на обоих – на Толстого и Чуковского. Письмо было воспринято как прямой донос властям на коллег и друзей; сам факт публикации Толстым личного письма расценен как подлость.

Альберт Пинкевич писал Горькому: «Всеобщее возмущение вызвало помещение письма Чуковского в „Накануне“ с указанием фамилий: получилось нечто вроде доноса… Разве можно такое письмо публиковать» (15 июня). «Здесь, как и в Москве, скандал вокруг письма Чуковского. Алексей Николаевич себе помещением этого письма очень повредил» (17 июня). Горький – Ольденбургу: «Письмо Чуковского, вероятно, очень оглушило многих?» (20 июня). Горький – Толстому: «Но, по словам Пинкевича, там весьма настроены против Вас литераторы?» (сентябрь). Толстой – Горькому: «Всеволод Иванов про Чуковского пишет, что тот ужасно оправдывается за свое письмо». Зинаида Гиппиус 21 июня писала жене Алексея Ремизова Серафиме Ремизовой-Довгелло: «О Толстом я больше и слышать ничего не хочу. Хорош и Чуковский. Впрочем, он как был – таким и остался. Всегда ведь был за „Советскую Власть“. Хорошенькое создание». (А помните – «к седому мальчику с душою нежной»… хотя за три года отношение Чуковского к власти кардинально не изменилось.)

Интересно поведение Горького: отзывается он обо всей этой истории чрезвычайно хладнокровно, и похоже, что Чуковского ему совершенно не жаль. И весьма сомнительно, чтобы он не мог отговорить Толстого публиковать письмо.

Одной из первых на публикацию отозвалась Цветаева в берлинской газете «Голос России». Она порицала Толстого за опубликование письма в газете, которая «продается на всех углах Москвы и Петербурга», за то, что не постеснялся напечатать хвалебные строки Чуковского, посвященные его новой книге («…желая поделиться радостью с вашими друзьями, вы могли бы ограничиться этим отрывком»), напоминала о существовании ГПУ и возможных последствиях письма – «Допустите, что одному из названных лиц после 4Уг лет „ничего-не-делания“ (от него, кстати, и умер Блок) захочется на волю, – какую роль в его отъезде сыграет Ваше накануньевское письмо?».

В бой очень быстро включилась тяжелая артиллерия: на первых полосах эмигрантских газет появились неподписанные, то есть редакционные, передовицы, посвященные Чуковскому и Толстому. 7 июня «Руль» характеризовал содержание письма как «гаденькие сплетни», «заглядывание в чужие пайки и нечто весьма похожее на критику обоснованности их получения» и замечал: «Все это венчается доносом по части советской неблагонадежности некоторых лиц». Замечание Чуковского о том, что «все сложилось для мужика», именовал «зловещим шутовством», напоминая о «миллионах погибающих с голоду мужиков и о иных, для которых временно спасительным пайком стали трупы их близких». 16 июня в том же «Руле» Александр Яблоновский именовал Чуковского «Корнеем верным, холопом примерным» (параллель с Яковом верным из «Кому на Руси жить хорошо»). Намекал, что дружеские чувства Чуковского к Толстому небескорыстны: тот, мол, приедет и станет советским литературным генералом. Заканчивал патетическим обращением к графу: «Там, в русских катакомбах, попрятались, как в каторжных норах, люди старой веры. Нищие писатели, нищие художники, не пожелавшие менять своих вех. В руках их еще теплится свечка древних христиан – все, что у них осталось. И Вам ли… спускаться в каторжные норы, чтобы задуть и затоптать эти бедные, едва мерцающие огоньки?»

Парижские «Последние новости», редактируемые Милюковым, презрительно рассуждали: «Оплевание великих заветов давно, задолго до революции, сделалось излюбленной задачей Чуковского, и в его литературных фельетонах, не лишенных таланта, всегда была большая примесь хулиганства, не помнящего родства, – примесь, которая всегда исключала, фактически ставила его вне избранного круга носителей великих заветов. К этому кругу людей, которые могут считаться светочами русской культуры и воспитателями поколений, Корней Чуковский никогда не принадлежал. Принизить до себя людей этого типа – это было всегдашней неосознанной подкладкой критики Чуковского». «Г. Чуковскому, не понимающему, за что именно ему „объявили бойкот“, – не понимающему и того, что в известном смысле он всегда был предметом бойкота, вполне естественно сбрасывать в одну корзину все, что ему не нравится, всех, кому он не нравится». В тексте явно слышится надменное барское: выскочка! холоп! парвеню! да его ни в один приличный дом не пускали! Прослеживаются и отголоски давних литературных скандалов, связанных с лекциями и статьями Чуковского о Гаршине и Шевченко.

11 июня Толстой поместил в своем литературном приложении просьбу адресовать все упреки не Чуковскому, а лично ему. Через месяц добавил, что письмо было опубликовано не полностью, а частично.

Это лишь небольшая часть откликов на письмо; полный их перечень занимает в подробной биографии Дагмары Берман почти страницу мелким шрифтом. В печати вновь появился запущенный еще до революции термин «чуковщина», которому суждено было расцвести через несколько лет. Свои три пфеннига добавил даже Виктор Шкловский, выступивший в «Голосе России» с фельетоном, где были следующие строки:

"Нужно уметь работать, когда нечего есть. Грызть сухие коренья, работать при 0 гр. Работать перед угрозой смерти и писать, убегая от шпика на трамвае.

О боли не нужно думать.

Не нужно писать о большевиках. Не нужно писать о Корнее Чуковском, хотя он и неподражаемый исполнитель критических романсов.

Он ниже Павловской собаки".

Все это очень похоже на описанный Чуковским в книге «Поэт и палач» (она вышла полугодом ранее) литературный остракизм, которому был подвергнут Некрасов после злополучной оды Муравьеву. Вот посмотрите:

"Вся литература взволновалась. Поднялась неслыханная травля, которую год спустя Некрасов описывал так:

Гроза, беда! Облава – в полном смысле слова… Свалились в кучу – и готово Холопской дури торжество, Мычанье, хрюканье, блеянье И жеребячье гоготанье — А-ту его! А-ту его!

…Оправдываться было невозможно".

И дальше Чуковский повествует, как журнал «Космос» доказывал, что Некрасов извлекал неверные звуки «для приобретения жизненных благ», как бывшие товарищи называли его ренегатом, как Некрасов, по словам Михайловского, «как-то странно заикаясь и запинаясь, пробовал что-то объяснить, что-то возразить на объяснения брошюры и не мог; не то он признавал справедливость обвинений и каялся, не то имел многое возразить, но по закоренелой привычке таить все в себе не умел».

Читаем дальше: "В стихах он проповедует жертвы и подвиги, а сам… такова была общая формула всех направленных против него обвинений. Это а сам преследовало его на каждом шагу…"

Может быть, такова природа российской полемики, что всякий раз в поисках аргументов она переходит на личности: а сам и по сей день остается мощнейшим доводом во всяком идеологическом споре. Чуковскому припомнили все: и авторство «Крокодила» (конечно, только автор фантастических стихов мог считать, что Россия не умерла), и его фельетоны, и работу над Некрасовым, и вызывающую реплику «форма и есть содержание» (это доказывает, что у него нет ничего святого). Вспомнили даже, что еще Андреев называл его «Иудой из Териок», – неважно, по какому поводу называл, но разве можно упустить шанс попрекнуть оппонента какими-нибудь, пусть даже воображаемыми, сребрениками! Особенно отличился один из полемистов (не с эмигрантской, а с советской стороны, об этом чуть ниже), который вменил Чуковскому в вину не что-нибудь крамольное с марксистской точки зрения, вроде спора с Луначарским о революции и литературе, а невиннейшую репортажную книгу «Англия накануне победы»! И счастье еще Чуковского, что он был худ: Алексея Толстого даже «дородностью» попрекали, патетически противопоставив его, толстого, нищим писателям с бедными свечками в каторжных норах.

Всякий факт общественной биографии Чуковского еще не раз будет вытащен из Леты, очищен от ила, подан на блюдечке: вот! А сам Некрасова ненавидит! А сам в кадетской газете подвизался! А сам был записным буржуазным критиком! А сам лягал марксизм! А сам издавал «Сигнал»! А сам с Гессеном дружил! А сам сотрудничал с большевиками! С двух сторон, истово-эмигрантской и истово-советской, только и слышно: а сам! а сам! а сам! Обеим сторонам он был глубоко враждебен.

Интересно приглядеться, кстати, к рекламе и частным объявлениям в эмигрантских газетах 1922 года. В «Руле» и «Последних известиях», особенно свирепо бранивших Чуковского, львиную долю платных объявлений составляют извещения о скупке и продаже золота и бриллиантов, мехов, персидских ковров, а также «картин первоклассных русских художников». В «Накануне» реклама совсем другая: домашние обеды, репетиторы, «дама, знающая хор. анг. фр. нем. пиш. маш. ищет подх. места», «лампы и всякого рода стеклянные изделия», «полное оборудование прядилен и ткацких»… С одной стороны – аристократия, «светочи культуры», которым эмиграция представлялась «неугашением священного огня», по выражению Толстого… и с другой стороны – разночинцы, для кого неугашение огня обернулось прежде всего «собачьей тоской», как сказал тот же Алексей Николаевич. Любопытно еще и то, что в «Руле» и в «Последних известиях» главными редакторами были Гессен и Милюков, бывшие руководители «Речи», где Чуковский проработал много лет. Это не только ничуть не смягчило священного гнева бывших коллег – напротив, даже усугубило его.

Как же отнеслись к публикации письма в советской России? По-разному. Флейшман, Хьюз и Раевская-Хьюз, авторы сборника «Русский Берлин», где еще в 1983 году подробно изложили историю с письмом, так описывают реакцию советской печати: "Илья Садофьев (в «Петроградской правде». – И. Л.) назвал опубликованное в Накануне письмо Чуковского к Толстому «хорошим, умным, правдивым», но порицал автора за попытку устроить посылку АРА для Серапионовых братьев. Иона Кугель же (в газете «Новости». – И. Л.) расценил выступление Чуковского как малодушие и увертливость и выразил удивление, почему Чуковский сам не пошел сотрудничать в Накануне, а послал вместо себя сына".

Хуже всего, пожалуй, что процитированную выше часть письма Чуковского перепечатала «Правда» – выделив в нем жирным шрифтом проклятую фразу о Волынском и Чудовском и предложение «не думайте, что эмигранты только за границей». Публикация снабжалась сочувственной припиской Л. Шмидта: "Нуждается ли эта убийственная характеристика «отечественных эмигрантов» в комментариях? Конечно нет. На страницах «Правды» неоднократно характеризовался истинный лик (так в тексте. – И. Л.), но это делалось на основании их творений. Письмо К. Чуковского – свидетельство человека, наблюдавшего их в повседневной жизни. Это лишнее доказательство правоты нашего анализа".

Чуковский был потрясен до помешательства, парализован ужасом. Евгений Шварц в «Белом волке» пишет: «Дом Искусств и Дом Литераторов задымились от горькой обиды и негодования. Начались собрания Совета Дома, бесконечные общие собрания. Проходили они бурно, однако в отсутствие Корнея Ивановича. Он захворал. Он был близок к сумасшествию. Но все обошлось. В те дни, когда мы встретились, рассудок его находился в относительном здравии». (Шварц работал литературным секретарем у Чуковского в 1923 году.)

Письмом был особенно оскорблен Замятин, доселе числивший К. И. среди своих друзей. Судя по его письму, более всего его обидел не сам факт заочного злословия, а характеристика, данная ему Чуковским, – прежде всего, «осторожный» и «чистоплюй». Деморализованный и отчаявшийся Чуковский обратился к нему с просьбой «выбросить совершенно из души весь этот эпизод с письмом – выплеснуть его за окно, со всей его мутью и грязью»; надеялся доказать, что он «товарищ верный и надежный», – иначе совместная работа во «Всемирной литературе» и над журналом «Современный Запад» действительно становилась невозможной. «Если у Вас нет силы так же крепко жать мне руку, как Вы жали ее до сих пор, я больше не могу быть в Вашем обществе, потому что, по совести, я считаю себя не лукавым, не двуличным человеком, а просто – страшно искривленным, смертельно изнуренным, – писал дальше Чуковский. – То, что я пережил в эти пятнадцать дней, сделало меня другим человеком, и я думаю, что мне уже не поднять головы. Это последний удар, после которого – смерть. То время, когда я, больной и голодный, лежал в постели, кажется мне блаженством. Но жалости мне не надо: спросите у себя строго и твердо – и ответьте мне строго и твердо».

Замятин не простил. Он долго мучился над ответом. Написал один вариант. Потом второй. «После Вашего письма Толстому у меня есть ощущение, что именно друг-то и товарищ Вы – довольно колченогий и не очень надежный. Я знаю, что вот если меня завтра или через месяц засадят (потому что сейчас нет в Советской России писателя более неосторожного, чем я) – если так случится, Чуковский один из первых пойдет хлопотать за меня. Но в случаях менее серьезных – ради красного словца или черт его знает ради чего – Чуковский за милую душу кинет меня Толстому или еще кому».

«Как известно, именно „через месяц“ имя Замятина было включено в проскрипционные списки на высылку из Советской России, а еще спустя две недели он был арестован, – комментирует переписку двух литераторов А. Ю. Галушкин. – Это роковое совпадение не могло не быть замеченным Чуковским. Но его реакция на арест и несостоявшуюся высылку Замятина носила скорее характер психологической контрфобии». Исследователь иллюстрирует это утверждение выдержками из дневника К. И.: Замятин «либеральничал», «вся борьба Замятина бутафорская и маргариновая», «хитренькое, мелконькое благородство», «человек уезжает уже около года, и каждую субботу ему устраивают проводы», «разыгрывает из себя политического мученика»…

Особенно взбесили К. И. строки из замятинской шуточной «Истории Всемирной Литературы», прочитанной на рождественских празднованиях 1923 года в издательстве («будто я читал пришедшим меня арестовать большевикам стихи моего сына в „Накануне“, и они отпустили меня на все четыре стороны, а он, Замятин, был так благороден, что его сразу ввергли в узилище»). В том варианте «Истории…», который был опубликован в «Сочинениях» Замятина (ФРГ, 1986 год), сказано: «Когда пришли воины к Корнию, он в страхе… окружив себя двенадцатью своими детьми, – жалобно закричал… И сделал тайный знак одному из младенцев, который, повинуясь, начал петь воинам свои стихи, сочиненные им накануне». Слово «накануне» здесь, естественно, стоит не просто так: наверняка оно намекает на письмо Толстому, где К. И. говорил о стихах своего сына, и на публикации стихов Николая Чуковского в «Накануне»… разумеется, К. И. обиделся и разозлился.

Замятин и Чуковский продолжали работать вместе, даже вместе отдыхали в Коктебеле, где Чуковский даже вновь, как и в Холомках, был конфидентом в сердечных делах Замятина. Если судить по дневнику К. И., отношения были почти прежними: добрыми и доверительными. Однако все его записи, касающиеся романа «Мы» и отъезда Замятина, остаются чрезвычайно резкими, переписка стала сухой и деловой – и вскоре совсем увяла, а Замятин в 1925 году писал американскому слависту Ярмолинскому, что Чуковский «безнадежно груб», и сравнивал его с шампанским «брют», быстро пьянящим, но не отличающимся тонкостью вкуса.

Толстому тоже пришлось оправдываться и извиняться. «Мне ужасно тяжела была вся история с письмом, – писал он Корнею Ивановичу (прежде этих слов, правда, рассказал о своем творчестве, согласился писать для „Носорога“, нашутил несколько шуток на носорожью тему и попросил К. И. написать о нем, Толстом, статью). – Но, дорогой Корней Иванович, я был введен в заблуждение: я был уверен, что ваше письмо есть ответ на мое письмо, и так как свое я послал Вам, предполагая, что Вы его напечатаете, то и Ваше я рассматривал как присланное для печати… Ругали меня с остервенением и сладострастием. Надоело и перестали. Но почему не говорить правду? Неужели надо всегда и везде притворствовать?»

Удивительно, но отношения с Толстым порваны не были. Уже осенью Чуковский послал Толстому поздравления с очередной творческой удачей, да и позже Чуковский подробно и радостно откликался на новые книги советского графа. Переписка продолжалась, а когда Алексей Николаевич вернулся в Россию, Чуковский стал у него бывать. В 1924 году «Русский современник» опубликовал статью К. И. о Толстом.

Пытался Чуковский оправдаться и в зарубежной печати. Уже сразу, по горячим следам, он отправил Ященко в «Новую русскую книгу» письмо с объяснениями, и оно было опубликовано. К. И. писал в нем, что судил о происходящем в Доме искусств с чужих слов и напрасно сгоряча обвинял во всем Волынского, что тот и сам был встревожен происходящим, «что мерзкая вывеска появилась без его согласия и ведома, что в отсутствии лекций виноват не он, виноваты современные условия» (под этим туманным словосочетанием скрывается летнее наступление советской власти на Дом литераторов и Дом искусств). «Поэтому-то и не следует печатать в газетах наши частные письма, что в этих письмах сказываются впечатления минуты, случайные, беглые, скоропреходящие чувства», – замечает Чуковский. Пишет далее, что защищал Волынского от травли полтора десятилетия назад, и в этом выразилось его подлинное отношение к писателю. Чуковский и Волынский собирались обсудить, как бороться с превращением ДИСКа в «Дом Паскудства», но этому помешала публикация письма.

Кроме того, К. И. счел нужным специально заметить: «поругивают» – не значит «ругают». «Это не борьба, но отказ от борьбы. Бороться нужно творчеством, идеями, а не экивоками и анекдотцами». Пытался он отмыться от обвинений в том, что оскорбил петербургских писателей.

"Как бы я мог ругать петербургских писателей, если за все эти годы я и сам принадлежал к их числу, – пишет Чуковский, – если и для меня, как для них, за все эти годы каждый день был исполнен смертельного голода и смертельной тоски. Те четыре года, 1918—1921-й, торжественны для меня и священны. Всякий раз, когда я видел Блока, как он похоронно шагает по глыбам и ямам умершего города, я чувствовал, что все мы обреченные. Почти на моих глазах умер от голода Батюшков, умерли Измайлов, Венгеров, а потом Блок, Гумилев. Это свято, об этом я даже говорить не хочу.

Но в последнее время, в 1922 году, под влиянием новых условий, наша среда изменилась. В ней появились черты, которых не было раньше. Выдвинулись новые люди. Это-то и вызвало мое осуждение. Но я не мог приписать эмигрантские качества тем, кто мученической жизнью и смертью доказали свою преданность России.

Кто сомневается в этом, пусть прочтет мои «Воспоминания о Блоке»".

Еще один важный момент – опущенные редакцией «Новой русской книги» строки о газете «Накануне»: «Если бы во время писания письма я знал эту газету, как знаю ее теперь, я не послал бы такого письма. Но в то время я прочитал лишь 9 номеров этой газеты, в их числе был целый номер, посвященный Набокову. Это-то и обмануло меня». Эта фраза, комментируют авторы «Русского Берлина», "как нельзя лучше демонстрирует кристаллизацию негативного отношения советских литераторов его круга к Накануне в июне-июле 1922 г.".

Как раз к моменту публикации письма газета «Накануне» шагнула в Россию: открыла московское отделение, стала официально распространяться в стране, и вопрос о том, на какие деньги она издается, зазвучал особенно громко. Многие предполагали, что это деньги советского правительства. Поэтому и письма Толстого и Чуковского попали в контекст размышлений о нечистоплотности и откровенной продажности газеты. Но и у советской интеллигенции доброжелательное отношение к «Накануне» сменилось вскоре настороженным и неприязненным – как и в эмиграции. Ахматова и Пильняк перестали с ней сотрудничать. Кстати, и Горький советовал Толстому официально порвать с этим органом.

Письмо, почти полностью совпадающее текстуально с отправленным в «Новую русскую книгу», Чуковский послал и С. Каплуну-Сумскому, редактору издательства «Эпоха» (оно работало в Петрограде и Берлине), и тот опубликовал его в «Голосе России».

8 конце июля 1922 года Чуковский писал в дневнике:

«После истории с Ал. Толстым, после бронхита, плеврита, Машиной болезни, Лидиной болезни, безденежья уехал в Ольгино отдохнуть». В Ольгине тоже не было отдыха – раздражала и беспокоила барышня-соседка, трудно было сосредоточиться – впрочем, он все-таки начал «Тараканище» – и работа пошла.

А в августе в Петрограде заболела Мурочка. Болела она всегда тяжело, а в этот раз была почти при смерти: кровавый понос, ужас… 15 августа Чуковский и сам слег с дизентерией. Мура болела долго и выздоравливала с трудом. Кажется, полоса напастей в конце концов прошла. Не тут-то было.

9 августа в «Руле» появилась заметка «Письмо Корнея Чуковского» с предваряющими строками: "От сенатора С. В. Иванова (сенатор Иванов до революции был председателем «Общества для благоустройства Куоккала». – И. Л.) мы получили следующую выписку из полученного в Териоках письма Корнея Ивановича Чуковского".

Далее следует:

"5 июля 1922 г., Спб.

Мы остались в городе, на дачу нет средств, дачи теперь 200–300 миллионов. Под Москвой, говорят, еще дороже: 3, 4 миллиарда. Скоро нищие будут просить: «Подайте миллиард на кусок хлеба». Нищих теперь множество. Но еще больше жирных, наглых и вульгарных богачей. Все кутят, все пьянствуют, живут во всю. Стоило устраивать такую войну и такую революцию, чтобы вот эти гниды пили, ели, плодились и чванились. Наряды у них ослепительные. Автомобили, лихачи. А книг никто не покупает. Самые лучшие книги гниют в магазинах. Этим новобогачам не до книг. Ваш Чуковский".

Смысл этой публикации настолько темен (не сам ли «Руль» гневно выговаривал Толстому, что печатать частные письма недопустимо?), что Флейшман, Хьюз и Раевская-Хьюз указывают в комментариях к истории с письмом, что эту публикацию «следует рассматривать как пародийный отклик» на письмо Чуковского Сумскому. «Пародийным откликом» публикация названа и в биобиблиографическом словаре Дагмары Берман.

Трудно понять не только смысл выходки «Руля», но и мотивы, заставившие исследователей счесть публикацию пародией. Между нею и текстом письма Сумскому (как мы помним, практически совпадающему с обильно процитированным выше письмом Ященко) нет никакого сходства – ни тематического, ни стилистического, с той же долей вероятности можно счесть «полученное в Териоках письмо» пародией на «Тараканище». Должно быть, авторов «Русского Берлина» смутили тон откровенной бытовой жалобы, рваные короткие предложения. Но разве этого мало в дневниках К. И.? И разве не весной и летом 1922 года появляется в его письмах и дневниках уныло-пронзительный лейтмотив: кругом одни рожи, жрут и размножаются, книг никто не читает и не покупает…

Уже 26 августа В. Кн. (поэт Василий Князев) опубликовал в «Петроградской правде» статью «Ханжество и самореклама». Он-то это письмо не счел пародией. «Не везет Корнею Чуковскому с его „частными“ письмами, – издевался автор. – Не успело еще „Накануне“ нескромно опубликовать его письмо к Толстому, а Чуковский не успел досто-должно покаяться и самооплеваться, как – новая беда: „Руль“ публикует отрывки его частного письма в Гельсингфорс». Далее газета полностью перепечатывает письмо из «Руля». Публикатор, тоже нимало не смущаясь тем, что это частное письмо, с удовольствием его комментирует – и, поскольку никакой фактической вины Чуковскому вменить не может, обвиняет его в том, что тот «краешком, бочком, уголочком» участвовал в таких же наглых кутежах разбогатевших на мировой войне купцов 15-го и 16-го года: «Вспомним его кадящие милитаризму Англии книжонки с многочисленными рисунками, клише которых оплачивались царским военным министерством».

А теперь, констатирует автор, «Корней – обнищал: видит, облизывается и скулит». Ну и так далее, цитировать эту гадость не хочется… дальше там о том, что «красная книга идет», а не берут Корнея, потому что читателя его милитаристских книжек «уже никогда и никому не возродить».

Все это не стоило бы упоминания, кабы не особые качества литературной полемики 1922-го, а также многих последующих лет. Все средства в ней становятся хороши. Представления о добрых нравах литературы стремительно уходят в прошлое. Приходят новые люди. Наступает новый этап в развитии русской словесности.

 

«Новые страшные люди»

Новая экономическая политика принесла не только некоторое облегчение, но и разочарование. Деятели культуры по-прежнему болели, страдали от безденежья, ели жидкую кашу и малоуспешно приторговывали чем придется. Правда, с началом нэпа несколько оживилось почти задушенное частное книгоиздание, благодаря чему Чуковский, например, смог сразу опубликовать несколько давно уже подготовленных к печати книг; в его жизни появился Лев Клячко, который (единственный) восторженно принял детские стихи К. И.

"…В трудную минуту, в разгар нэпа… я принес свои сказки одному из тогдашних издателей. Он перелистал их небрежно:

– Нет, что вы? куда же? в такое-то время?

Точно так же поступили и другие издатели. Никто и слышать не хотел о напечатании этих стихов, – рассказывал Чуковский в предисловии к сборнику стихотворений 1961 года. – Но нашелся один чудак, бывший газетный сотрудник, Лев Клячко, человек феноменальной энергии, который нежданно-негаданно решил на последние свои сбережения издать эти забракованные, бесприютные сказки".

В конце 1958 года Чуковский писал в дневнике: когда закрылась «Всемирная литература», ему не на что было жить, и он пошел в издательство Клячко редактировать рукописи для «Библиотеки еврейских мемуаров». Предложил изобразить на марке издательства Ноя, «который видит радугу и простирает руки к голубю». Издательство назвали «Радуга». Затем в гостях у Клячко – на именинах его дочери – К. И. прочитал недавно написанные сказки «Мойдодыр» и «Тараканище».

"Не успел я закончить чтение, как он закричал, перебивая меня:

– Идьёт! Какой идьёт!

Я смутился.

– Это я себя называю идьётом! Ведь вот что нужно издавать в нашей «Радуге»! Дайте-ка мне ваши рукописи!"

Клячко, пишет К. И., выучил стихи наизусть, читал их даже парикмахерам, официантам, извозчикам. Он заказал иллюстрации Юрию Анненкову и Сергею Чехонину. «На основе этих двух маленьких книг возникло издательство „Радуга“, которое процвело и окрепло после того, как через несколько месяцев в нем по моему приглашению стал работать замечательный поэт С. Маршак».

«Мойдодыр» с тех пор переиздавался ежегодно (за исключением не самых лучших для Чуковского 1931–1932 годов, когда он едва не был выброшен из литературы вообще, и нескольких военных лет); «Тараканище» не выходило в свет с 1930-го по 1934-й – и тоже в войну. Похожие пробелы есть и в истории издания других детских книг К. И. – о причинах будет сказано ниже, в соответствующих главах.

Наладилось сотрудничество с издательством «Эпоха», где вышли «Книга об Александре Блоке», «Жена поэта», «Поэт и палач», «Некрасов как художник». Как пишет биограф К. И. Марианна Шаскольская, «Чуковский принял участие в организации детского отдела в издательстве „Эпоха“ и привлек к работе над иллюстрацией детских книг лучших художников».

«Эпоха» переиздала «Крокодила» и выпустила в свет его переводы английских сказок. Однако до настоящего литературного успеха было еще далеко. Чуковский продолжал трудиться, иногда уже просто по инерции, потому, что этот мотор нельзя было останавливать, – превозмогая работой любые обстоятельства.

Новую экономическую политику он встретил без радости, воспринимая ее как торжество всего самого враждебного: обывательской сытости, тупости, свинства, пьянства, чванства. Казалось, лучшее, что было в дореволюционной эпохе, ушло безвозвратно, а худшее, притихшее ненадолго, возродилось и торжествует там, где должна была воцариться новая, правильная, разумная и прекрасная жизнь, ради которой было принесено столько жертв. Нэп отпугнул и многих убежденных большевиков: рефреном разговоров, писем и предсмертных записок самоубийц звучало «за что боролись?». Лучшее воплощение этих настроений в русской прозе – пожалуй, «Гадюка» и «Голубые города» Алексея Толстого.

Те же мотивы постоянно встречаются в письмах и дневниках Чуковского 1922–1923 годов. Петроградскому библиотекарю Якову Гребенщикову он пишет: «Недавно, больной, я присел на ступеньки у какого-то крыльца и с сокрушением смотрел на тех новых страшных людей, которые проходили мимо. Новые люди: крепкозубые, крепкощекие, с грудастыми крепкими самками. (Хилые все умерли.) И в походке, и в жестах у них ощущалось одно: война кончилась, революция кончилась, давайте наслаждаться и делать детенышей. Я смотрел на них с каким-то восторгом испуга. Именно для этих людей – чтобы они могли так весело шагать по тротуарам, декабристы болтались на виселице, Нечаев заживо гнил на цепи, для них мы воевали с Германией, убили царя, совершили кровавейшую в мире революцию… Вот они идут: „Извиняюсь!“ – „Шикарная погода!“ – „Ничего подобного!“ – „Ну пока!“ И для того, чтобы эта с напудренным носом могла на своих репообразных ногах носить белые ажурные чулки, совершилось столько катастроф и геройств. Ни одного человечьего, задумчивого, тонкого лица, все топорно и бревенчато до крайности. Какие потные, какие сокрушительные! Я должен их любить, я люблю их, но, Боже, помоги моему нелюбию!»

Да точно ли пародия – письмо в «Руле»?

А вот впечатления от поездки в Москву осенью 1922 года: "Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и женщины; женщины с сладострастными, пьяными лицами прилипают грудями к оконным стеклам на Кузнецком, где шелка и бриллианты. Красивого женского мяса – целые вагоны на каждом шагу, – любовь к вещам и удовольствиям страшная, – танцы в таком фаворе, что я знаю семейства, где люди сходятся в 7 час. вечера и до 2 часов ночи не успевают чаю напиться, работают ногами без отдыху: Дикси, фокстрот, one step и хорошие люди, актеры, писатели. Все живут зоологией и физиологией – ходят по улицам желудки и половые органы и притворяются людьми. Психическая жизнь оскудела: в театрах стреляют, буффонят, увлекаются гротесками и проч. Но во всем этом есть одно превосходное качество: сила. Женщины дородны, у мужчин затылки дубовые. Вообще очень много дубовых людей, отличный матерьял для истории. Смотришь на этот дуб и совершенно спокоен за будущее: хорошо. Из дуба можно сделать все что угодно – и если из него сейчас не смастерить Достоевского, то для топорных работ это клад. (Нэп.)".

Вот оно, мурло мещанина, о котором писал Маяковский, вот они, персонажи Зощенко, вот зарождающаяся «Воронья слободка» Ильфа и Петрова. Вот их корявый новый язык, вот они попирают истерзанную землю, куда легли миллионы людей, своими толстыми ногами.

Скольких славных жизнь поблекла, скольких низких жизнь щадит… Нет Андреева, нет Короленко, нет Блока, нет Гумилева, зато есть «безграмотные тупицы» и «самодовольные хамы». Именно этими словами Чуковский в начале 1923 года клеймил некоего Старостина, сотрудника «редакционно-инструкторского отдела», – то есть цензора, который вынес его работе следующий поразительный приговор: «Так как Чуковский выражает свои собственные мысли – выбросить предисловие».

Имеется в виду предисловие к пьесе Синга, над которым К. И. долго и мучительно трудился (как, впрочем, и над самим переводом пьесы). «Болван скудоумный», «хамоватый тупица», – не может успокоиться Чуковский, перечитывая малограмотные строки зачеркнувшего его труд постановления: «Пусть бы зарезали статейку, черт с нею, но как-нибудь умнее, каким-нб. острым ножом». И сам себя уговаривает: «Да и какая беда, если никто не прочтет предисловия, – ведь вся Россия – вот такие Старостины, без юмора, тупые и счастливые».

Вот как он отзывается о своих слушателях: «Я читал в Доме Печати о Синге, но успеха не имел. Никому не интересен Синг, и вообще московская нэпманская публика, посещающая лекции, жаждет не знаний, а скандалов».

Культурная жизнь бывшей столицы скудеет. Осенью 1922 года окончательно закрылись и Дом литераторов, и Дом искусств.

«У меня большая грусть: я чувствую, как со всех сторон меня сжал сплошной нэп – что мои книги, моя психология, мое ощущение жизни никому не нужно», – пишет Чуковский в начале 1923 года. И еще: «Страшно чувствую свою неприкаянность. Я – без гнезда, без друзей, без идей, без своих и чужих. Вначале мне эта позиция казалась победной и смелой, а сейчас она означает только круглое сиротство и тоску. В журналах и газетах – везде меня бранят, как чужого. И мне не больно, что бранят, а больно, что – чужой».

В июле 1923-го Чуковский пишет Репину, с болью вспоминая Куоккалу: «Здесь я на чужбине, не с кем душу отвести, и, кроме прошлого, у меня ничего нет. Люди испоганились ужасно».

Впрочем, окончательно разувериться в человечестве Чуковский и теперь не может. Настолько сильна его вера в спасительную силу культуры, что он пишет в цитированном выше письме Гребенщикову: «Я был раздавлен, и вдруг во мне сказалось одно тихое слово: книга… Эти колченогие еще и не знают, что у них есть Пушкин и Блок. Им еще предстоит этот яд. О, как изменится их походка, как облагородятся их профили, какие новые зазвучат интонации, если эти люди пройдут, например, через Чехова. Можно ли пережившему Чехова, – рыгая, облапливать свою хрюкающую и потную самку? После „Войны и мира“ не меняется ли у человека самый цвет его глаз, само строение губ? Книги перерождают самый организм человека, изменяют его кровь, его наружность – и придите через 10 лет на Загородный, сколько Вы увидите прекрасных, мечтательных, истинно человеческих лиц!»

А это значит, что надо трудиться. Забывая о своем горе, нездоровье, тоске, работать, переводить, редактировать, читать лекции – нести людям книгу, кормить их вкусной и здоровой духовной пищей, убеждать их чистить зубы, говорить правильно, любить друг друга. Объяснять им стихи, учить их обращаться с детьми и выражать свои чувства… Значит, надо. Но сил нет. Чуковский замечает, что постарел: раньше был любопытен к людям, как щенок, а теперь они его утомляют. Но сам от себя он по-прежнему требует деликатности, предупредительности, внимания к людям, которых, если честно, он видеть уже не может. И приходится притворяться, лицедействовать, симулировать живой интерес и радость встречи.

В конце 1922 года в дневнике К. И. появилась странная запись: "Вчера самый неприятный день моей жизни: пришел ко мне утром в засаленной солдатской одежде, весь потный, один человек – красивый, изящный, весь горящий, и сказал, что у него есть для меня одно слово, что он хочет мне что-то сказать – первый раз за всю жизнь, – что он для этого приехал из Москвы, – и я отказался его слушать. Мне казалось, что я занят, что я тороплюсь, но все это вздор: просто не хотелось вскрывать наскоро замазанных щелей и снова волноваться большим, человеческим. Я ему так сказал; я сказал ему:

– Нужно было придти ко мне лет десять назад. Тогда я был живой человек. А теперь я литератор, человек одеревенелый, и изо всех людей, которые сейчас проходят по улице, я последний, к кому вы должны подойти.

– Поймите, – сказал он тихим голосом, – не я теряю от этого, а вы теряете. Это вы теряете, не я.

И ушел. А у меня весь день – стыд и боль и подлинное чувство утраты. Я дал ему письмо (ему нужно полечиться в психиатрической больнице). Когда я предложил ему денег, он отказался".

Очень может быть, что это был действительно сумасшедший. Мало ли получал Чуковский писем от полуграмотных и темных людей, от безумцев, отчего-то особенно искавших его общества? (В самом деле, полусумасшедшие изобретатели, графоманы и просто юродивые осаждали его; на письмах писали «Корнелию Чуйковскому» – и все доходило. Вероятно, сумасшедшие наделены особенным, почти звериным чутьем на душевное здоровье – потому и тянутся к нему так жадно.)

Но что, если это был настоящий читатель, читатель-друг, каких единицы? Что, если он в своей засаленной солдатской одежде не зря ехал из Москвы в Петербург? Что, если Чуковский мог услышать от него то, что так точно назвала Ахматова – «победившее смерть слово и разгадку жизни моей»?

Эту разгадку Чуковский при жизни так ни от кого и не услышал и вынужден был мучительно искать ее сам. Он старательно собирал отзывы о себе, выписывал в дневник все, что говорили о нем и его писаньях друзья и враги, близкие и посторонние, – изо всех сил напрягал зрение, вглядываясь в свою душу, изувеченную беспрерывным насилием над собой. Ему столько приходилось смиряться и приспосабливаться – и далеко не только к социальным, внешним, грубым вещам, – что уже и не понять было, где собственная его личность, а где кожура бесконечной мимикрии. Может, вся суета его, вся беготня, ежедневный каторжный труд – зачастую отупляющий, буквоедский, – только для того и были ему нужны, чтобы отвлечься от самой страшной своей задачи: ловить собственное, вечно ускользающее «я», которое он сначала так успешно спрятал, а потом так мучительно искал.

 

«Таракан, Таракан, Тараканище!»

Всякий раз, когда Чуковский, кажется, окончательно уничтожен, раздавлен, растерт сапогом и выброшен на свалку истории, он находит в себе силы подняться и сесть за письменный стол. И непоседливая Чуковская муза – то ли сжалившись, то ли снизойдя, то ли просто набегавшись и наигравшись в мячик где-то за радугой, – является, и происходит чудо, которое на языке литераторов обозначается скромным словом «пишется». Полубольной, полуголодный К. И. летом 1922 года сидит в Ольгине – и ему пишется: «Целый день в мозгу стучат рифмы. Сегодня сидел весь день с 8 часов утра до половины 8-го вечера – и казалось, что писал вдохновенно, но сейчас ночью зачеркнул почти все. Однако, в общем, „Тараканище“ сильно подвинулся».

Дальше будут разочарования, как обычно: «„Тараканище“ мне разнравился. Совсем. Кажется деревянной и мертвой чепухой – и потому я хочу приняться за „язык“».

И снова кропотливая работа над каждой фразой.

Окончательный вариант «Тараканища» – это пять страничек текста. Работал над ними Чуковский очень долго, сочиняя (и затем отвергая) множество вариантов – вроде бы хороших и крепких, – но ненужных: «Облапошу, укокошу, задушу и сокрушу», «а за ними лани на аэроплане», «а за ними шимпанзе на козе», «а за ним тюлени на гнилом полене, а за ними – тарантас, в тарантасе – дикобраз. А за ними на теленке две болонки-амазонки поскакали вперегонки: берегись…», «бедные слоны сделали в штаны» (это, похоже, должно было следовать за «волки от испуга скушали друг друга»). «Испугался таракан и забрался под диван – я шутил, я шутил, вы не поняли». Последний вариант искренне жаль.

Были варианты непроходные и совсем по другой причине:

А кузнечики газетчики Поскакали по полям, Закричали журавлям, Что у них в Тараканихе весело, Не житье у них нынче, а масленица, Что с утра и до утра Голосят они ура И в каждом овраге Флаги…

(Помните – «делайте веселые лица»?)

Отвечает чиж: Еду я в Париж. И сказал ягуар: Я теперь комиссар, Комиссар, комиссар, комиссарище. И прошу подчиняться, товарищи. Становитесь, товарищи, в очередь.

Начинался «Тараканище» в 1921 году с литературных игр в Студии, о чем подробно рассказала в воспоминаниях Елизавета Полонская.

Автор, спрятавшийся за псевдонимом «М. Цокотуха», так передает в «Ех Libris-НГ» историю появления «Тараканища»: «Просматривая недоразобранный архив Корнея Чуковского, сотрудница музея писателя обнаружила среди присланных ему на просмотр рукописей 20-страничный рассказ из жизни дореволюционной деревни (с попом-ретроградом и понятливым мужиком, которому палец в рот не клади), подписанный „Н.С. Катков“. Имя это в современных энциклопедиях отыскать не удалось. Автор довольно скучно и монотонно повторял истины, „давно уж ведомые всем“ „прогрессивно настроенным“ либеральным читателям начала века… На одной стороне рукописи обнаружилась карандашная запись, сделанная Чуковским: „У Н.С. – второй день милиционеры. Никого не впускают и не выпускают“. А дальше следовало то, что мог написать только Чуковский: „А ведь в доме маленькие дети…“ Переворачиваем рукопись – и на обороте, у правого поля, находим вписанный мелким, четким почерком Чуковского студийный экспромт: „Ехали медведи… пряники жуют“, которым теперь начинается „Тараканище“, а дальше, „неожиданно для себя самого“, размашисто и неровно, как всякий черновик, Чуковский записывает: „А за ними великан / Страшный и ужасный / Таракан / С длинными усами / Страшными глазами / Подождите / Не спешите / Усы длинные / Двухаршинные / Захочу / Проглочу“. А внутри карандашного наброска – формула, прямое средоточие перекрещивающихся лучей, оглушительное „Красный таракан“!»

Генезис «Тараканища» – длинная история, заслуживающая отдельного рассмотрения. Любой мало-мальски начитанный человек моментально установит интертекстуальные связи между героем Чуковского и многочисленными тараканами русской литературы, непременно сделав акцент на творчестве капитана Лебядкина (вот-вот, и «Крокодил» тоже отсылка к Достоевскому!). Можно и у Чуковского в дневниках и статьях найти немало тараканов («Лучше маленькая рыбка, чем большой таракан» и т. п.), можно обсудить образ таракана в русской литературе и даже посвятить ему отдельное исследование, но эти игры мы оставим тем, кому они интересны.

«Тараканище» вызывало и продолжает вызывать у читателей исследовательские устремления совершенно другого плана: эту сказку – более чем какое бы то ни было произведение детской литературы – принято трактовать как политическую сатиру. О давней традиции искать в невинных сказках злободневную подкладку мы уже говорили выше, в главе «Интеллигенция и революция», и поговорим ниже – там, где речь пойдет о борьбе с «чуковщиной».

Кто и когда впервые обнаружил сходство Сталина с Тараканищем – неизвестно. Сразу несколько литературоведов, не сговариваясь, указывают на тождество «тараканьих усищ» у мандельштамовского Сталина и «тараканьих усов» у героя сказки. К моменту развенчания культа личности миф об антисталинизме сказки Чуковского уже цвел махровым цветом, о чем есть запись в дневнике К. И. (Казакевич доказывает ему, что Тараканище – это Сталин, а Чуковский отпирается).

Елена Цезаревна Чуковская даже посвятила этому мифу статью «Тень будущего», где писала: «Вряд ли в те годы Чуковский, далекий от партийных дел, даже слышал о Сталине, чье имя начало громко звучать лишь после смерти Ленина и загрохотало в сознании каждого в конце 20-х годов. „Таракан“ – такой же Сталин, как и любой другой диктатор в мире… Очевидно, будущее бросает тень на настоящее. И искусство умеет проявить эту тень раньше, чем появится тот, кто ее отбрасывает».

Сталин стал Генеральным секретарем ЦК РКП(б) совсем незадолго до выхода «Тараканища» в свет – 3 апреля 1922 года – и действительно довольно долго оставался в тени. Воистину талант умеет уловить тончайшие колебания атмосферы, а потому способен предсказывать и прогнозировать; это не первый и не последний случай подобного предвидения у Чуковского.

Кстати, даже атмосфера ужаса и террора в «Тараканище» передана превосходно: «И сидят и дрожат под кусточками / За болотными прячутся кочками / Крокодилы в крапиву забилися /Ив канаве слоны схоронилися. / Только и слышно, как зубы стучат, / Только и видно, как уши дрожат». Есть в сказке и приметы послереволюционных лет: «А лихие обезьяны / Подхватили чемоданы / И скорее со всех ног / Наутек…»

Любопытно и то, что Сталин сам коротко пересказал сюжет «Тараканища» в речи, посвященной разоблачению правых уклонистов и произнесенной на XVI съезде партии в 1930 году (Чуковский знал об этом и называл Сталина «плагиатором» – тот не сослался на авторство). Подробному анализу сталинской речи посвящена статья М. Липовецкого «Сказковласть: „Тараканище“ Сталина» в «Новом литературном обозрении»; отсылаем читателя к ней. И. В. Кондаков также цитирует и анализирует сталинское выступление в своей статье «Лепые нелепицы». Этот автор усматривает даже в «Тараканище» и «Мойдодыре», вышедших одновременно, в конце 1922 года (по обычной издательской практике, год проставлен 1923-й), некий ответ Льву Троцкому – точнее, его осенним нападкам на Чуковского.

Наркомвоенмор, желавший быть еще и литературным демиургом, осенью 1922 года разбранил в «Правде» книгу Чуковского о Блоке и проехался по опубликованному Толстым злополучному письму. В 1923-м обе статьи вышли в составе книги «Литература и революция», куда вошла и статья о Чуковском 1914 года, полная отборной ругани.

Напомним: «критик всесторонне безответственный», «второстепенные стишки», «статья о футуристах, кривляющаяся и гримасничающая, как все, что он пишет», «юнкерская непринужденность», «теоретическая невинность», «ведет в методологическом смысле чисто паразитическое существование», «беспомощные отсебятины»… и так далее, в том же духе, на много-много страниц… Под конец автор еще инкриминирует критику «ненависть к Горькому» и отождествляет К. И. со «скверной эпохой, чтоб ей пусто было!». За долгие годы нелюбовь Троцкого к Чуковскому не выветрилась – лишь возросла. Как до революции никому не известный марксист поливал Чуковского бранью, так и после революции, уже будучи государственным лидером, не изменил себе. Критику Чуковского нарком-литературовед считал «нестерпимой», о «Книге об Александре Блоке» отозвался так: «…этакая душевная опустошенность, болтология дешевая, дрянная, постыдная!» В статье «Мужиковствующие» долго топтался на фразе из письма Чуковского Толстому «…и ни своих икон, ни своих тараканов никому не отдаст», доказывая, что Чуковский – «юродствующий в революции», как и большинство «попутчиков», идеализирующих крестьянство. Троцкий старательно издевается и над «тараканами», и над «иконами»… (Добавим в скобках: новосибирская дипломница Мария Никифорова, автор работы о Троцком-критике и публицисте, справедливо соотносит болезненную реакцию вождя на «тараканов» с его неприятными воспоминаниями молодости – когда он в ссылке, сидя в мужицкой избе, читал Маркса, смахивая тараканов с его страниц; тараканы, иконы и избы – для него, пожалуй, антоним Марксу.)

«У меня к нему Троцкому отвращение физиологическое, – писал Чуковский позже в дневнике. – Замечательно, что и у него ко мне – то же самое: в своих статейках „Революция и литература“ он ругает меня с тем же самым презрением, какое я испытываю к нему».

Кондаков замечает, что Троцкий «прямо глумится над критиком»:

«Но так как корнями своими Чуковский все же целиком в прошлом, а это прошлое, в свою очередь, держалось на мохом и суеверием обросшем мужике, то Чуковский и ставит между собой и революцией старого заиконного национального таракана в качестве примиряющего начала. Стыд и срам! Срам и стыд! Учились по книжкам (на шее у того же мужика), упражнялись в журналах, переживали разные „эпохи“, создавали „направления“, а когда всерьез пришла революция, то убежище для национального духа открыли в самом темном тараканьем углу мужицкой избы».

Кондаков видит в сказках К. И. скрытые выпады против Троцкого: «В том же 1923 году Чуковский ответил всесильному Троцкому двумя „сказочками для детей“ – „Мойдодыром“ и „Тараканищем“. В первой из них словами: „А нечистым / Трубочистам – / Стыд и срам! / Стыд и срам!“ (почти буквально повторяя укоризны Троцкого) проповедует „чистоту“ страшилище Мойдодыр, в самом имени которого заключено гротескное приказание „мыть“ нечто „до дыр“, т. е. до уничтожения, порчи того предмета, который моют. Не каждый читатель, понятно, догадывался, что речь идет об „идеологической чистоте“ и, соответственно, о партийно-политических чистках в литературе и культуре в целом; тем более немногие могли прочесть весьма изощренный интертекст Чуковского».

Версия чрезвычайно соблазнительная. На совпадение «стыд-и-срама» обратил внимание и Борис Парамонов, да и кто бы не обратил? Впрочем, интертекстуальные изыскания совсем не обязательно выводят к истине, хотя и помогают строить очень красивые гипотезы. Парамонов упоминает также, «что „Мойдодыр“, по новейшим исследованиям, – сатира на Маяковского, с которым у Чуковского тоже были достаточно сложные отношения…». И. В. Кондаков предполагает, что Мойдодыр – это карикатурный портрет Троцкого, умывальников начальника и мочалок командира: стоит ему топнуть ногой, как на несчастного грязнулю-писателя налетят, и залают, и завоют, и ногами застучат…

«Политических „умывальников“, лаявших и вывших после малейшего сигнала со стороны большевистских „начальников“, было полно во всех редакциях и издательствах Петрограда, с которыми, увы, имел дело „нечистый“ литератор Чуковский, – говорит далее этот исследователь. – Целая свора остервеневших псов. И везде писателя встречали с поучениями в виде самых пошлых прописей, наподобие простейшей морали: „Надо, надо умываться / По утрам и вечерам…“ или „умываются мышата, / и котята, и утята, и жучки, и паучки“».

Все справедливо, все красиво, всякое лыко ложится в строку. Вот только «пошлые прописи» об умывающихся мышатах сам Чуковский упоминал (в письме Шкловскому, 1938 год) в числе своих самых ласковых и трогательных строк, говоря о том, что в его книгах– не только юмор, а есть и доброта, и человечность, и нежность… Вот только Мойдодыр, изображенный Анненковым, имеет портретное сходство не с Маяковским и не с Троцким, а с самим Корнеем Ивановичем (на что давным-давно указал Владимир Глоцер) – и наверняка с ведома автора; известно, как требователен Чуковский был к иллюстрациям… Вот только и «Мойдодыр», и «Тараканище» вышли куда раньше, чем книжка Троцкого… Правда, что было раньше, а что потом, установить трудно: «Литература и революция» – 1923 год, а сказки – декабрь 1922-го, зато статьи Троцкого в «Правде» – осень 1922-го, но зато «Тараканище» задумано в 1921-м… Да и надо ли устанавливать, кто первый сказал «э»… И есть ли здесь действительно диалог сказочника с наркомом, и принимать ли на веру остроумную гипотезу о Троцком-Мойдодыре – каждый волен решать сам. Нам остается вслед за Умбер-то Эко напомнить, что произведение порождает множество интерпретаций, за которые его создатель никак не отвечает.

Чуковский об истории создания «Тараканища» рассказывает совсем просто (в предисловии к сборнику 1961 года): "Как-то в 1921 году, когда я жил (и голодал) в Ленинграде, известный историк П. Е. Щеголев предложил мне написать для журнала «Былое» статью о некрасовской сатире «Современники». Я увлекся этой интереснейшей темой… и принялся за изучение той эпохи, когда создавалась сатира. Писал я целые дни с упоением, и вдруг ни с того, ни с сего на меня «накатили стихи»… и пошло, и пошло… На полях своей научной статьи я писал, так сказать, контрабандой:

Вот и стал таракан победителем, И лесов и полей повелителем. Покорилися звери усатому, (Чтоб ему провалиться, проклятому!)".

История создания «Мойдодыра» почти неизвестна. Разве что сам Чуковский в «Признаниях старого сказочника» рассказал о том, как долго работал над каждой строчкой, как вычеркивал вялые и беспомощные двустишия, как долго добивался хорошего звучания.

«На днях я перелистал свои старые рукописи и, вчитываясь в них, убедился, что максимально четкая фразеология сказки получалась у меня лишь после того, как я сочинял предварительно такое множество слабых стихов, что хватило бы на несколько сказок, – признавался он. – После того как в моих тетрадях скапливались сотни разнокалиберных строк, предстояло отобрать пятьдесят или сорок наиболее соответствующих стилю и замыслу сказки. Между ними происходила, так сказать, борьба за существование, причем выживали сильнейшие, а прочие бесславно погибали».

А что же вдохновение? Действительно, необыкновенная радость и творческий азарт, и удивительное состояние «пишется», когда все получается как надо, – это было знакомо Чуковскому и, пожалуй, выручало его в самые скверные минуты, придавая веры в себя, свою правоту, свое предназначение. «Но в большинстве случаев тот радостный нервный подъем, при котором пишется необыкновенно легко, словно под чью-то диктовку, длился у меня не так долго – чаще всего десять-пятнадцать минут, – делился он самонаблюдениями. – В течение этих коротких мгновений удавалось занести на бумагу лишь малую долю стихотворного текста, после чего начинались бесконечные поиски определительной, ясной образности, чеканной синтаксической структуры и наиболее сильной динамики». Словом, труд, труд и труд – версификаторский и редакторский.

Эта сказка вышла с подзаголовком «Кинематограф для детей» (под кинематографом понимались быстро сменяющие друг друга эпизоды; вспомним «кинематограф» Левы Лунца в Студии – стремительные смешные сценки). Посвящение было такое: «Мурке, чтобы умывалась. К. Чуковский. – Ирушке и Дымку – чтобы зубы чистили. Ю. Анненков».

«Тараканище» проиллюстрировал Сергей Чехонин. Обе сказки вышли одновременно, перед самым новым, 1923 годом, в издательстве «Радуга» Льва Клячко. Критики сосредоточились на обстреле «Мойдодыра», которому в вину ставили и неуважение к трубочистам, и отношение к детям как к идиотам, и крамольное в эпоху антирелигиозной пропаганды восклицание «Боже, боже, что случилось?» (в конце концов Чуковский вынужден был заменить его на «Что такое, что случилось», пожертвовав внутренней рифмой к следующей строке «отчего же все кругом…»). К «Тараканищу», куда более неблагонадежному с нашей точки зрения, практически никаких претензий не предъявлялось.

Можно заметить, насколько часто и сознательно Чуковский пользуется в сказке дактилическими окончаниями, о которых в это время много думал и писал применительно к творчеству Некрасова. «Тараканище» изобилует ими: «Таракан, Таракан, Тараканище», «Проглочу, проглочу, не помилую», «И назад еще дальше попятились…», «Комарики – на шарике», «кусточками – кочками», «забилися – схоронилися», «победителем – повелителем»… Мысли Чуковского о дактилических рифмах наиболее полно сформулированы в книге «Некрасов как художник», которая увидела свет немного раньше «Тараканища». «Вообще дактилические окончания слов и стихов являются одной из главнейших особенностей нашей простонародной поэзии, ибо по крайней мере 90 % всех наших народных песен, причитаний, былин имеют именно такое окончание», – пишет Чуковский. Замечает он и то, что «эти окончания в русской речи дают впечатление изматывающего душу нытья». Нытье – это прежде всего, конечно, о плачах, причитаниях и родственной им лирике Некрасова; но и в «Тараканище» дактилическими рифмами снабжены прежде всего стихи в сценах страха и ужаса.

Наблюдения К. И. над детской речью (издательство «Полярная звезда» собиралось выпустить их в 1922 году отдельной книгой «О детском языке» – она анонсирована в «Оскаре Уайльде», но так и не вышла) выливаются в стремительный вихрь хореев в «Мойдодыре», теоретические открытия в области метрики народной поэзии находят практическое применение в «Тараканище», биографические некрасовские штудии перекликаются с собственной бедой. Все, что Чуковский пишет, всегда взаимосвязано и вписано в широкий культурный контекст, нигде он не ограничивается руслом узкоспециальной темы. Потому он так легко переходит от одного занятия к другому; потому ему удается заметить то, чего не видят другие, – и пропустить через себя, изложить взволнованно, вдохновенно и просто.

Год этот заложил основу его славы некрасоведа и детского писателя. И тем не менее Чуковский записывал в ночь на 1 января 1923 года: "1922 год был ужасный год для меня, год всевозможных банкротств, провалов, унижений, обид и болезней. Я чувствовал, что черствею, перестаю верить в жизнь, и что единственное мое спасение – труд. И как я работал! Чего я только не делал! С тоскою, почти со слезами писал «Мойдодыра». Побитый – писал «Тараканище». Переделал совершенно, в корень, свои некрасовские книжки, а также «Футуристов», «Уайльда», «Уитмэна». Основал «Современный Запад» – сам своей рукой написал почти всю Хронику 1-го номера, доставал для него газеты, журналы – перевел «Королей и Капусту», перевел Синга – о, сколько энергии, даром истраченной, без цели, без плана! И ни одного друга! Даже просто ни одного доброжелателя! Всюду когти, зубы, клыки, рога! И все же я почему-то люблю 1922 год. Я привязался в этом году к Мурке, меня не так мучили бессонницы, я стал работать с большей легкостью – спасибо старому году!"

 

Некрасов

Трудно, кажется, понять, почему Чуковский, эстет, любитель парадоксов, поклонник Уайльда, сторонник самоцельности искусства, взялся за «крестьянского поэта» Некрасова. Почему отдал работе над его текстами столько лет жизни, чем так привлекал его этот печальник горя народного?

С легкой руки самого К. И. принято думать, что все дело в том, что прежде было принято считать, будто Некрасов ничем не хорош, кроме революционного содержания, а Чуковский разглядел в нем еще и мастера формы. Все это справедливо, хотя и несколько простовато; одним интересом к формальному совершенству некрасовской поэзии объяснить многолетние штудии нельзя.

Если присмотреться внимательно, между Некрасовым и Чуковским обнаруживается очень много общего. Кажется, иногда Чуковский пишет не о Некрасове, а о себе – своей тоске, своем безумном трудолюбии, погруженности в корректуры и редактуры, когда не то что писать свое – голову поднять некогда. О своей голодной и холодной юности. О своем, а не некрасовском, литературном одиночестве.

Интерес к Некрасову, страстная любовь к нему – возможно, единственный ключ к личности Чуковского, который остался у нас в руках (разве что добавить то, что он писал о Чехове). Эта страсть открывает в нем больше, чем самые личные дневниковые записи – часто бесконечно депрессивные, хотя о причинах этого неотпускающей депрессии они ничего не говорят. Причины глубже. Избыть их Чуковский пытался, занимаясь Некрасовым, потому что именно Некрасов был его двойником по темпераменту и предшественником по убеждениям; Некрасов – наиболее полное и эстетически убедительное выражение того типа, к которому принадлежал и сам Чуковский.

Чисто внешне – это тип журналиста-универсала, умеющего все, явившегося в литературу из сфер, от литературы чрезвычайно далеких (Некрасов был сыном богатого помещика, однако в Петербург сбежал без гроша в кармане и до 1843 года жил в унизительной, физиологически невыносимой нищете). Этому журналисту присущ холерический темперамент со всеми его издержками – внезапными припадками беспричинной черной меланхолии, которыми компенсируются бешеная общественная деятельность и неустанная литературная работа, по большей части поденная. Этот журналист наваливает на себя как можно больше такой работы – в силу двух причин. Первая – острое, интимное переживание социальной несправедливости, с которым все русские интеллигенты борются по-разному: одни опрощаются и идут пахать, другие столь мучительно воспринимают собственную праздность, что стараются не оставить себе ни единой свободной минуты. Второе – работа выступает в функции «отвлечения и замещения», как сказали бы ленинградские младоформалисты. И Некрасов, и Чуковский были людьми слишком сложными и трагическими, чтобы найти утешение в общественной деятельности, в революции или контрреволюции, в консерватизме или либерализме. В силу развитой художественной интуиции им отвратительны все идеологии, главная задача которых – ограничить свободную личность, наклеить на нее ярлык и загнать в стадо. У Некрасова, долгое время числившегося по разряду певцов горя народного, ничуть не меньше язвительных сатир в адрес либералов и революционеров, нежели выпадов против бюрократии и реакции. Он не питал никаких иллюзий относительно народа – что вполне ясно не только из грандиозного эпоса «Кому на Руси жить хорошо», но и из «волжской были» «Горе старого Наума»: из нее охотно цитируют единственную строку – «Я верую в народ!» – забывая, что в полном виде она звучит так: «Мечты… Я верую в народ!», а собственно фабула ее сводится к тому, как разбогатевший мужик-кулак, реализовавший, казалось бы, крестьянскую утопию, понимает всю бессмысленность и все убожество своего процветания.

Возможно, причина непреходящей тоски Чуковского и Некрасова, их принципиальной неспособности успокоиться ни на одном из видов их бурной и разнообразной деятельности лежит в физиологии, в особенных врожденных свойствах темперамента. Есть материалисты, способные любую доктрину вывести из катара желудка; однако, думается, физиологией дело не ограничивается, хотя психотип, о котором идет речь, характеризуется в самом деле вполне конкретными особенностями (выносливость, работоспособность, стойкость в экстремальных ситуациях, полный упадок сил во времена праздности – Некрасов сам об этом сказал с предельной точностью: «Жить тебе, пока ты на ходу!»).

Дело тут еще и в социальной «промежуточности», шаткости и неопределенности положения, которое Некрасов и Чуковский занимали в литературе. Дворянин Некрасов, с его барской любовью к охоте и дорогим обедам, – всю жизнь работает с разночинцами, любит их и мучается смутной виной перед ними. Он, богатый владелец прибыльного журнала, – отлично сознает, что прибыльность этого журнала обеспечивается именно его революционной направленностью; сын помещика – ненавидит отца; друг крестьян – понимает, что «люди холопского звания сущие псы иногда». Чуковский, незаконный сын крестьянки (положение, ниже которого в социальной системе России вообще, кажется, не было), всю жизнь стремится к людям образованным, тянется к культуре – и с ужасом осознает, что понять то, что он пишет, могут от силы несколько человек во всей России; от своей среды он оторвался, к другой примкнуть не мог (вспомним «Последние новости»: «…в известном смысле он всегда был предметом бойкота») – слишком многое мешало; любя мальчиков и девочек из хороших семей, он втайне не прощал им праздности, легкости получения всего, за что он платил годами трудов, ошибок и унижений.

Выпав из своей социальной ниши, оба так и не обретают никакой новой идентификации. Некрасову с Толстым, Достоевским, Чернышевским одинаково интересно – и одинаково неловко, и со всеми он рано или поздно ссорится или расходится. Исключение, впрочем, составляет Чернышевский; не зря, получив привет от него на смертном одре, Некрасов прошептал «Я теперь утешен» – думается, имея в виду не только свою биографию, полную литературных и человеческих компромиссов, но и отношения с конкретным Чернышевским, которые никогда не были безоблачными. Чуковский всего достиг работой – и никогда не стал среди «образованного класса» вполне своим, ибо чувствовал себя бастардом и пролетарием. Всю жизнь он получал выволочки, и не только со стороны тупой и бессмысленной цензуры; куда более мучительны для него были укусы академических ученых, филологически подкованных критиков – тех, кто мог с высоты своего подтвержденного дипломом статуса указывать самоучке, выскочке, всезнайке на его истинное место. Даже став патриархом, он подвергался бесконечным тычкам и с полным правом мог бы повторить за Некрасовым: «Вступление мое в литературу сопровождалось встречей с цензурными ножницами – и на смертном одре кромсают меня те же ножницы» (слова эти были сказаны по поводу запрета «Пира на весь мир»). Чуковский незадолго до смерти столкнулся с тем, что из его «Высокого искусства» вырезали все упоминания о Солженицыне, выбросили или обкорнали лучшие статьи в собрании сочинений, искалечили том критики…

Помимо неуравновешенности и социальной двойственности, от чего оба спасались журналистским трудоголизмом, проклинаемой и благословляемой поденщиной, тоннами корректур («С ума сойти, сколько я работал!» – восклицал Некрасов в семидесятые), их роднит еще одно – и, может быть, самое главное. Оба были последовательными и убежденными эстетами, сколь бы ни делали из Некрасова икону критического реализма. Гумилев, которому критическое чутье никогда не отказывало, говаривал студистам: «Прежде считалось, что у Некрасова прекрасное содержание и никуда не годная форма, тогда как дело обстоит ровно наоборот». Но потребовался опыт акмеистов с их насыщением стиха конкретикой, фактурностью, даже грубостью, с их вниманием к детали, восходящим к русской психологической прозе, – чтобы новаторство Некрасова было оценено по достоинству. До того была актуализирована главным образом другая, «надрывно-рыдательная» составляющая его поэтической манеры: Надсон сильно повредил Некрасову в восприятии «восьмидесятников».

Но, помимо надсоновской пошлости, существовала и другая традиция, не дававшая Некрасову окончательно перейти в разряд унылых и полузабытых классиков: русская сатира продолжала питаться опытом Некрасова. Его «Современники» оказались в известном смысле живучее и актуальнее его же «Крестьянских детей». Помимо акмеистов опытом Некрасова вовсю пользовались поэты сатириконского круга, и в первую очередь Саша Черный: так совокупными усилиями русские литераторы нового поколения вернули Некрасову актуальность и общественное внимание. Его литературная отвага, героическая работа на стыке жанров, прозаизация стиха и поэтизация прозы, огромное жанровое разнообразие, множество открытых им приемов и интонаций – все это оказалось востребовано в начале века, когда русская литература после двадцатилетнего застоя принялась осваивать новые территории; Чуковский потому и сближал в своей знаменитой статье Маяковского и Ахматову, что оба они разрабатывали некрасовскую традицию – только разные ее составляющие: Маяковский, слушая, как Брик вслух читает «Юбиляров и триумфаторов», ахал: «Неужели это не я написал?!» Ахматова же недвусмысленно ведет свою родословную от некрасовской трагической любовной лирики и его точных, скупых, желчных зарисовок петербургского быта.

Эстетическое новаторство Некрасова было для Чуковского (да и для русской литературы в целом) важнее, масштабнее его революционных или народнических тенденций; отвага в фиксации собственной душевной раздвоенности – значительнее деклараций и проповедей. Некрасов почти всегда банален и натянут там, где берется что-либо утверждать, – но когда сомневается, мучается совестью, стонет над трагедией повседневного бытия (и уж конечно, не только крестьянского), он достигает высот, каких русская литература не знала. Многие, ставя его выше Пушкина и Лермонтова, имели в виду именно эту бесстрашную совесть, именно это мужество заглянуть в собственные бездны. Некрасов, безусловно, наследовал скорее Лермонтову, чем Пушкину, – и именно ему посвятил свое таинственное стихотворение «Демон», которое все желал прокомментировать для потомков, но не выбрал времени. Лермонтовская интонация, дух «Мцыри» вполне отчетливы в большинстве повествовательных опытов Некрасова, и не зря лермонтовским четырехстопным ямбом с мужскими окончаниями написаны и знаменитые фрагменты «На Волге», и «Суд». Некрасов – желчный романтик, переродившийся байронист, и его сатира – именно трагическая ирония разочарованного одиночки; литературный генезис Чуковского таков же. Вкусы и пристрастия у него были самые романтические, его трогало героическое и влекло великое – а потому его зоркость к реальности, как и у Некрасова, была прежде всего зоркостью отвращения: «Начинается день безобразный – мутный, ветреный, сонный и грязный». Некрасов был певцом петербургских трущоб не потому, что их любил, а потому, что ненавидел. Кстати, и Чуковский лучшие свои критические тексты написал о том, что его бесило, а не о том, что по-настоящему влекло. У романтиков с «враждебным словом отрицанья» всегда обстоит лучше, нежели со «сладким ропотом хвалы». Вся поэтика Некрасова – поэтика оскорбленного эстета, а об эстетизме Чуковского мы уже говорили выше. Собственно, вся революционность Некрасова заключается именно в революционном переосмыслении русского стиха – как и весь эстетизм Чуковского заключается в абсолютизации литературной деятельности, поскольку из всех видов человеческой деятельности осмысленным является только этот.

Обратим внимание и на то, что Чуковский подчеркивает:

Некрасов дал новой читательской массе новый, родной ей язык, помог ей заговорить и быть услышанной; не в том ли видит он и свою задачу, когда пишет о «безъязычных» и «косноязычных» людях, которым революция дала право голоса?

Сразу после революции Чуковский взял на себя обязательство подготовить к печати собрание сочинений поэта, занимался его черновиками, очищал стихи от цензурных искажений, отбраковывал очевидные фальшивки, по ошибке включенные в предыдущие собрания сочинений, – то есть занимался нормальной публикаторской, редакторской, комментаторской работой. Работа эта, поначалу не особенно заметная, со временем привлекла к себе внимание коллег; с одними (скажем, Евгеньевым-Максимовым) К. И. всю жизнь полемизировал, с другими (с Оксманом, например) быстро нашел общий язык. В начале 1920-х годов он стал инициатором серии «Некрасовская библиотека» в петроградском издательстве «Эпоха»; в этой серии и вышли небольшими книжками «Поэт и палач», «Жена поэта», «Некрасов как художник». В течение следующих лет Чуковский не прекращал работы над Некрасовым, публикуя и комментируя текст за текстом, издавая сборник за сборником, собирая и совершенствуя собственные статьи.

«Некрасоведческие труды К. Чуковского не утратили своего значения и во многих случаях являются первоисточниками для современных исследователей, текстологов, – пишет Б. В. Мельгунов в комментариях к собранным в девятом томе собрания сочинений работам К. И. 1920-х годов. – Ему посчастливилось держать в руках, дать научное описание и опубликовать многие автографы Некрасова (и не только Некрасова)… Ему удалось добыть ценнейшие материалы для комментария к некрасовским (и не только некрасовским) произведениям из устных показаний еще живых современников поэта и многих семейных архивов. К. Чуковский был одним из первых и до сих пор остается крупнейшим и авторитетнейшим исследователем поэтического творчества Некрасова».

Одна из главных заслуг К. И. (и не только в некрасоведении, но и в литературоведении вообще) – это найденный им способ разговора с читателем о писателе. Чуковский всегда стремился писать ясно, просто, емко – и не для узкого круга специалистов, а для всех. Эта установка принципиальна. Он тщательно избегал профессионального, перенасыщенного терминологией языка – которым тем не менее превосходно владел (оттого особенно забавно читать современные работы в области чуковедения, изобилующие оборотами вроде «мифология вождя – центральный, без сомнения, элемент тоталитарной квазирелигии – в советской культуре активно манифестирована не только в официальном дискурсе, но и в жанре псевдофольклорных сказок»). Он публиковал неизвестные некрасовские рукописи не в специализированных изданиях, а в самых массовых газетах. Он фактически разработал новый жанр, соединивший литературоведение, критику и беллетристику, – жанр, продолжающий жить и пользующийся популярностью до сих пор. «Именно эта „манера“, допускающая более свободное, чем в академической науке, обращение с фактами и их субъективную интерпретацию, обеспечивала Чуковскому уход от господствовавшего в многие годы узко социологического освещения биографии и художественного творчества классиков литературы, – пишет Б. Мельгунов. – Чуковский едва ли не единственный из крупных советских некрасоведов, которого невозможно упрекнуть в чрезмерной, губительной для читательского восприятия, политизации наследия национального поэта».

Впрочем, даже Чуковскому – с его изумительным мастерством лавирования меж двух зол – не удалось вполне избежать идеологического пресса. В вышедших в 1930 году «Рассказах о Некрасове» старые работы были переизданы с купюрами. О причинах будет сказано позже, сейчас заметим только, что предъявляемые автору претензии были старыми-престарыми, знакомыми еще со времен статьи о Шевченко и лекции о Гаршине: Чуковский покушается на святое! Нельзя писать про писателя плохо – это принижает его значение. Руки прочь от святынь! Поэтому несколько фрагментов, казавшихся ревнителям репутации Некрасова недостаточно почтительными по отношению к нему, из книги «Поэт и палач» были вычеркнуты – например, пассаж о том, что герои и мученики революции в какой-то момент показались Некрасову безумцами. Или абзац, где говорится, что он единственный из русских радикальных писателей, который никогда ничем не поплатился за свои убеждения. Или предложение, где поэт назван «еще большим изменником своим идеалам». Вымарано все о двуличии и лицемерии Некрасова, выброшен и последний абзац – о «целой секте опреснителей и упростителей», стремящихся сделать поэта похожим «на любого из них, туповатого и стоеросового радикала». Стоеросовым радикалам это было неприятно.

Мельгунов указывает и на нежелательное добавление – в 1931 году Чуковский вынужден был добавить к очерку «Жизнь Некрасова» абзац об участии нелегала Плеханова и «революционно настроенных петербургских рабочих» в похоронах Некрасова. Абзац заканчивается забавным теоретизированием: рабочие взяли с собой оружие, «и если бы полиция сделала попытку схватить его Плеханова, она встретила бы вооруженный отпор». Зная, что творилось в литературе в 1930–1931 годах, зная, как топтали Чуковского, как издевались над ним, – не такое уж это и черное предательство по отношению к собственному тексту. В конце концов, Плеханов и впрямь побывал на похоронах поэта. Оставим эти мелкие пакости на совести тех, кто выкручивал Чуковскому руки, требуя выполнения социального заказа.

 

«Хлопочу о различных писателях»

В 1923 году в жизни Чуковского отчетливо задул западный ветер: появились постоянные контакты с иностранцами, шла работа над «Современным Западом», над которым он работал вместе с Замятиным. Приезжал негритянский поэт Мак-Кей, с которым К. И. какое-то время общался, водил его в гости… потом переводчиком у Мак-Кея стал младший Чуковский, Николай.

В дневниках К. И. постоянно встречаются записи о встречах с представителем АРА мистером Кини, который предложил Чуковскому помочь ему в распределении пайков. «Я наметил: Гарину-Михайловскую, Замирайло, жену Ходасевича, Брусянину, Милашевского и др. А между тем больше всех нуждается жена моя Марья Борисовна. У нее уже 6 зим подряд не было теплого пальто. Но мне неловко сказать об этом, и я не знаю, что делать».

Вот еще записи: «Бываю я в Аре – хлопочу о различных писателях: добыл пайки для Зощенко, П. Быкова, Брусяниной и проч.»; «нужно будет о Судейкиной похлопотать перед американцами». «Скоро пришел Кини. Насвистывая, читал и, читая, разговаривал. Сказал, что ему из Америки прислали 200 долларов для семьи Мамина-Сибиряка, а он не может эту семью разыскать… Я заговорил о том, что очень нуждается Анна Ахматова и Сологуб. Он сказал, что у него есть средства – специально для такой цели, и обещал им помочь». «Сегодня в пять буду у Кини: кажется, удастся достать денег для Ахматовой и Сологуба». «Ездил вчера с Кини по делам благотворительности». "Мне удалось выхлопотать у Кини денежную выдачу для Ходасевич (Анны Ивановны) (Ходасевич, уезжая за границу с Берберовой, заботу о бывшей жене передоверил Чуковскому и впоследствии искренне благодарил его за помощь и участие. – И. Л.), для сестры Некрасова, для Анны Ахматовой".

«Вот список для Кини, который составил я: Виктор Муйжель, Ольга Форш, Федор Сологуб, Ю. Верховский, В. Зоргенфрей, Ник. С. Тихонов, М. В. Ватсон, Иванов-Разумник, Лидия Чарская, Горнфельд, Римма Николаевна Андреева (сестра Леонида Андреева) и Ахматова». Обратим внимание хотя бы на Горнфельда, с которым К. И. когда-то обменялся полемическими выпадами, или Ватсон (помните яростное «сволочь»?), – не говоря уже о Чарской. Когда речь заходит о голодающих людях, литературная вражда отступает на второй план. К каждому из кандидатов на помощь надо было зайти, о положении каждого толково рассказать представителям АРА. Благотворительность отнимала массу времени и сил, остальное забирал «Современный Запад»; то, что оставалось, уходило на переводы. А ведь в этом году написаны и «Муха-Цокотуха», и «Муркина книга».

К. И. жалуется в дневнике на Ахматову и Замятина: Кини предложил им поучаствовать в составлении списка, но ни та, ни другой не назвали ни одной фамилии! Для него это немыслимо: в каждый из послереволюционных лет он не только мог сразу привести длиннейший список нуждающихся в помощи, но и сам ее оказывал – и не только литераторам, но и членам их семей. И не только материальную помощь – ходил хлопотать о спасении библиотек, вызволении из-под стражи, и т. д., и т. п. Как только появилась возможность принять участие в программе АРА, Чуковский немедленно втянулся в дело.

 

Творить чудеса

Быт не наладился, голод не кончился, книги по-прежнему не входили в число предметов первой необходимости платежеспособной части населения. Как летом 1922 года Чуковский горевал в письмах, что книги никому не нужны, никто их не покупает, так и осенью года следующего писал в дневнике: «„Ветер что-то удушлив не в меру“ – опять как три года назад. На лицах отчаяние. Осень предстоит тугая. Интеллигентному пролетарию зарез. По городу мечутся с рекомендательными письмами тучи ошалелых людей в поисках какой-нибудь работы… Госиздат не платит, обанкротился. В книжных магазинах, кроме учебников, ничего никто не покупает. Страшно. У меня впереди – ужас. Ни костюма, ни хлеба, управление домовое жмет, всю неделю я бегал по учреждениям, доставая нужные бумаги, не достал. И теперь сижу полураздавленный!»

Писатели одалживают друг у друга миллионы и миллиарды – на хлеб, на трамвайный билет. При этом считаются «лицами свободных профессий» и должны платить за квартиру огромные деньги – или разбираться с домкомбедом, ходить по инстанциям, добывать бумажки. У Чуковского весь март 1923-го тянулось разбирательство в конфликтной комиссии, и вот занесенные в дневник впечатления: «Портфель мой был тяжел, я очень устал, попросил позволения сесть, не позволили – два раза не позволяли – а среди них было две женщины, и то, что мне не позволили сесть, больше взволновало меня, чем два миллиарда, которые я должен заплатить. О, о! тоска!»

Зарабатывать писательским ремеслом невозможно. Ослабленное, нищее государство поддерживать писателей из человеколюбия не готово: в его интересах – поставить их себе на службу. Как только Гражданская война завершилась, власть обратила на творческую интеллигенцию особенно пристальный взор, решая, кого терпеть, а кого нет (и вот осенью 1922 года уплыл «философский пароход»), кого можно использовать и как контролировать.

Заработала предварительная цензура, с которой писатели встретились, наконец, воочию. Арлен Блюм в истории советской политической цензуры приводит документы Главлита, где говорится о кадровых проблемах: политически грамотных цензоров, да и просто грамотных взять было неоткуда. Писатели хватались за головы, читая бред, состряпанный литературными надсмотрщиками первого призыва, – и бежали жаловаться к вышестоящему начальству (так Чуковский обжаловал вынесенный цензором приговор его предисловию к Сингу, обратившись к Мещерякову, начальнику Главлита). Исход мог оказаться благополучным: пока еще один запрещал, другой разрешал, циркуляры только вырабатывались, система училась работать с писателями и налаживала тотальный контроль. Что представляли собою люди, получившие власть над литературой, можно судить хотя бы по следующей дневниковой записи К. И.: «Вчера и третьего дня был в цензуре. Забавное место. Слонового вида угрюмый коммунист – без юмора – басовитый – секретарь. Рыло кувшинное, не говорит, а рявкает. Во второй комнате сидит тов. Быстрова, наивная, насвистанная, ни в чем не виноватая, а в следующей комнате – цензора, ее питомцы: нельзя представить себе более жалких дегенератов: некоторые из них выходили в приемную – каждый – карикатурен до жути. Особенно одна старушка, в рваных башмаках, обалделая от непрестанного чтения рукописей, прокуренная насквозь никотином, плюгавая, грязная, тусклая – помесь мегеры и побитой дворняги, вышла в приемную и шепотом жаловалась: „Когда же деньги? Черт знает что. Тянут-тянут“». «Тоска безысходная», – заканчивает эту зарисовку Чуковский.

До сих пор писатели были относительно равны перед читателем и властью, а процесс разделения интеллигенции происходил в основном по линии «за советскую власть – против советской власти» (хотя, конечно, вопрос о классовом происхождении ставился постоянно, и особенно любопытно, что Чуковский, крестьянин по происхождению, неизменно попадал в «буржуи»).

Теперь же процесс размежевания (изнутри) и отделения агнцев от козлищ (снаружи) понесся полным ходом. Именно в этом году в литературу вошел проклятый термин «попутчики». «Кто такой попутчик? – писал Троцкий. – Попутчиком мы называем в литературе, как и в политике, того, кто, ковыляя и шатаясь, идет до известного пункта по тому же пути, по которому мы с вами идем гораздо дальше. Кто идет против нас, тот не попутчик, тот враг, того мы при случае высылаем за границу, ибо благо революции для нас высший закон». Пока литераторы еще иронизировали над дурацким словечком, но через несколько лет термин стал официальным, а жребий «попутчика» – максимально горьким, простите за старую остроту; при этом Горький и сам попал в число «попутчиков». Тем не менее уже и в 1923 году попутчиков яростно третировали, особенно отличался в этом новый журнал «На посту».

Трещины понеслись во всех направлениях; каждый доказывает, что именно он прав с точки зрения марксизма и задач текущего момента. Все против всех, каждый за генеральную линию, и всякий убежден, что она проходит именно через его окоп. Пролеткульт и отпочковавшаяся от него «Кузница», «ЛЕФ», «Октябрь»… каждый за себя, и все правы. Чем больше уверенность группы в том, что только она выражает интересы пролетариата, – тем беспощаднее она вытаптывает пространство вокруг себя. Литературная борьба больше напоминает литературную свалку, бои без правил. Государство еще толком не определилось, как именно собирается задействовать мастеров культуры, подробных правил не прописало, и пока те, что побойчее, сами пытаются угадать принципы, отстроить государственную политику и стать святее папы римского. Троцкий, ругая напостовцев, писал: «Во всей их бранчливой критике нет и тени классового подхода. Тут подход конкурирующего литературного кружка – и только!»

Впрочем, руководители государства никогда окончательно не выпускали художественную литературу из поля зрения. И Ленин, и Троцкий, и Луначарский уже немало сказали в печати и о старой культуре, и о новой, и о пролетарской литературе – однако пока еще не было партийного документа, не создан был катехизис пролетарского писателя. Наконец, не вполне ясны еще были даже принципиальные вопросы: что такое социализм, что такое коммунизм, какое общество следует строить, какова роль культуры в этом обществе. Согласия не было ни среди вождей, ни среди литераторов, независимо от их классовой принадлежности. Недаром Ленин считал необходимым обличать пролеткультовцев, а Луначарский – спорить с представителями левого искусства.

Недаром и новый, только что написанный замятинский роман «Мы» не был понят коллегами и друзьями, имевшими совершенно иные представления о том, каким должен быть (и каким, по их мнению, будет) социализм. Чуковский писал в дневнике: «Роман Замятина „Мы“ мне ненавистен. Надо быть скопцом, чтобы не видеть, какие корни в нынешнем социализме. Все язвительное, что Замятин говорит о будущем строе, бьет по фурьеризму, который он ошибочно принимает за коммунизм». Примерно такие же претензии к Замятину предъявляли Горький («отчаянно плохо», «гнев старой девы») и Пришвин («…привел идею социализма к абсурду. Разумеется, социализм от этого ничуть не пострадал, но мне стало очень досадно, что столько ума, знания, таланта, мастерства было истрачено исключительно на памфлет, в сущности говоря, безобидный и обывательский»). Между тем Замятин уже тогда предугадывал, каким стандартизованным безобразием может обернуться великая советская утопия. Горький, Чуковский и Пришвин – гуманисты, человеколюбцы, романтики – все-таки верили в возможность построения справедливого, разумного и прекрасного государства и старались различать в повседневном свинстве черты идеального Города Солнца.

Чуковский и его коллеги пытаются заниматься повседневной культуртрегерской работой, но делать это все труднее и труднее. Среда делается все более вязкой, и каждый шаг требует все возрастающих усилий.

«Всемирная литература» уже не может издавать книги по намеченному плану, даже и при условии «марксистских предисловий»: теперь публикация каждой книги должна быть обоснована с идеологической точки зрения. "Мы должны были дать соответствующие рекомендации каждому автору, – пишет Чуковский в феврале 1923 года, – например:

Боккаччо – борьба против духовенства. Вазари – приближает искусство к массам. Петроний – сатира на нэпманов и т. д.

Но как рекомендовать «Божественную Комедию», мы так и не додумались". Как только цензоры взялись за работу, деятельность «Всемирной литературы» стала пробуксовывать и останавливаться – и окончательно остановилась в конце 1924 года. Цензура браковала больше половины рукописей, и работа в этих условиях становилась совершенно бессмысленной, а экономические реформы завершили уничтожение издательства.

В дневнике Чуковского в этом году особенно много вырезанных строк и вырванных страниц. Часть дневника он попросту уничтожил (видимо, отдельную тетрадь, от которой уцелела одна страница коктебельских впечатлений).

Лейтмотив записей К. И. в 1923 году – горечь литературного одиночества, ощущение чужеродности, осознание своей ненужности, бессмысленности любых занятий в условиях, когда заниматься своим делом невозможно. Едва не на каждой странице – «тоска». «Тоска. Выбит из колеи – полгода без дела». Из Куоккалы пришли вести о том, что дача Чуковских разграблена. Репин писал о потемневшем брошенном доме, заросших дорожках – и безобразии, учиненном внутри: «Все это, с сокрушенным сердцем, я видел после в растерзанном виде на полу, со следами на всем грязных подошв валенок, среди ободранных роскошных диванов, где мы так интересно и уютно проводили время за слушанием интереснейших докладов и горячих речей талантливой литературы, разгоравшейся красным огнем свободы. Да целый помост образовался на полах в библиотеках из дорогих, редких изданий и рукописей; и под этим толстым слоем нестерпимо лопались-трещали стекла. Какое-то остервенелое разрушение… к чему?»

Но К. И. машет на это рукой: «Мне гораздо больнее, что разгромлена моя жизнь, что я не написал и тысячной доли того, что мог написать». Однажды во сне он искал нужную дверь, не нашел, упал в яму: «Разбился и проснулся с тем чувством, что и в жизни со мною то же: не знаю, в какую дверь, не знаю, в какую дверь, – и яма».

«Одиночество не только в вагоне, но и в России вообще. Брожу неприкаянный».

Время самое неподходящее – и самое подходящее для чуда. «У меня бывали такие внезапные приливы счастья, совершенно ни на чем не основанные, – рассказывал Чуковский в статье „Как я стал писателем“. – Именно тогда, когда моя жизнь складывалась не очень-то весело, вдруг наперекор всему находили на меня приливы какого-то особенного нервного возбуждения». Профессиональный литератор, приливы этого возбуждения он не мог спутать ни с чем: пишется! Пишется!

29 августа 1923 года Чуковский, «дачный муж», вернувшийся в раскаленный город, чтобы сделать какие-то дела, «чувствуя себя человеком, который может творить чудеса», взлетает по лестницам в пустую городскую квартиру, чтобы записать, пока не сбежало капризное вдохновение, первые строчки празднично-счастливой «Мухи-Цокотухи».

«Я еле успевал записывать на клочках бумаги каким-то огрызком карандаша, – рассказывал К. И. дальше. – И потом, к стыду своему, должен сказать, что когда в сказке дело дошло до танцев, то я, 42-летний, уже седеющий человек, стал танцевать сам. И это было очень неудобно, потому что танцевать и писать в одно и то же время довольно-таки трудно. Я носился из комнаты в коридор и на кухню, и вдруг у меня иссякла бумага. В коридоре я заметил, что у нас отстают обои. Я отодрал лоскут обоев и на этих обоях закончил все. Так я стал профессиональным детским писателем».

Чуковский сам говорил, что любит вспоминать о том, как писалась «Муха-Цокотуха». Он дважды записал эту историю (второй раз, более подробно – в «Признаниях старого сказочника») – не так уж много было в его жизни дней, исполненных такого чистого, ослепительного счастья, такой творческой свободы.

"Он давно уже был известный литературный критик – впечатлительный, проницательный, с эффектной манерой, – пишет Самуил Лурье. – …Но той литературы, которую он любил, в одночасье не стало. Теперь только старость предстояла ему.

И вдруг – это блаженство: текст ходит ходуном, высвобождая пляшущий голос.

На пятом десятке судьба сказала Корнею Чуковскому, как некогда Некрасову – Белинский: вы – поэт, и поэт истинный".

«Мухину свадьбу», так изначально называлась «Муха-Цокотуха», он заканчивал уже без плясок: как обычно, кропотливо работая за письменным столом. Несколько раз переизданный «Крокодил» и недавно вышедшие «Мойдодыр» и «Тараканище» пользовались читательским спросом, но не приносили автору большого дохода. В последующие годы Чуковский много раз удивляется в дневнике: книги расходятся, дети знают мои стихи наизусть… Как раз в тот момент, когда он вновь казался себе полным банкротом, оказалось, что он нужен, востребован, что может быть счастлив. Настолько душная тогдашняя атмосфера не располагала к творчеству, что непонятно даже, откуда взялась эта широкая, вольная, плясовая стихия. Чудо и есть чудо. Может быть, все дело в Мурочке, в обществе которой он находил отдохновение от свинцовых мерзостей цензуры и прочего: наедине с маленькой дочерью он позволял себе быть настоящим – позволял себе немного счастья, наконец. Исчезал издерганный неврастеник, обремененный работой и бидонами с керосином, оставался мудрый отец, у которого есть время и желание показать ребенку, как устроен этот мир – новый, страшный, опасный, но заманчивый, красочный и безумно интересный.

О сказках Чуковского столько написано, что и повторять нет ни возможности, ни смысла, разве что обобщить вкратце: написать их мог только человек, который чрезвычайно внимательно прислушивался и к ребенку, и к своему времени – отсюда абсолютная новизна поэтического языка; только человек, чья память насыщена образами и ритмами величайших мировых культур – отсюда литературная энциклопедичность сказок: они знакомят малыша с огромным разнообразием поэтических форм, помогают ему плавно войти в стиховую культуру. Отсюда и особая фольклорная крепость сказочной ткани – выделка изумительная, проходит сквозь колечко, но нигде не тонко, не толсто, не провисает, не рвется. Все это – неотъемлемые компоненты хорошей сказки, но сознательно из них сказку не сделаешь, нужна какая-то живая вода; без нее, на одном стремлении написать сказку, чтобы в ней было то-то и то-то – не выходит ничего, так провалилась впоследствии вымученная, головная сказка «Одолеем Бармалея».

Можно разбирать элементы конструктора, из которого сложена сказка – а все равно остается какая-то тайна: чем сбрызнуты эти разнокалиберные строки, что так крепко срослись? из каких глубин души выскочили эти архетипические герои – поди пойми, откуда полезли эти хтонические чудовища – попробуй догадайся, хотя целая серия работ об архетипах коллективного бессознательного в сказках Чуковского к вашим услугам. Стихи апеллируют к чему-то совершенно первобытному, изначальному – исключительно важному и совершенно погребенному на дне взрослой души, задавленному грузом последующих впечатлений – к «глубоко архаичным (архетипическим), бессознательным побуждениям, выражаемым сказками К. И. Чуковского в наиболее удобной форме», как формулирует самарский психотерапевт Игорь Пудиков. Может быть – это умение смотреть на мир наивно, глазами ребенка, дикаря, первочеловека. Это – наше первое знакомство с миром, когда еще умывальник напоминает рожу на ножках, когда первый раз остро чуешь запах травы, первый раз пугаешься чудовищного паука. И первый раз видишь, как длинная туча зажимает закатное солнце челюстями и кажется, навсегда его сожрет. Первые неуверенные шаги, первые длинные мысли, первые храбрые сравнения. Первые книги и первые стихи, с которых уже восемь десятилетий начинают знакомство с книгой все читающие по-русски.

Как бы ни доказывал Чуковский, что он взрослый, взрослый писатель! – отныне его будет знать каждый – но знать как детского сказочника.

Весь сентябрь К. И. провел в Коктебеле у Волошина, где снова мучился бессонницей: «вечно люди, вечно болтовня». Замятин, отдыхавший там же, приговаривал: «Все спят, вся деревня спит, одна Баба Яга не спит» – пожалуй, одержимый бессонницей Чуковский и впрямь был похож на Бабу Ягу. Как всегда на отдыхе, – К. И. не мог не устроить чтений для местных детей: «Здесь было два детских утра, где я читал „Тараканище“, „Крокодила“, „Мойдодыра“, „Муркину книжку“ – и имел неожиданно огромный успех».

За месяц, проведенный в Крыму, он отдышался. Отошел от петроградских мучений и страстей. Загорел. Привез много винограда и груш. Увлеченно занялся изданием «Муркиной книги», которую сама Мура ждала с нетерпением. Начал собирать народные песенки для книжки «Пятьдесят поросят».

Осень снова оказалась трудная: безденежная, гриппозная, полуголодная, безработная, да еще с цензурными издевательствами. Довершил все неожиданный удар: 18 ноября Чуковский записывает: «Сейчас обнаружилось, что на чердаке украли все белье, мое, детское, все, все. Остались мы к зиме голыми». Через день – новая запись: «Редактирую Свифта – так как надо заработать на покупку белья».

И снова: редактуры, предисловия, корректуры, Некрасов, детские книги, народные песенки, пересказ «Доктора Дулиттла» (из которого вскоре появился «Айболит»)… Благотворительные поездки с Кини, беседы с Мурочкой, детские утренники. И снова наплывы тоски, налетающей с сокрушительной силой, – и кажется, что счастья нет, что оно невозможно, и встреча нового, 1924 года оказалась грустной «до слез»: «Все лысые, седые, пощипанные. Я не спал две ночи перед тем. Были мы одеты хуже всех, у меня даже манжет не было… И несмотря на то, что заготовлено было столько веселых номеров, что были такие весельчаки, как Монахов, Ростовцев, я, Ксендзовский, – тоска была зеленая, и зачем мы все собрались, неизвестно».

И все-таки несколько десятилетий спустя Чуковский писал в «Признаниях старого сказочника»: "Особенно в такие периоды, когда надлежало бы хныкать и жаловаться, – вдруг вскакиваешь с постели с таким безумным ощущением радости, словно ты пятилетний мальчишка, которому подарили свисток. Не знаю, бывали ли у вас такие беспричинные приливы веселья, а я без них, кажется, пропал бы совсем в иные наиболее тоскливые периоды жизни. Идешь по улице и, бессмысленно радуясь всему, что ты видишь, – вывескам, трамваям, воробьям, – готов расцеловаться с каждым встречным и твердишь из своего любимого Уитмена:

"Отныне я не требую счастья, я сам свое счастье"".

И Чуковский выводил главную заповедь детского поэта: «Писатель для малых детей должен быть счастлив. Счастлив, как и те, для кого он творит».

 

«Современный Запад»

Журнал «Современный Запад» был задуман издательством «Всемирная литература» вместе с журналом «Восток» и выходил в 1922–1924 годах. В редколлегию его вошли Замятин, Чуковский и А. Н. Тихонов (Серебров).

Всего свет увидели шесть номеров, после чего издание было закрыто. Видимо, потому, что получалось отчетливо несоветским. Не антисоветским, а именно несоветским, почти никак не реагирующим на наличие советской власти. Журнал ставил перед собой задачу познакомить читателя с тем, что происходит в большом мире, от которого он оторван, рассказать ему не о политике (этого хватало и в газетах), а о культуре. Именно поэтому едва ли не самым важным в «Современном Западе» был раздел хроники, где публиковались новости текущего литературного процесса, науки и техники, театра, музыки, живописи и скульптуры, философии. Хроника была очень подробной, разделялась на страны, причем место находилось не только традиционным Англии, Франции и Германии, но и Румынии, и странам Скандинавии. Читатель понимал: да, у нас все переворотилось и только укладывается, мы заняты собственной жизнью и своей болью, но вокруг по-прежнему живет и дышит огромный мир, в котором создаются новые философские теории, издаются хорошие книги, и, какой бы великий исторический этап ни переживала Россия, она не должна замыкаться в культурной изоляции. В хронике неизменно присутствовал раздел «Rossica», где рассказывалось о восприятии русской культуры на Западе: новых изданиях русских авторов, постановках российских пьес и т. п.

Внимание хроникеров привлекали самые разные события. Например, Евгений Замятин первым в России откликнулся на выход романа Джойса «Улисс», назвав его «одной из наиболее выдающихся книг в английской художественной прозе за последний год». А Чуковский отрецензировал книгу стихов девятилетней англичанки Гильды Конклин «Башмаки ветра» и даже перевел оттуда пару стихотворений.

Для «Современного Запада» Чуковский написал десятки страниц хроники, отредактировал множество переводов, перевел «Королей и капусту» О. Генри и написал о нем большой очерк (о котором весьма кисло отзывался Горький в письме Федину: «болтовня Чуковского, который так нелепо и неуместно прославил О. Генри, писателя, утешающего продавщиц и клерков надеждами на счастье, замужество или женитьбу обязательно на богатых»).

В журнале увидели свет, часто впервые на русском языке, произведения Густава Мейринка и Шервуда Андерсона, Жюля Ромена и Жана Кокто. Здесь публиковались Шпенглер (с критикой марксизма, между прочим) и молодые зарубежные поэты (немцев переводил сам Луначарский), здесь можно было прочесть манифест Маринетти и узнать, кто такие дадаисты. И несмотря на покровительство Горького, становящееся все более номинальным, несмотря на участие наркома просвещения – отстоять журнал не удалось. Его не исправили бы никакие «марксистские предисловия»: утверждающемуся в обществе и в литературе порядку он был враждебен всем – самим своим духом, установками, готовностью терпеть, понимать и принимать сложность явлений, неоднозначность толкований и неодномерность человеческой натуры.

В августе 1924 года Чуковский записывает: «А весь следующий день (вчера) я работал над редактурой Хроники для 6-го номера „Современного Запада“ – каторжная и никчемная работа, которая кажется еще более нелепой ввиду дурацкой придирчивости цензора Рузера – который выбросил статейки Ольденбурга, Сологуба и мн. других». В ноябре: "У меня неприятности с «Совр. Западом». Коллегия (видимо, «Всемирной литературы». – И. Л.) очень раскритиковала журнал, и я решил выйти в отставку".

Одновременно с «Современным Западом» заканчивали свое существование «Всемирная литература» и журнал «Русский современник» – последняя попытка выпускать независимое издание в советских условиях.

 

«Две души»

В 1924 году в издательстве Маркса вышли в свет две последние крупные критические работы Чуковского. Первая – «Александр Блок как человек и поэт» (в нее вошли «Книга об Александре Блоке», впервые опубликованная в 1922 году, и написанные для журнала «Записки мечтателей» воспоминания «Последние годы жизни»). Вторая – «Две души Максима Горького», которую Евгения Иванова называет «лебединой песней» критика, и понятно почему: больше Корней Иванович в критическом жанре не работал.

Как рождалась книга о Блоке – рассказывалось выше. Писать о Горьком Чуковский тоже собирался давно. Еще до революции он прочитал несколько лекций о Горьком, в послереволюционное время вновь вернулся к творчеству писателя, который стал стремительно бронзоветь. В 1919 году он вновь читал о Горьком (на вечере, организованном «Всемирной литературой»), и мысли, высказанные тогда, впоследствии включил в книгу. Оформив ее окончательно, он вновь пытался прочитать лекцию о Горьком: представлять новую работу в виде лекции и книги было для него обычной практикой. Однако теперь ничего не получилось. Он дважды пытался выступить, но дважды выступление запрещали – в феврале и в мае 1924 года. «Максим Горький как тема не подлежит в эти дни публичному обсуждению с какой бы то ни было точки зрения», – записывал Чуковский в дневнике. Горький стремительно отдалялся от единомышленников, отходил от руководства своими начинаниями, превращался в советскую икону. «Две души Максима Горького» все-таки увидели свет, однако были встречены гробовым молчанием критики.

Чуковский в «Двух душах» удивляется тому, что человек, выросший в бесчеловечном окружении, стал не преступником, а неутомимым борцом за человеческое счастье: без устали проповедует и делится готовыми рецептами счастья – постоянно твердя их снова и снова. Каков же рецепт Горького? «Надо думать о людях, о переустройстве их жизни, а все остальное вздор», – формулирует Чуковский. Никакой метафизики. Никаких душевных исканий. «Трагедии бытия, мучившие прежних великих писателей, Горький заменил трагедиями быта. Кроме публицистических, социальных вопросов, он не знает никаких других». Человек, поднявшийся с социального дна, верит, что ключ ко всем проблемам – в социальном переустройстве, и потому в своих книгах настойчиво пропагандирует разнообразные – в зависимости от очередного увлечения – лекарства от социальных болезней. И ничего, кроме материального благополучия, не предлагает. Чуковский замечает острый конфликт между Горьким-проповедником культурной жизни и Горьким-художником. «Весь художественный аппарат Горького приспособлен исключительно для изображения дикой, некультурной России. В этой области он – уверенный мастер», – заявляет Чуковский. А стоит ему заговорить об интеллигенции, Блоке, Короленко – выходит скучно и плоско, "у Горького и органов нет, чтобы ощутить именно культурное значение Блока. Даже и представить себе нельзя, чтобы Горький мог изобразить в какой-нибудь повести такого человека, как Блок. <…> вся та культура, представителем коей был Блок, для Горького еще не существует. Горький – человек с большими сведениями, но культурность заключается не в том, чтобы не смешивать Ларошфуко с Фуко и Лавуазье с Демурье, а единственно – в тонкости, сложности чувств, в изощренной восприимчивости, в богатой оттенками идеологии". "Для изображения процессов душевной жизни у него нет никаких дарований", – припечатывает Чуковский и пророчит: «Начинается элементарная эпоха элементарных идей и людей, которым никаких Достоевских не нужно, эпоха практики, индустрии, техники, внешней цивилизации, всякой неметафизической житейщины, всякого накопления чисто физических благ, – Горький есть ее пророк и предтеча». И уж конечно, в этом мире Блоку делать нечего.

Горький-художник рисует яркую, узорчатую, шальную, хмельную жизнь, упивается ею, радуется… а публицист скучно твердит о необходимости культуры и машин… У художника огромная палитра, где сотни оттенков, а публицист знает лишь черное и белое, безудержно обличает одно и славит другое. Художник славит жизнь такой, какая она есть – просто потому, что жить – хорошо! Публицист рассудительно доказывает полезность санитарии, гигиены, цивилизации, чего угодно, «и не смейте служить ничему абсолютному, самоцельному и самоценному, – только человечеству, только его удобствам и пользам!».

Вот на эту реплику, вложенную Чуковским в уста Горького, стоит обратить особое внимание. Она резко враждебна всей системе взглядов Чуковского, для которых понятие «абсолютного, самоцельного, самоценного» является ключевым.

Это становится особенно наглядно, если вспомнить финал книги «Александр Блок как человек и поэт», вышедшей в том же году. Чуковский пишет там о Бертране, герое драмы «Роза и крест», который считал Прекрасной Дамой бездушную пошлячку и стоял на часах под ее окном, пока она предавалась страсти с «ее пошлым любовником»: «Он счастлив своей жертвой Пустоте. Пусть его невеста – картонная, но сердце у него не картонное: человеческое, героическое сердце, преображающее своими ненужными жертвами Балаганчик мира в Храм».

Храм строится не только и не столько мускульным усилием и мастерством чертежника, сколько усилием души. Без него мир так и останется балаганчиком. Или пестрым, шумным, размалеванным горьковским ярмарочным балаганом.

Чуковский оставил Горького на распутье. Тогда, в 1920-х, когда писатель, казалось, отошел от примитивной, пафосной декларативности, которою было пронизано все его раннее творчество, когда создал несколько мастерских, зрелых, серьезных произведений – оставалась крепкая надежда на то, что художник возьмет верх над проповедником.

Однако проповедник одолел.

И именно самая ходульная, самая публицистическая, утилитарная, агитационно-пропагандистская часть наследия Горького стала считаться вершиной его творчества и вошла в школьные программы.

И, как пишет в комментариях к книге «Две души Максима Горького» Евгения Иванова, книга эта стала «своего рода жупелом для советских горьковедов, например, К. Д. Муратова не включила статью о Чуковском-критике в „Историю русской критики“, откровенно признаваясь наследникам, что не может простить ему статьи и эту книгу о Горьком. А Елена Цезаревна Чуковская вспоминает, что уже в 60-е годы Корней Иванович показывал ей письмо, автор которого требовал немедленно выслать ему какую-то сумму, угрожая, что в противном случае перешлет имеющийся у него экземпляр книги „Две души Максима Горького“ куда следует».

Та же судьба постигла и книгу «Александр Блок как человек и поэт» – забытая читателем, растасканная блоковедами, она, как и «Две души Максима Горького», была переиздана только в 1990 году.

Книга о Блоке стала итогом огромной работы, начатой еще при жизни поэта; мать Блока, Александра Александровна Кублицкая-Пиоттух, высоко ценила эту книгу и даже говорила, что в ней сказаны «поистине драгоценные вещи». Но самое важное, пожалуй, – то, что в этой книге все сошлось: могучая сила любви и тоски, зрелое мастерство, научная добросовестность, наблюдательность внимательного друга. Чуковский наконец-то нашел свой жанр и своего героя. Книга о Блоке – уникальный синтез: личность и творчество она рассматривает как единое целое. Даже деление на две части – «Александр Блок как человек» и «Александр Блок как поэт» – очень условно, потому что в Блоке поэтическое и человеческое неразделимо: никакой другой биографии, кроме творческой, у него не было. В прежних своих статьях Чуковский часто задавался вопросом, как талант сочетается с личностью – варианты здесь самые разные: Уайльд, который заплатил жизнью за искусство; Некрасов, в чьей душе человек и поэт непрестанно конфликтовали друг с другом; Горький-публицист, подчинивший себе мастера; в Блоке он первый раз встречается с единством жизни и мастерства. И бытовые подробности, драгоценные воспоминания – как и где Блок читал «Незнакомку» – это тоже факт искусства, такой же, как текучие гласные в этой самой «Незнакомке». Чуковский и в Блоке находит раздвоенность – но это не конфликт поэта и человека, а внутренняя душевная драма веры и неверия, иронии и пафоса – мучительное развитие через отрицание, драма, разрешающаяся в гармонии: «Серафим несмотря ни на что. Падший и униженный, но серафим. Неверие только закалило его веру, кощунство только сделало ее человечнее. Оттого-то он так мучительно чувствовал мрак, что, в сущности, был светел и радостен». И заканчивает Чуковский свою книгу утверждением последней блоковской мудрости из «Розы и креста»: пусть мрак, пусть гибель, пусть ты никуда не придешь – но идти все равно нужно: «Если даже некого любить, будем любить, все равно кого и за что! Не в кого верить, но не верить нельзя. Идти некуда, но будем идти. Будем жертвовать собой во имя чего бы то ни было, потому что только жертвами освящается жизнь».

Этой истиной Чуковский заключает свои последние и лучшие критико-литературоведческие книги – и замолкает как критик, сформулировав свое кредо на долгие годы вперед. Категорический императив. Самоцельный идеал. Надо, потому что надо. «Всюду беда и утрата, / Что тебя ждет впереди? / Ставь же свой парус косматый, / Меть свои крепкие латы / Знаком креста на груди». Он ставит парус, метит латы – и готовится к новым утратам и бедам.

 

«Не выдержал и убежал»

Дневник Чуковского удивляет иногда полным отсутствием всякой реакции на крупные события современности. Реакция одна: когда в стране происходит что-то серьезное, в дневнике на этом месте оказывается пробел в несколько месяцев. Так было в революцию, так потом произошло в Великую Отечественную; что уж говорить о временах репрессий… 1924 год: умер Ленин – и в дневнике дыра с 20 января по 15 апреля. Единственная ремарка сделана несколькими месяцами позже – о том, что Мурочка всякий раз, слыша слово «смерть», говорит «смерть Ленина», поскольку постоянно слышит это вокруг. Не стоит даже гадать, некогда было Чуковскому писать, или не хотелось, или записи были, но потом подверглись уничтожению, что он думал, как отреагировал на смерть вождя. Нет – значит, нет.

Чем жила страна в эти месяцы? Началась – пока еще внутрипартийная – борьба с Троцким и троцкистской оппозицией. Прошел Всесоюзный съезд Советов, утвердивший Конституцию СССР. Петроград был переименован в Ленинград. В литературе свирепствовала Всероссийская ассоциация пролетарских писателей, ВАПП, боровшаяся не столько за идеологическую выдержанность литературы, сколько против всего мало-мальски хорошо написанного. Начал выходить журнал «Русский современник». Почти одновременно с ним родился и журнал «Большевик», орган ЦК партии под редакцией Бухарина. Роль проводников партийной политики в литературе отводилась в этом журнале левацким критикам, от которых впоследствии партия поторопилась отмежеваться. Это издание еще сыграет свою роль в жизни «Русского современника».

Чем жил Чуковский? Как всегда – работой. В апреле он снова начинает вести дневник, записывая: "Я только что закончил целую кучу работ: 1) статью об Алексее Толстом, 2) перевод романа Честертона "Manalive", 3) редактуру Джэка Лондона «Лунная Долина», 4) редактуру первой книжки «Современника» и пр.".

Репину он писал в начале года: «Мои детские книги неожиданно стали пользоваться огромным успехом и дают мне изрядную ренту. Если бы условия книжного рынка были иные, я был бы богатейшим человеком».

Событий в жизни Чуковского в этом году много.

В апреле он был в Москве с редакцией «Русского современника»: журнал, издающийся в обеих столицах, устраивал там свои чтения. К. И. читал новую статью о Толстом. Замятин, читавший на вечере «Пепельную среду», записывал потом, что по-настоящему аплодировали только Ахматовой. Газеты откликнулись на это событие в обычном для всякого разговора о деятельности попутчиков тоне. «Вечерняя Москва» вопрошала: «Кому было показать суровый пафос революционных дней?» – и перечисляла: ни Чуковский, ни Замятин, ни Ахматова этого не могут. «Это не „Литературное сегодня“, а литературное вчера». «Правда» играла с теми же словами: «„Подсохшие“, пахнущие нафталином, чопорные сюртуки так и не заметили, что их „сегодня“ – вчерашнее „сегодня“».

К. И. записывал несколько дней спустя в дневнике, что читал плохо, провалился, и статья плохая. А много лет спустя филолог Юлиан Оксман сообщал ему в письме, что эта статья пробила брешь в его неприятии писаний Чуковского, что он рассказал об этом своим студентам на семинаре, и те загорелись желанием статью найти. В библиотеках Саратова нужного журнала не оказалось – и вот, читаем в письме Оксмана Чуковскому: «Недавно ездил в Москву один из моих саратовских дипломантов специально затем, чтобы прочесть в „Русском современнике“ вашу статью об Алексее Толстом. И что же? Он статью эту целиком переписал (от руки!), и сейчас эта тетрадка ходит по рукам в нашем университете совсем так, как ходило когда-то письмо Белинского к Гоголю или „Не могу молчать“ Л. Толстого».

«Я не очень хорошо понимаю, в чем тут дело», – признается Оксман. Человеку, причастному к непрерывной культурной традиции, возможно, и впрямь трудно представить, в чем дело. Однако советским студентам 1952 года (да и куда более поздних лет), выросшим и сформировавшимся под тотальным идеологическим контролем, критические работы Чуковского не могли не показаться глотком свежего воздуха. Они задавали совсем иную, чем привычная, систему координат; всякий писатель в них оценивался по строгому гамбургскому счету. Сам факт того, что о священных коровах советской литературы говорится свободно, без раболепного почтения и без всякой оглядки на классиков марксизма-ленинизма, – невероятно много значил для студента-гуманитария самой идеологизированной эпохи.

В июне на Чуковского с новой силой обрушилась бессонница. Семья выехала в Ольгино на дачу. Корнею Ивановичу, кажется, и на даче было неуютно, и в городе плохо: мешают люди, мешает семья, мешает шум, жара, мухи, клопы, мешают мысли, мешает сам себе. Чуковский дошел до полного отчаяния, мечтал о смерти, как избавлении, бил себя кулаком по голове. «В голове не мозги, а грязные тряпки», – жаловался он.

Часть лета он провел в Сестрорецке, временами заходя к курортным врачам на процедуры: надо было, наконец, и подлечиться. В санатории превратились бывшие буржуазные дачи, и в дневниках Чуковского немало записей о том, как прекрасно, что дачи, курорты и парки, где раньше отдыхали небольшие группы людей, стали общим достоянием. Теперь и рабочие могут лечиться, у них двести слуг, радуется он… но потом «радость остывает: лица у большинства тупые, злые». И тем не менее Чуковский убеждает себя, что все правильно, что открыть детский санаторий в здании дачи Грузенберга (напомним, адвоката, который его защищал в 1906 году) – самое лучшее, что можно было сделать с этой дачей. Грузенберг сам был бы рад, убеждает он себя, вся его семья тяготилась дачей, а теперь здесь бегают загорелые дети. «Глядя на „Дома для детей“, на „Санатории для рабочих“, я становлюсь восторженным сторонником Советской власти. Власть, которая раньше всего заботится о счастьи детей и рабочих, достойна величайших похвал». Положа руку на сердце – так ли уж он в этом неправ?

Чуковскому очень близок всякий, кто искренне заботится о счастье детей. Из своего санатория он регулярно уходит в близлежащие детские здравницы – санатории для нервных детей, для больных костным туберкулезом. «Всевозможные уродцы», «страшное зрелище», записывает он – туберкулез вообще и костный туберкулез в частности косил ослабленное многолетним голодом население страны, а эффективного лечения еще не изобрели. Не избежали этой болезни и дети Чуковского: Лида была тубинфицирована, Мурочка умерла от костного туберкулеза.

К. И. с ужасом и жалостью пишет об «уродцах», которым читал сказки, с которыми долго беседовал. Его тянет к детям – гораздо больше, чем к взрослым, от которых он порой готов прятаться. В дневнике есть забавные записи о том, как он пытался сбежать от Леонида Собинова к его четырехлетней дочке Светланочке в день ее именин: «Я каждую минуту порывался встать и пройти к Светику, которая в саду под деревом стояла довольно растерянно и не знала, что ей делать с подарками: кукла Юрий, кукла Акулина, домик – вернее, комната: спальня зайца и мн. др. В конце концов я не выдержал и убежал к Светлане… Когда, наконец, я добрался до нее, мы оставили в стороне все ее дорогие и в сущности ненужные игрушки и стали играть – еловыми шишками: будто шишка – это земляника. Шишка ей куда дороже всех этих дорогостоящих роскошей».

Чуковский жил отдельно от жены и детей – они ходили друг к другу в гости или встречались на территории курорта. Пытался наладить сон, загорал в домике для солнечных ванн, который называл «плюварием». Сочинял новую сказку, которая пока называлась «Метла и лопата», а потом стала «Федориным горем». Катался на лодке, писал новую статью о детях (она выйдет потом в последнем номере «Русского современника»), разговаривал с Мурочкой. Работал над материалами для двух журналов сразу – «Русского современника» и «Современного Запада»; для первого – с удовольствием, для второго – по необходимости, «Хроника» его сильно утомляла. Впрочем, утомляло все, что требовало педантичного, кропотливого труда – корректура, редактура, рецензирование, – все, что на полную катушку эксплуатировало его литературоведческую добросовестность, но не позволяло проявиться аналитическим способностям ученого и художественным склонностям творца. Уже в сентябре он перечисляет среди «каторжных и нисколько не интересных работ» не только «Хронику», но и книжные рецензии «Современника», и «Паноптикум» (нечто вроде рубрики «Ашыпки» в советских изданиях: ляпы в текущем книгоиздании и периодике), и разбор писем Леонида Андреева.

Что он еще делал? Наблюдал за жизнью отдыхающих, грустно замечая торжество воспрянувшей пошлости: «Потом мы пошли берегом среди стотысячной толпы купающихся. Мороженщики, спящие пары, бутерброды, корзины с вином, пивные бутылки, бумажки, гомерически жирная баба, купающаяся нагишом, под хохот всех присутствующих, тощая девица в грязном белье, жеманно вкушающая мороженое, крики, свистки, смехи, бородатые старцы с биноклями – демократия гуляет во всю». Стоит Чуковскому заговорить об этой «демократии» – и он с трудом унимает в себе желчного, нервного, издерганного Сашу Черного, к которому в годы нэпа особенно близок по духу – с кипучей ненавистью к толстым щекам, жирным задам, кривым крепким ногам и дубовым затылкам. «Я должен их любить, я люблю их, Господи, помоги моему нелюбию».

Впрочем, летний отдых оказался благотворен: надо же успеть перевести дух перед новым трудовым годом. При этом денег по-прежнему не хватало, еда была скудная, а цензура мытарила каждый материал «Современника». Об отъезде в город Чуковский думал с ужасом: в городе снова начнется суета, тоска, беготня по ненужным конторам, разговоры с неинтересными людьми. Вернувшись в начале осени в Ленинград, К. И. записывал в дневнике: «Впервые за всю свою жизнь чувствую себя почему-то здоровым и, как это ни смешно, молодым». И почти сразу началось уничтожение всех серьезных проектов, в которых участвовал Чуковский, и к середине зимы завершилось.

Среди событий той же осени – самое крупное после «пушкинского» наводнение в Северной столице и борьба с троцкизмом. Троцкий опубликовал книгу «1917», которую немедленно начали ругать за неправильное освещение революции. В печати шла яростная полемика и ругань, в учреждениях снимали со стен портреты Троцкого, хотя «Правда» еще печатала стенограммы речей опального вождя. 15 ноября К. И. записывал: «Корректор по секрету показал мне корректуру статьи Троцкого обо мне: опять ругается. Очень». Что именно Троцкий написал – установить не удалось: вполне возможно, что статья не вышла именно потому, что звезда вождя начала закатываться. А в «Чукоккале» появились стихи Маршака:

Расправившись с бело-зелеными, Прогнав и забрав их в плен, — Критическими фельетонами Занялся Наркомвоен. Палит из Кремля Московского На тысячи верст кругом. Недавно Корнея Чуковского Убило одним ядром.

 

Опекун

В начале мая 1924 года женился сын, Николай Корнеевич. Чуковский-старший этому совсем не обрадовался, вспоминая собственную судьбу и необходимость с юных лет зарабатывать на прокорм семье: «Предо мною все время стоит моя судьба: с величайшим трудом, самоучка, из нищенской семьи вырвался я в Лондон – где столько книг, вещей, музеев, людей, и все проморгал, ничего не заметил, так как со мною была любимая женщина. Горе твое, если основой твоей карьеры – будут переводы с английского. Это еще хуже моих фельетонов, на которые я убил мои лучшие годы», – предостерегал он сына.

Вместо родительских нотаций он писал детям письма. Послание Коле по поводу женитьбы – очень длинное и трагическое, даже чересчур трагическое. Еще немного – и станет смешно: неужели отец мог всерьез полагать, что 20-летний сын почтительно примет его совет и отложит свадьбу ради саморазвития?

Ты поэт, увещевает К. И., твое дело – стихи, а женитьба помешает тебе развиваться. «Тебе нужно читать, путешествовать, повысить свое любопытство к людям, странам, культурам, вещам. Это нужно тебе именно сейчас, потому что только в твои годы определяется, творится человек, – увещевает отец сына. – Оттого я и говорю: ради своего будущего, ради Марины, ради своих стихов – уезжай до осени, один, побродить, пошататься, увидеть новых людей. Ты и не представляешь себе, до какой степени узок и тесен тот круг, в котором ты теперь вращаешься. Этот круг сузится еще больше, если ты женишься сию минуту. Женившись, ты сейчас же принужден будешь думать о скучных вещах, о копейках и тряпках – и тогда прощай поэт Н. Чуковский». К. И. пишет сыну, что замечает в нем «обывательские замашки» (к которым относит даже покупку обручальных колец), предупреждает об опасности заплесневения души, убеждает: «Тебе нужны героические усилия, чтобы не подчиниться той нечеловеческой пошлости, в которой теперь утопает Россия». Заклинает: не надо, не женись сейчас, пойдут дети, «а ребенок для тебя в твои годы – могила».

Коля, разумеется, увещеваниям не внял и женился. Чуковский-старший был, пожалуй, раздосадован. Со свадьбы ушел: и потому, что вообще не терпел застолий, именин, праздников, банкетов, с трудом выносил свадебные приготовления. И, может быть, потому, что ему казалось, будто сын отдаляется от него, рвет с ним духовную связь. "Еще два часа моему сыну быть моим сыном, потом он делается мужем Марины, – пишет он в дневнике. – Без десяти шесть. Коля идет венчаться. Вчера он побрился, умылся, готовится. В этих приготовлениях для меня есть что-то неприятное". Сам Чуковский в «приготовлениях» не участвует. Он работает. Как всегда – работает. Занят Честертоном: заканчивает статью о нем. «Я рад, что ушел от свадьбы, – пишет он. – Я кончил о Честертоне, и свадьбы не для меня».

Он думает о сыне, и даже сам, кажется, удивляется тому, как противился его браку. Вспоминает Колю в детстве. Пишет взвешенно, оценивающе – но все-таки с любовью. Почему «все-таки» – потому что памятны строки Евгения Шварца, бывшего в эти годы его литературным секретарем: Чуковский якобы не любил людей, ненавидел даже своего сына. Но нет: любил. Строгой, требовательной, но безусловной любовью.

Дети начали всерьез помогать отцу в работе: Николай писал и издавал романы, переводил, переводила и Лидия. У отца, конечно, были претензии к качеству их переводов, но помощь все-таки была существенной.

Лида закончила школу и поступила на Государственные курсы при Институте истории искусств. Как и женитьба сына, этот шаг не вызвал у Корнея Ивановича особой радости. Институт пока еще был оплотом формалистов, задушевных врагов Чуковского еще со времен Студии, хотя и в нем торжествовал уже «марксистский подход к литературе». «В детстве и отрочестве „отец мой да я“ были тесно и, казалось, нерасторжимо дружны, а вот юности моей он не принял, – писала Лидия Корнеевна в „Прочерке“. – …А зачем поступила на курсы при Институте истории искусств? Хочешь изучать литературу? Изучай! Учись дома, учись в библиотеке! Пробуй писать сама!.. Ссадина, которая разъедала и жгла его: зачем я поступила именно на курсы при Институте истории искусств? Чему тамошние – враждебные ему – учителя меня научат? Тут он видел с моей стороны чуть ли не изменничество. Литературе и ему». «„Факультет обездушенных“, так, под сердитую руку, называл Корней Иванович в двадцатые годы своих оппонентов, – вспоминала Л. К. – А я, я не нашла ничего лучшего, чем на этом факультете обучаться. Будь он внимательнее и терпеливее, он заметил бы, что я и сама понимаю: не моя эта дорога, не пойду я по ней, ищу своей тропочки, мучаюсь, сбиваюсь, путаюсь, и ему надо потерпеть. Но любящие нас – как и мы! – нетерпеливы».

Чуковский еще вел полемику с Эйхенбаумом по поводу Некрасова, спорил с формалистами по принципиальным вопросам – однако наступало уже время, в которое такие дискуссии между профессионалами переставали быть возможны. При непрошеном вмешательстве третьей стороны проигравший отлучался от возможности печататься, а победитель обзаводился неизгладимым чувством вины: нечто вроде боксерского матча, где арбитром служит людоед с оглоблей. Писателям и ученым еще предстояло учиться отстаивать свою правоту в таких условиях, и мало кто не соблазнился идеей привлечь людоеда на свою сторону.

К. И. в декабре 1924 года читал в Институте лекцию об Эйхенбауме (потом издал статью «Формалист о Некрасове» – с возражениями Эйхенбауму) и был жестоко разочарован общением с аудиторией. «Когда заговорили слушатели, оказалось, что это дубины, фаршированные марксистским методом, и что из тысячи поднятых мною вопросов их заинтересовал лишь „социальный подход“», – записывал он в дневнике. И день спустя: «Вчера было заседание в институте, где приезжий из Москвы ревизор Карпов принимал от сотрудников и профессоров присягу социальному методу. Была вынесена резолюция, что учащие и учащиеся рады заниматься именно социальными подходами к литературе (эта резолюция нужна для спасения института), и вот когда все единогласно эту резолюцию провели, один только Эйхенбаум поднял руку – героически – против „социального метода“».

Словом, при всем своем сложном дружески-неприятельском отношении к формалистам – не мог он принять выбора дочери. Временами возражал и против другого ее занятия – стенографии, которую она начала изучать зимой 1924/25 года. Удивлялся тому, с какой энергией она пытается решить для себя фундаментальные философские вопросы, – и с горечью видел, что она ищет правды на других путях, – не на тех, которые он ей указывал. Немного раньше, летом 1924 года, К. И. писал в дневнике: «Лида даже страшна своим интеллектуальным напором. Чувствуется в ней стиснутая стальная пружина, которая только и ждет, чтобы распрямиться. Она изучает теперь политграмоту – прочитала десятки книг по марксизму – все усвоила, перемолола, переварила, хочет еще и еще. Экономическая теория захватила ее, Лида стала увлекаться чтением газет, Англо-советская конференция – для нее событие личной жизни, она ненавидит Макдоналда – словом, все черты мономании, к которой она очень склонна. Жизнь она ведет фантастическую: ни секунды зря, все распределено, с утра до ночи чтение, зубрежка, хождение в библиотеку и проч.». От восхищения до страха, осуждения, раздражения – даже не шаг, а полшага.

Лида «вырабатывала мировоззрение». Пыталась читать Маркса, Гегеля, Фихте, Фейербаха, создавать собственную идейную платформу. Отца эти поиски скорее раздражали: он полагал (довольно справедливо), что сам может дать дочери не меньше института. Постепенно отношения накалились, весной 1925 года отец и дочь стали обмениваться письмами, чтобы спокойно разобраться с предъявляемыми друг к другу претензиями. «Не надо было объяснять мне, что эта работа – бессмысленна», – пишет она ему о стенографии. И еще: «Ты предлагаешь мне заняться Некрасовым. Не сомневаюсь, что эта работа очень интересная, тебе совершенно незачем меня в этом убеждать. Но разреши привести один пример…» – и приводит: а если бы тебе, занятому Некрасовым, предложили писать биографию Пушкина? «Ты и мама, вы не желаете никогда учитывать чужой внутренней последовательности, которая для вас совершенно непонятна и которую вы не желаете понимать». «Опекун – это тот, кто любит тебя и готов для тебя на все, но, не зная внутренней твоей последовательности (опять!), часто не помогает, а мешает».

 

Добрый доктор Айболит

Осенью 1924 года Чуковский и Добужинский гуляли по Петербургу и задумались: откуда взялось название «Бармалеева улица». «Кто был этот Бармалей?» – заинтересовался Чуковский. Добужинский ответил, что Бармалей был разбойник, знаменитый пират, «в треуголке, с вот такими усищами». Нарисовал страшного разбойника и предложил Чуковскому написать о нем сказку. И сказка была написана, и в нее почти сразу попал положительный герой – доктор Айболит из пересказанной К. И. сказки Хью Лофтинга, наделенный, впрочем, самыми дорогими сердцу Чуковского чертами русского интеллигента.

Чтобы читателю не путаться, объясним сразу: «Доктор Айболит» – это пересказ Лофтинга, отдельным изданием вышел в 1936 году. Просто «Айболит» – это совершенно оригинальная поэтическая сказка Чуковского, опубликована в 1929-м. Некоторое родство есть, но лишь отдаленное. «Бармалей», где доктор Айболит пытается спасти от разбойника Таню и Ваню, написан в 1924 году. Невзирая на время публикации, все эти сказки восходят к началу 1920-х годов, когда Чуковский читал и пересказывал Лофтинга.

В перестройку было очень модно обвинять советских детских писателей в плагиате: мол, и «Волшебник Изумрудного города», и «Буратино», и «Доктор Айболит» – всего лишь украденные и опубликованные под собственным именем творения западных писателей. На самом деле все гораздо сложнее. В Россию так или иначе попадали иностранные книги, и автор, заболевший иностранной сказкой, не мог не думать о том, чтобы поделиться ею с русскими детьми (да-да, конечно: за это еще и деньги платили). Иногда книга была в распоряжении писателя, иногда только маячила в памяти, размытая, как сновидение. Очень часто писатели, сроднившись с заимствованными образами, создавали с ними собственные сказки: так поступил и Волков, и Толстой (которому пересказать итальянскую сказку совсем по-своему вообще посоветовал Маршак), и у Чуковского Айболит появляется в «Топтыгине и Луне», не имеющем к английскому Дулиттлу никакого отношения, в «Бармалее» 1924 года и в «Одолеем Бармалея» 1943-го…

А вопросы копирайта в советской России решались просто. Когда Чуковский делился с мистером Кини из АРА издательскими планами «Всемирной литературы», американец спросил: «А как насчет копирайта?» Чуковский смутился и не смог толком объяснить, что в Советской России копирайт считают буржуазным пережитком. Ему-то самому эта позиция казалась дикой, и на прозаическом «Докторе Айболите» он честно указывал: «По Гью Лофтингу». Почему же не «Лофтинг в переводе Чуковского»? Сейчас увидим.

Вот пишет Лофтинг (подстрочный перевод мой. – И. Л.):

"Много лет назад, когда наши дедушки были маленькими, жил-был доктор, и его звали Дулиттл – Джон Дулиттл, д. м. (доктор медицины. – И. Л.). «Д. м.» означает, что он был правильный доктор и знал довольно много.

Он жил в городке Лужинск-на-Болоте Puddleby-on-the-Marsh. Все люди – и стар и млад – знали его в лицо. И когда он шел по улице в своем цилиндре, все говорили: «Вот идет доктор! Он очень умный!» И собаки, и дети подбегали и шли за ним, и даже вороны, которые жили на колокольне, каркали ему и кивали головами.

Дом, в котором он жил на краю города, был довольно мал; но сад – довольно велик; в нем были просторная лужайка и каменные скамейки, над которыми нависали плакучие ивы. Его сестра, Сара Дулиттл, вела его хозяйство, но за садом доктор ухаживал сам.

Он очень любил животных, и многие жили у него дома. Кроме золотых рыбок в пруду в глубине сада, в кладовке у него жили кролики, в пианино – белые мышки, в бельевом шкафу – белка, а в подвале – ежик. Еще у него были корова с теленком и старая хромая лошадь двадцати пяти лет от роду, и цыплята, и голуби, и два ягненка, и много других животных. Но больше всего он любил утку Даб-Даб, голубя Джипа, поросенка Габ-Габа, попугаиху Полинезию и сову Ту-Ту".

А вот что сделал из этого Чуковский:

"Жил-был доктор. Он был добрый. Звали его Айболит. И была у него злая сестра, которую звали Варвара.

Больше всего на свете доктор любил зверей. В комнате у него жили зайцы. В шкафу у него жила белка. На диване жил колючий еж. В сундуке жили белые мыши.

Но из всех своих зверей доктор Айболит любил больше всего утку Кику, собаку Авву, маленькую свинку Хрю-Хрю, попугая Карудо и сову Бумбу".

Что происходит с текстом? Выпадают все подробности, придающие доктору национальность, конкретность, социальный статус. Теряется маленький домик с типичным английским садом, плакучими ивами и прудом, пропадает даже цилиндр и остается главное: «Жил-был доктор. Он был добрый». Если сравнить эту работу над текстом с дневником, сразу видно: Чуковский пытается рассказывать эту сказку четырехлетней Мурочке, которой совершенно не важно, были у доктора в саду каменные скамьи или нет, ее интересует другое: «А он добрый?» (Запись в дневнике от 15 июля 1924 года гласит: «Вечером на террасе я пересказывал „Золотого гуся“ Муре – и всякий раз, когда в сказке появлялся новый персонаж, она спрашивала: „А он добрый?“ Ей надо знать, сочувствовать ли ему или нет, тратить ли на него свою любовь: – „И вот видит, в лесу у дороги сидит голодный старичок“. – „А он добрый?“ – „Да“. – „Ну так мне его жалко“».) А сестра доктора (Варвара, не Сара) была злая, сразу задает систему координат Чуковский; про Сару у Лофтинга нигде не говорится, что она была злая. Она просто предъявляла доктору претензии в рамках здравого смысла: в приемной полно мышей и ежей, самые лучшие пациенты от тебя отвернулись, чем жить-то будешь?

Для Мурочки, кстати сказать, придуманы даже новые имена зверей. «Авва» на ее младенческом языке значило «собака», «Бумбой» она звала секретаршу Чуковского Марию Никитичну Рыжкину, которая писала под псевдонимом «Памбэ»…

Текст сокращается, от него остается только костяк – самое существенное, чтобы малыш не потерялся в изобилии подробностей – пусть даже смешных (ревматическая пациентка доктора села в приемной на ежа и с тех пор к нему не приходила). Остается главное: доброта доктора, способность исцелить любого пациента, знание звериного языка и героизм. Конкретный английский доктор с именем-фамилией и научной степенью, с сестрой-экономкой Сарой, с бельевым шкафом и пианино совершенно превратился в сказочного доктора для детей от двух до пяти.

Интересны в айболитско-бармалейском цикле образы добра и зла по-чуковски: зло олицетворяет Бармалей – большой, грубый и жестокий, а добро – уютный, интеллигентный, милосердный доктор, родственный по духу Чехову в понимании К. И. Если почитать описание Чехова в «Современниках» и сравнить его с доктором Айболитом – типаж, несомненно, один и тот же: деликатный, самоотверженный интеллигент-бессребреник с крепким внутренним стержнем. Не в том дело, что Чуковский списывал своего доктора с Чехова или с виленского доктора Шабада, как он сам о том говорил; просто для него и тот, и другой, и третий доктор – лучшее олицетворение сил добра. Статья о Чехове написана куда позже «Айболита», и вряд ли Чуковский сам задумывался о родстве двух описанных им докторов, но тем яснее родство и тем понятнее, что Чуковский мог противопоставить крепкозатылочному, кривоногому, бездарному, грубому злу, не имеющему даже зачаточных этических представлений.

Вот Чехов, больной и измученный, едет на Сахалин «с единственной целью принести хоть какое-нибудь облегчение бесправным, отверженным людям, хоть немного защитить их от произвола бездушно-полицейской системы»:

«Его так жестоко трясло всю дорогу, особенно начиная от Томска, что у него разболелись суставы, ключицы, плечи, ребра, позвонки… руки ноги у него коченели от холода, и есть ему было нечего, так как он, по неопытности, не захватил с собой нужной еды…»

«…пробираясь по весеннему разливу в тележке, он промочил себе валенки и должен был в мокрых валенках поминутно выпрыгивать в холодную воду, чтобы придержать лошадей».

А вот доктор Айболит идет в Африку помогать больным животным:

А в лицо ему ветер, и снег, и град: «Эй, Айболит, воротися назад!» И упал Айболит и лежит на снегу: «Я дальше идти не могу».

Но доктор Чехов не останавливается: «И все же он пробирается вперед и вперед».

И не останавливается доктор Айболит:

И вперед поскакал Айболит И одно только слово твердит: «Лимпопо, Лимпопо, Лимпопо…»

И вот Чехов ночует в избе на полу в мокрой одежде, и обходит огромный остров пешком, чтобы составить перепись его населения, и вот Айболит десять ночей подряд «не ест, не пьет и не спит, / Десять ночей подряд / Он лечит несчастных зверят / И ставит и ставит им градусники…».

9 ноября Чуковский записывает в дневнике: Бармалей «мне не нравится совсем, я написал его для Добужинского, в стиле его картинок». Называет его «словесной опереттой», созданной специально для того, чтобы пробудить в детях чувство стихотворного ритма. Называл он «Бармалея» и авантюрным романом для самых маленьких. Впрочем, авантюрные романы – и для маленьких, и для больших – были не ко двору и не ко времени. Время хотело строить и жить в сплошной лихорадке буден.

 

Волчий оскал

«Русский современник» выходил раз в два месяца «при ближайшем участии М. Горького, Евг. Замятина, А. Н. Тихонова, К. Чуковского, Абр. Эфроса». Участие Горького в редактировании журнала вскоре стало номинальным, однако он продолжал в нем публиковаться как автор. К этому своему детищу, как и ко всем остальным, он охладел довольно быстро.

Журнал с самого начала задумывался как частный, что позволяло ему сохранять независимость от государства и собственное лицо. Его издателем стал Николай Магарам. После запрета «Русского современника» ничего подобного в России уже не появлялось. Уже первый номер собрал лучшие силы русской литературы: в нем появились стихи Ахматовой и Сологуба, в нем печатались Горький и Замятин, Пильняк и Бабель. В разделе «Литературный архив» впервые увидели свет неизданное письмо Льва Толстого о Шекспире, стихотворение Тютчева «Байрон», неизвестные письма Достоевского. И неизвестные пока, но прославленные впоследствии стихи Козьмы Пруткова, написанные А. К. Толстым: «Мудрость жизни», «Божия коровка» и «Отрывок (речь идет о бароне Вельо)» – помните, «телеграфного депешею городничий извещен, что идет колонной пешею на него Наполеон…». А также балет «Comma» и «Басня о том, что дискать как один филосов остался без огурцов». Чуковский в дневнике приводит отзыв Маяковского: «Ну что ж! „Современник“ хороший журнал, в нем сотрудники – Лев Толстой, Достоевский».

В этом же номере были опубликованы воспоминания Горького «Владимир Ильич Ленин», фрагмент из которых стал обязательным чтением для многих поколений советских школьников («изумительная, нечеловеческая музыка», «матерый человечище», «так смеяться может только честный человек», «прост, как правда» и т. п.). Правда, в наши учебники литературы не вошли менее хрестоматийные строки из этих воспоминаний: «С коммунистами я расхожусь по вопросу об оценке роли интеллигенции в русской революции, подготовленной именно этой интеллигенцией»; «я очень сомнительный марксист»; «невозможен вождь, который – в той или иной степени – не был бы тираном. Вероятно, при Ленине перебито людей больше, чем при Уот Тайлере, Фоме Мюнцере, Гарибальди…». Или вот: «Старый знакомый мой… человек мягкой души, жаловался на тяжесть работы в Чеке», говорил, что «ведь Ильичу тоже, наверно, частенько приходится держать душу за крылья…».

В журнале был огромный библиографический раздел, умно и со знанием дела анализирующий новые книги – не только художественные, но и мемуары, и теоретико-, и историко-литературные публикации. В первом номере особенно примечательна рецензия Шкловского на книгу Александры Коллонтай «Любовь пчел трудовых»: Виктор Борисович уверяет читателя, что Коллонтай – институтка, начитавшаяся Чарской и Вербицкой… да и сама она «коммунистическая Чарская и Вербицкая» (все-таки талантливый и независимый Шкловский внимательно читал старого недруга Чуковского).

Во втором номере появились Пастернак, Есенин, Мандельштам… Начал печататься «Ибикус» Алексея Толстого. Журнал делал ставку на «попутчиков», присутствовали в нем и эмигранты (Ходасевич, к примеру, или Цветаева; надо сказать, что редакция вообще не делила русскую культуру на две части, воспринимая ее как единое целое). Пролетарские поэты в нем появлялись, но не часто – и опубликованные стихи не были идеологическими. У издания было четко определенное собственное лицо. При этом он был совершенно не похож на «Дом искусств» – несмотря на то, что круг редакторов и авторов его был во многом тот же. «Дом искусств» был памятником великой и страшной эпохи, голодной и дикой, с его страниц веяла смерть, и многочисленные полосы его раздела хроники служили одной-единственной цели: поддержать слабенький огонек гибнущей культуры, известить людей о том, что он еще горит, связать потерявших связь, собрать рассеянных. И черно-белые художественные вклейки, и лаконичное оформление страниц, и даже сам альбомный формат – все придавало изданию скорбную торжественность реквиема.

«Русский современник» был совсем иным. Вдвое меньше размером, вовсе лишенный иллюстраций, он казался скорее будничным и деловитым. Задача перед ним стояла другая: отстоять свое право на творчество, на собственное видение мира, на свою позицию. Сохранить независимость мысли. Не оставлять филологии, не отдавать ее в руки вульгарным марксистам, напостовцам, вапповцам и лапповцам. Не терять широты кругозора – именно поэтому в журнале наряду с художественными произведениями, критикой и литературоведением появлялись научные статьи: о новых идеях в шахматах, о павловской теории условных рефлексов, о проблеме Востока в теории музыки и т. п. Кроме того, в журнале непременно присутствовала часть «Паноптикум» с эпиграфом из Блока «Открыт паноптикум печальный». В ней публиковалась «Тетрадь примечаний и мыслей Онуфрия Зуева», родителями которого стали Чуковский и И. Н. Розанов; в «Чукоккале» К. И. пишет, что писал «Паноптикум» вместе с Замятиным: «Я доставлял Замятину почти весь материал, он искусно обрабатывал его». В «Паноптикуме» отчетливо прослеживается родство с «Литературными стружками» Чуковского в «Речи» – постоянной рубрикой, где К. И. ехидничал по поводу всякой глупости, ошибки и опечатки в новых книгах, газетах и журналах.

Онуфрий Зуев отличался большим ехидством и изъяснялся почти зощенковским языком – скажем, по поводу встреченной где-то описки «косметическая физика» вместо «космическая физика» размышлял (в четвертом номере): «Если в смысле косметики, так неужели они там до того дошли, что даже морды согласно науке раскрашивают?» По любому официозу он прохаживался немилосердно. Стоило «Красной газете» по ошибке написать о квартире, «подмоченной огнем», как Зуев язвил: «Извиняюсь, не могу поверить! А и не верить – не смею! Не какая-нибудь „Биржевка“, а вечерняя „Красная газета“. Господи, помоги моему неверию!» Замечал «выбившиеся из-под передника волосы» в переводе с немецкого и «старонэпмановскую Москву» в произведении об эпохе Ивана Грозного. Найдя фактическую ошибку и приводя справку из Брокгауза и Ефрона, ехидно присовокуплял, что все-таки «Брокгауз есть издание прогнившего старого мира». Обнаружив в некоем «Календаре рабочего» неуклюжую смысловую конструкцию – Коперник, мол, «опрокинул туманную надстройку буржуазных теорий о вращении земли», – комментировал: «Стало быть, насчет вращения земли – это есть гидра, и нынче вращение это отменяется».

Ничего антисоветского тут, как ни крути, не было. Но власти и критики, считающие себя выразителями интересов пролетариата, остро чувствовали враждебность «Русского современника». Дама-цензор, запретившая четвертый номер журнала, каждый материал которого уже прошел предварительную цензуру, на упреки в неразумности такой меры реагировала так: «Ваш журнал весь вреден, не отдельные статьи, а весь, его и нужно весь целиком вычеркнуть. Разве вы можете учесть, какой великий вред может он причинить рабочему, красноармейцу?»

Вредный журнал становился лучше от номера к номеру. В третьем номере были опубликованы стихи Есенина, Цветаевой, Пяста, проза Пильняка и Эльзы Триоле, литературоведческие работы Эйхенбаума и Шкловского, Грабарь писал об искусстве русской эмиграции, а Гроссман – об Аполлинарии Сусловой. В рубрике «Уездное» Виктор Финк рассказывал в статье «Новый быт» о современной русской деревне, о том, почему клич «Срубай купола» был так охотно ею воспринят. «Современник» не упускал из виду и массовую культуру: В. Ш. (Шкловский) писал о «Тарзане», замечая: «Мы прозевали кинематограф, не изучаем газету и интересуемся, в сущности говоря, только друг другом. Тарзана можно не замечать и это будет традиционно, но глупо. Необходимо изучение массовой литературы и причин ее успеха». Вновь неожиданный пример влияния Чуковского на Шкловского?

Но главное в этом номере – пожалуй, материалы, посвященные памяти Блока: воспоминания его двоюродного брата, воспоминания Замятина, «Сцены из исторической картины „Всемирная литература“», опубликованные Чуковским. Журнал продолжал петь тайную свободу, уже вослед Блоку.

«Русский современник» можно без натяжки назвать эталонным литературным журналом. Практически каждый его материал с интересом читается и сейчас, а такого созвездия авторов, пожалуй, не удавалось больше собрать под одной обложкой ни одному изданию. Однако это не могло не вызывать раздражения у тех, кто стремился подчинить «все стороны нашей жизни и мысли революционным задачам».

Первый номер журнала подвергся яростной критике; дальше она понеслась лавиной. Чуковский писал в дневнике 12 мая: "Первый номер «Современника» вызвал в официальных кругах недовольство:

– Царизмом разит на три версты!

– Недаром у них обложка желтая.

Эфрос спросил у Луначарского, нравится ли ему журнал.

– Да, да! Очень хороший!

– А согласились ли бы вы сотрудничать?

– Нет, нет, боюсь.

Троцкий сказал: не хотел ругать их, а приходится. Умные люди, а делают глупости".

В мае прошло совещание ЦК ВКП(б) «О политике партии в области художественной литературы». По словам литературоведа Галины Белой, на этом совещании «напостовские критики, выражая идеологию казарменного социализма, поставили вопрос о неизбежном усилении классовой борьбы после революции». В этот раз против них выступил Николай Бухарин, говоривший о необходимости сотрудничества разных классов, однако довольно скоро «обострение классовой борьбы» стало официальным термином, а позицию Бухарина Сталин объявил классовым капитулянтством. На совещании Семен Родов заявил, что «за „Русским современником“ стоит Эфрос и заграничный капитал, и этот журнал враждебен рабочему классу».

Вскоре партийный орган «Большевик» опубликовал статью напостовца Лелевича «Несовременный „Современник“». Уже после выхода этой статьи на членов редколлегии начали поглядывать как на зачумленных: молодой критик рассматривал материалы журнала как «политические документы» и сыпал политическими обвинениями: «нутряная антиреволюционность Ахматовой», Сологуб «горько сетует на совершающиеся гигантские сдвиги», Горький – «размагниченный интеллигент, сердито ворчащий на революцию и не понимающий ее» и т. п. В названии журнала он усмотрел «великоросский национализм» и попенял журналу за неправильное понимание революции через национальное. Попутно похвалил-обругал Чуковского за интерпретацию творчества Алексея Толстого: «Разумеется, было бы совершенно бесполезно искать у Чуковского – этого фельетонного идеалиста – социологического объяснения своеобразного восприятия революции у Толстого, но сам факт подмечен верно».

Наконец, молодой критик снабдил журнал характеристикой, которую даже выделил разрядкой: «блок художественных идеологов господствовавших до революции классов с художественными идеологами новой буржуазии, мечтающей об обволакивании и буржуазном „перерождении“ Советской власти» – и потребовал «немедленных и серьезных шагов в целях противопоставления фронту Замятиных, Чуковских, Сологубов, Пильняков фронта пролетарской и революционной литературы».

С осени дневники Чуковского превращаются в настоящую хронику борьбы за журнал. Он постоянно ходит к цензорам, пытаясь отстоять то один, то другой материал, большие и маленькие начальники постоянно хамят и грозят закрытием журнала, увольнением сотрудников и т. п. «Нет, не интересно мне жить», – заканчивает К. И. одну из записей о подобном визите в цензуру.

В ноябре на войну с «Русским современником» вышла газета «Правда». Критик Розенталь уверял, что в этом журнале «нэповская литература показала свое подлинное лицо». Он обвинял «Русский современник» в отсутствии «какой-либо самостоятельной положительной платформы», в «полной беспринципности», в том, что «сегодняшний день не вызывает в нем ничего, кроме равнодушного снисходительного презрения», в том, что журнал «живет вчерашним и завтрашним, которое, он думает, будет походить на вчерашнее, но только не сегодняшним». В качестве иллюстрации этого тезиса он тоже приводил стихи Сологуба:

День минувший вечно жив, Душа, как птица, мчится мимо.

Для тех, кто не понял, что и зачем выделено жирным шрифтом, он пояснял: "Это мимо сегодняшних дней, вперед, в будущее, потому что

"Там расцветает та же роза Под тою ж свежею росой"".

В строках Пастернака «Ты распугал моих товарок, / Октябрь, ты страху задал им» Розенталь разглядел картину облавы на Ильинке и «распуганных Октябрем товарок». Заканчивалась статья, разумеется, политическими выводами и обвинениями: «Словом, „Русский современник“ весь выдержан в одном тоне полнейшего непонимания происходящего, отрицания революции, боязливого мечтания о прошлом и будущем, похожем на прошлое, об „уюте домашней обстановки“, о меценате-коллекционере, любви, боге; и все это делается на фоне прикрытой клеветы и тонко выдержанного пасквиля на революцию, на все творчество рабочего класса».

Критик Горбачев, как и Лелевич, пользовался военной терминологией: его статья в шестом номере «Звезды» называлась «Единый фронт буржуазной реакции». О «Русском современнике» автор говорил в таких выражениях: «Решительное непризнание и отрицание революции слышится почти в каждой его странице»; «волчий оскал зубов этого журнала против революции в науке, искусстве, быту, против подчиненности всех сторон нашей жизни и мысли революционным задачам». Впрочем, ухватиться критику было не за что. «Все предосторожности, все средства мимикрии испробованы журналом», – негодующе замечал Горбачев; за неимением фактов оставалось ругаться и переходить на личности. Материалы журнала были заклеймлены как «несвоевременное словоблудие», а лично Чуковский удостоился титула «старого потешника буржуазной публики».

А ведь были еще выдержанные в том же духе критические разборы в «Октябре», в киевской «Правде», в «Батуме», в «Советской Сибири» – перечисляет «Русский современник» в своем послании «Перегудам».

Удивительно, но и после всего этого четвертый номер журнала все-таки вышел. Его авторами стали Антокольский, Алексей Толстой, Ходасевич, Замятин, Тынянов, Горький, пролетарские поэты Герасимов и Кириллов. Дебютировал с рассказом талантливый брянский прозаик Леонид Добычин. В этом номере были опубликованы письма Леонида Андреева родным, стихи и рассказ Хлебникова, письма умершего в октябре 1924 года Брюсова к Перцову. Чуковский выступил со статьей «Лепые нелепицы», где отстаивал право детей на перевертыши, нескладицы и кажущиеся бессмыслицы. Кроме того, он подготовил для библиографического раздела несколько серьезных, больших и обстоятельных книжных рецензий на новые книги для детей и воспитателей. В этих рецензиях очень узнаваем совсем прежний слог совсем дореволюционного Чуковского: «Если к написанию этих стишков автора принудила нужда, мы, конечно, будем к нему сострадательны». Или вот еще: «Стихи, конечно, ситцевые, но и вся наша страна – не парчовая». «Обнародовав же (с такой неподобающей роскошью!) чуть ли не полное собрание стихотворений Пожаровой, Госиздат жестоко обидел ее».

Наконец, в четвертом номере появилась статья «Перегудам от редакции „Русского современника“» – ответ журнала на поток безобразной критики и политических обвинений. Статья вышла без подписи. Судя по дневникам Чуковского, идея принадлежала ему, а исполнение – Замятину. Ключевой образ взят из лесковского рассказа «Заячий ремиз», где повествуется о жизни станового пристава Оноприя Перегуда, человека набожного, глупого и усердного, которому губернатор велел отыскивать «сицилистов, или, то же самое, потрясователей основ, ибо они-то и есть те, що троны шатают». Перегуд взялся за это дело с таким рвением, что крамолу отыскал даже в евангельском тексте, – и в конце концов сошел с ума.

Редакция продемонстрировала, как крамолу и потрясовательство основ можно обнаружить в любом произведении, на примере стихов «Я помню чудное мгновенье»:

«Ныне перед нами выступление буржуазной литературы уже в открытом виде, без забрала… Покупает и продает фунты „делец“ с Ильинки, но где-то там, в глубине души, все еще не погасло, тлеет воспоминание о „чудном мгновеньи“. Всякому ясно, что для нэпмана этим – увы! – мгновеньем были те дни, когда власть была в руках Милюкова, которого автор стихов называет, конечно, „гением чистой красоты“».

Критиков редакция не щадила так же, как те не щадили журнала: «Пора же, наконец, понять, что услужливые друзья-перегуды для революции опаснее врагов». «Для Оноприя Розенталя, несомненно, учебником логики был сборник армянских анекдотов»; «Дорогие читатели, если сзади вас гудит грузовик, гибнет Содом, свистит милиционер, – не оглядывайтесь назад, иначе Лелевич тотчас же запишет в свой листок то же самое, что записал он о бедной жене Лота: „Жена Лота, как известно, жестоко поплатилась за эту привязанность к прогнившему миру“». «Совершенно очевидно, что для Родова Эфрос – это название какого-то международного тайного общества, название, которое расшифровывается, скажем, так: „Эзотерическое Франко-Русское Общество Смерти“».

Заканчивалась статья так: "И вот, черным по белому, чтобы раз навсегда положить конец всем анекдотам:

Людей, враждебных революции, в «Русском современнике» нет, но здесь есть люди, враждебные отрыжке вчерашнего – угодничеству, самодовольству, правдобоязни, враждебные мусору и пыли. На русской литературе густо оседает сейчас эта серая пыль нового мещанства – и с ним мы боремся".

Цензоры разошлись во мнениях: Острецов считал нужным пропустить «Перегудов», Быстрова – запретить. Редакция решила отрезать у статьи окончание (оно сохранилось в «Чукоккале» с комментарием: «конец статьи Евг. Замятина, запрещенный цензурой»). Статья вышла в четвертом номере журнала, и на этом история его закончилась.

«Русский современник», «Современный Запад» и «Всемирная литература» окончили существование практически одновременно. Поводы для остановки их деятельности могли быть разными, но причина была единой: они не вписывались в устанавливающийся новый порядок.

Судя по дневниковым записям К. И., уже 12 декабря цензор Петров объявил ему, что «Современник» закрыт коллегией Гублита. Редакция пыталась убеждать руководство Гублита разрешить журнал, цензоры несколько раз меняли решение, не соглашались друг с другом. Четвертый номер запретили, затем разрешили, он смог увидеть свет, но анонсированный пятый номер уже не вышел. А в январе в «Звезде» появилось открытое письмо ее редактору за подписью Г. Горбачева, где тот обозвал «Русский современник» «реакционнейшим». Чуковский в дневнике называет готовящуюся статью Горбачева «доносительной» и пишет: «Если она появится к московскому совещанию, мы закрыты, в этом нет сомнений». 10 января К. И. дважды повторяет: «Удушье!..» – и опять: «тоска, тоска…»

В пятом номере «Русского современника» предполагалось опубликовать рассказы Бабеля и Добычина, «Голубую жизнь» Горького, «Бич божий» Замятина, стихи Ахматовой, Зенкевича, Пастернака, Всеволода Рождественского, Марии Шкапской; неизданную повесть Некрасова, неизвестные стихи Козьмы Пруткова. Тынянов, Пунин, Эйхенбаум выступали в разделе критики и библиографии; в разделе «Из прошлого» публиковался рассказ Кони о деле Веры Засулич… Однако этот номер сохранился только в корректуре. На рубеже 1924 и 1925 годов журнал был закрыт.

«Замечательнее всего то, что свободы печати хотят теперь не читатели, а только кучка никому не интересных писателей. А читателю даже удобнее, чтобы ему не говорили правды. И не только удобнее, но, может быть, выгоднее. Так что непонятно, из-за чего мы бьемся, из-за чьих интересов», – записывал К. И. в дневник 16 января, на следующий день после последней встречи коллегии «Всемирной литературы», которая окончила существование почти одновременно с «Русским современником».

Госиздат пытался навести порядок в своих владениях, устанавливая полный идейный и финансовый контроль над московским и ленинградским отделами, причем стабильно работающий ленинградский ГИЗ должен был покрыть из своих доходов убытки московского. Ионов, руководитель ГИЗа, решил сократить расходы, урезать план книгоиздания «Всемирной литературы», сократить ее штат, передать ее в ведение Иностранного отдела. Коллегия издательства не соглашалась с предлагаемыми реформами, писала письма Ионову, но спасти «Всемирную литературу» уже было нельзя. Технический персонал уволили, столы и стулья из редакции вывезли… 15 января 1925 года члены редколлегии сфотографировались напоследок у Наппельбаума – и на этом все кончилось. Впрочем, издательство тоже было уже не то: иных уж нет, а те далече; ушла атмосфера, ушло чувство вместе делаемого живого дела… то, что осталось, Чуковский ощущал глубоко чужим. Он приводит в дневнике слова Замятина: «Как хорошо, что Коллегия кончилась! Сколько фальши, сколько ненужных претензий. Блок и Гумилев умерли вовремя».

Послереволюционная эпоха кончается. На «идеологическом фронте» происходит уже даже не наступление, а разгром: чудом выживших берут в кольцо, чтобы приступить к их неспешному уничтожению. Цензура запрещает книги и журналы, ученые в институтах присягают на верность социологическому методу в литературе, в школах героев русской классики рассматривают сквозь призму классового происхождения. Из жизни вытесняется не то что враждебное – а просто нейтральное к советской власти, вроде авантюрных романов, с которыми тоже решено бороться. В литературе настала засуха: выступающие от лица пролетариата громкие, дремучие, лишенные зачатков вкуса критики ВАППа (впоследствии РАППа) почти выморили в ней все живое – то, что не задушила цензура. Идеалом творчества стали «красные псалмы», по выражению Александра Воронского – одного из немногих литературных критиков, кто рисковал любить и защищать «попутчиков».

А вот, кстати, и один из таких «псалмов», опубликованный «Правдой» к семилетию революции:

Раз… Два… Три… Четыре… Барабан выбивает бой. Эй, утонувший в жире, Шире. Могилу рой. … Всем, всем, всем! Петроград и Москва Вспенены, И солнцем над ними горит голова Ленина.

(Отрывок из поэмы В. Александровского «Октябрь»)

Хотел автор или не хотел, а из текста так и торчит: «Шире могилу рой всем, всем, всем!»

 

Глава седьмая

Современная тематика

 

«Лицом к лицу с самим собою»

Во второй половине января 1925 года Чуковский поехал в Финляндию – в Куоккалу. С этой его поездкой связано много досужих домыслов: ведь он там встречался с Репиным. Так, а зачем он поехал к Репину? Чтобы уговорить его вернуться? Советское правительство периодически передавало старому художнику через разных лиц настойчивые приглашения переехать в СССР, обещая райские условия для жизни и творчества. Репин неизменно отказывался. Версия о том, что Чуковский был эдаким красным эмиссаром, специально засланным в «Пенаты», чтобы заманивать старого художника в тоталитарный ад, стала особенно популярна в перестройку. Зачем бы иначе ему туда ехать? Должно быть, власти специально откомандировали Чуковского уговаривать и убеждать, как потом другие люди убеждали Куприна и Бунина, прощупывали почву, докладывали о настроениях? Нет, недаром, недаром в дневнике записано столько злобных высказываний Репина о «вашей лыворуции», «гнусной Совдепии» и «пролетариате, будь он проклят». «Зачем же Чуковский столько раз упоминал в своих дневниковых записях о репинском неприятии большевиков? – задается вопросом Станислав Ачильдиев в газете „Россия – Невский экспресс“. – Ведь куоккальский отшельник – его давний и близкий друг и, попади эти строки на глаза ГПУ, состряпать дело против друга махрового антисоветчика ничего не стоит. Однако если допустить, что, кроме официальной цели поездки, которая заключалась в том, чтобы получить согласие на публикацию репинских воспоминаний „Далекое – близкое“, существовала еще и другая – склонить куоккальского отшельника к реэмиграции, – все становится на свои места. Дескать, как же можно было выполнить такую миссию, если старик вдруг превратился в ярого контрреволюционера?»

Надо сказать, что вымыслам и домыслам о красном эмиссарстве Чуковского несть числа. Например, в воспоминаниях А. Боярчикова (сподвижника Троцкого, а затем в течение многих лет заключенного ГУЛАГа) безо всякой ссылки на источник информации утверждается, что «после смерти Ленина по просьбе Сталина писатель Чуковский послал письмо Толстому и от имени Советского правительства посоветовал ему вернуться на родину» – и тогда уже Толстой вернулся; кажется, плохо осведомленный мемуарист свел в одну историю скандал с письмом Толстому и слух о письме Репину.

В советские времена ходил слух совершенно противоположного свойства: Чуковский тайком уговаривал Репина не возвращаться. Наконец, есть и третья версия, обобщающая эти две. Короче всех ее изложил Андрей Яхонтов в «Отсебятине» (подзаголовок честно гласит: «Байки»), опубликованной в театральном приложении к «Новым известиям»: «Алексей Толстой ездил уговаривать Бунина, а Корнея Чуковского отправили в Финляндию, чтобы он убедил Илью Репина. Через некоторое время Чуковский вернулся и сокрушенно доложил, что все его попытки воздействовать на живописца разбились, как волна о камень. А вскоре Илья Ефимович скончался. И в Финляндии были напечатаны его дневники. Где были такие строки: „Приезжал Корней. Между прочим, не советовал возвращаться“».

Примерно такую же историю рассказывает со слов Льва Разгона и Владислав Крапивин («Под созвездием Ориона»): «Оказывается, где-то за границей (а не у нас, естественно) вышли полные, без „главлитовских“ купюр мемуары Ильи Ефимовича. И там будто бы Репин вспоминал, как в двадцатых годах у него, в Финляндии, побывал в гостях Чуковский и в ответ на вопрос художника, стоит ли возвращаться в советскую Россию, заявил: „И думать не смейте!“» В этой версии история поездки тесно увязана с историей проданного по ошибке портрета К. И. кисти Репина: портрет, попавший в Третьяковку, Чуковскому, получается, не вернули из-за неуспеха секретной миссии.

В изложении Ачильдиева запись Репина звучит так: «Приезжал Корней. Настоятельно советовал не возвращаться в Россию». Как выглядит запись в оригинале – никто не знает из-за отсутствия оригинала. Ученые и литературоведы, передавая слухи друг другу и потомству, ссылались то на некое письмо Чуковского, то на его записку, то на дневниковую запись Репина, то на мемуары, изданные в Финляндии. Однако ни дневниковых записей, ни писем, ни записок подобного содержания никто в глаза не видел. Никаких мемуаров, помимо отредактированного Чуковским «Далекого – близкого», не имеется. Никаких конкретных документов до сих пор не предъявлено и не опубликовано, хотя слухи, теперь уже в виде исторических анекдотов, до сих пор имеют хождение, и Чуковский предстает в них то антисоветчиком, то красным эмиссаром, то отъявленным хитрецом. Елена Цезаревна Чуковская даже посвятила слуху статью под названием «Почему Репин не приехал в СССР? История одного вымысла» (кстати, в этой статье процитирован и откомментирован совершенно неправдоподобный фрагмент из мемуаров Леонарда Гендлина, где со слов Сергея Городецкого приведен даже текст записки, которую Чуковский якобы оставил Репину, не застав его дома).

Надо помнить, что Репин и Чуковский находились в постоянной переписке: их связывала тесная дружба. Насильственно разлученные политическими событиями, оказавшиеся по разные стороны государственной границы, они скучали по прежнему общению, обменивались мыслями – и вели дела: Чуковский, как мы помним, занимался изданием воспоминаний Репина. Часть писем Чуковского к Репину сохранилась в архиве художника в «Пенатах». В результате советско-финской войны часть территории Финляндии, и в том числе Куоккала, была занята советскими войсками. В конце 1939 года они вошли в репинскую усадьбу. «С войсками в числе первых, получивших доступ к репинскому архиву, появился в „Пенатах“ Иосиф Анатольевич Бродский, искусствовед, племянник ученика Репина, художника Исаака Бродского», – пишет Елена Цезаревна Чуковская. А уже 15 января 1940 года, когда война еще не закончилась и мир не был заключен, Чуковский пишет такое письмо И. Грабарю:

«…к несчастью, репинский архив попал в руки к каким-то искусствоведам. Которые из всей груды моих писем, адресованных Репину, вырвали произвольно одно или два, относящиеся к давней поре, и теперь повсюду демонстрируют их в целях моей политической дискредитации. Слухи об этих письмах циркулировали сначала в Ленинградской Академии Художеств, потом перекинулись в Москву – и теперь усиленно раздуваются в разных интеллигентских кругах – принимая характер травли».

Слух был запущен (судя по переписке К. И. с сыном Николаем, запущен именно Бродским) в самые кровожадные времена: репрессии были в разгаре, уже был арестован и расстрелян муж дочери К. И. и едва не арестована она сама; теоретически дело могло принять самый скверный оборот. Сам Чуковский к этому времени ни защититься, ни документально опровергнуть что-либо не мог. Он уже не очень хорошо помнил, что и когда писал Репину: копий своих писем он не хранил, а оригиналы пропали. Какую роль сыграл этот слух в судьбе Чуковского – неясно, но из воспоминаний Валерия Кирпотина следует, что именно он стал в 1943–1944 годах причиной ожесточенной травли сказки «Одолеем Бармалея».

В конце концов письма, считавшиеся утраченными, все-таки нашлись – через четыре года после смерти Корнея Ивановича. И стало ясно: Чуковский не уламывал Репина вернуться в Россию, хотя искренне скучал по нему и считал отрыв художника от родины трагедией и для него, и для нее. И не отговаривал от возвращения в Россию, теперь уже советскую. Лучше, чем кто-либо другой, он понимал: Репин, проживший огромную часть своей жизни в «Пенатах», не должен покидать их на старости лет. К. И. звал Репина в Россию в гости – звал настойчиво и постоянно, убеждая, что это не враждебная страна, что Репина в ней по-прежнему любят и ценят. «Очень грустно, что Вас среди нас нет, – писал он художнику в 1921 году. – Только на „Вечере Репина“ я понял, как Вас любят… Ваше имя произносят с благоговением. Было бы чудесно, если бы Вы приехали сюда хоть на короткий срок… В Академии Художеств, в художественных школах всюду лозунг: „Назад к Репину!“, а Репин где-то в глуши, без друзей, в темноте. Мне это больно до слез». Звал не насовсем – хотя бы на короткое время, считая, что художник должен сам увидеть страну своими глазами, а не черпать сведения о ней из эмигрантской печати или со слов родных – убежденных противников советской власти. Звал и в 1919 году, и в 1924-м, и уже после своего куоккальского визита в январе 1925-го, весной, когда в Ленинграде открылась юбилейная выставка в Русском музее. Репин был согласен приехать, но поездка не состоялась из-за бюрократических проволочек с оформлением виз. А через пять лет он умер, так и не побывав в советской России, где стал считаться Главным Художником (поэт – Пушкин, фрукт – яблоко, художник – Репин; картина Репина «Не ждали», как принято было говорить у советских школьников). Кстати, Чуковский, страстный пропагандист Репина, сыграл в этой советской канонизации немаловажную роль.

Цель поездки была вовсе не в том, чтобы выманить Репина в Россию или отговорить от этого. Чуковский хотел увидеться со старым другом и не ставил перед собой никаких политических задач, хотя, конечно, не мог не страдать оттого, что художник охотно верит слухам и не доверяет его словам, не мог не хотеть открыть старому другу глаза на ту сложную жизнь, которая идет в России, – жизнь, которую все-таки нельзя изобразить одной черной краской.

У К. И. были и чисто деловые вопросы – в первую очередь вопрос с изданием репинской книги воспоминаний. Чуковский вложил в нее бесконечно много труда, хлопот, нервов, времени. Однако инфляция, тяжелое положение издательств, интриги репинской дочери внесли в это простое и благородное дело много путаницы, неразберихи и взаимных обид. Репин то хотел редактуры, то восставал против нее, утверждая, что Чуковский испортил книгу. Все это жестоко обижало Корнея Ивановича. И потому, что Репин, давний и хороший друг, стал относиться к нему с подозрениями, и потому, что его дочь Вера Ильинична, которой К. И. много помогал в Петрограде, без устали настраивала отца против него. И потому, что он отказался уже и от гонорара за книгу, и от проставления своего имени в качестве редактора, – хотел одного: чтобы читатель получил эти воспоминания, – и единственной наградой за многолетний бескорыстный труд становились обиды. Словом, у Чуковского и Репина накопилось много вопросов друг к другу, и разрешать их надо было при личной встрече. Ничем хорошим обсуждение не закончилось: договориться с Репиным не удалось, художник упрямо повторял: нет, нет, этой книге не быть, ее нужно издать после моей смерти…

К. И. с горечью записывал в дневнике впечатления от встреч с Ильей Ефимовичем: «…в нем к старости усугубились все его темные стороны: самодурство, черствость, упрямство…» Приводится в дневнике и черновик письма Чуковского Репину, где автор в сотый раз пытается объяснить, что не вредил рукописи, что исправлял только ошибки, что опечатки – не его вина и они уже выправлены, что сам он не хочет считаться редактором, не хочет получать гонорара: «Я только не могу понять, почему русское общество должно оставаться без автобиографии Репина, почему Ваши дети должны отказаться от денег, которые Вам немедленно предлагает издатель…» При жизни Репина книга и впрямь так и не вышла: «Далекое – близкое» под редакцией Чуковского увидело свет только в 1937 году.

Наконец, одной из главных причин приезда Чуковского в Куоккалу была его собственная дача, заброшенная и разграбленная. Историю ее разграбления он подробно рассказывает в дневнике.

Даче Чуковских повезло больше, чем даче Анненковых (где, как мы помним, К. И. тоже живал): на анненковской в Гражданскую стояли красноармейцы и испакостили все, что смогли: изрубили, истоптали, завалили и залили нечистотами. У Чуковских побывали случайные грабители, раскидали, растоптали вещи, многое украли, а больше испортили. Но самый большой ущерб даче нанес знакомец с дореволюционных времен, которому К. И. оставил доверенность на распоряжение своим имуществом.

С Николаем Александровичем Перевертанным-Черным Чуковский познакомился летом 1917 года и тогда уже охарактеризовал его в дневнике: «добр, ничтожен, плюгавая душа, весь в мелочах, в пошлом». Кстати, в Первую мировую К. И. помог ему освободиться от воинской повинности. Остается догадываться, почему именно этому человеку, «ничего не читающему, равнодушному ко всему на свете, – кроме своего автомобиля, ногтей и пробора», К. И. оставил доверенность. Перевертанный-Черный, как можно судить по письмам и дневникам Чуковского, самого его оболгал, объявил большевиком, имущество с дачи продал, а деньги пустил на покрытие своих расходов на лечение и похороны любимой собаки – французского бульдога Торы.

«В то время как в Питере умирали от голоду люди (я, напр., упал на улице, и меня поднял Гумилев), в то самое время Перевертанный готовил для своей Торы завтраки и обеды из яиц и телятины, – изливает в дневнике ярость Чуковский. – …Не знал свящ. Григорий Петров, когда помогал мне покупать в Выборге эту мебель, что мы покупаем ее для украшения собачьей могилы, для расходов на траур Перевертанного-Черного!»

Вещи из опустевших дач, владельцы которых неожиданно оказались по другую сторону заново проведенной границы, крали и продавали не восставшие рабочие или крестьяне, не красноармейцы, а соседи, знакомые, некогда составлявшие куоккальское общество, некогда принадлежавшие к интеллигенции, – это особенно отвратительно и оскорбительно.

Оскверненная дача – самое, наверное, горькое впечатление Чуковского: на полу слой писем, черновиков, книг, на них следы грязных валенок, огромный диван распорот, обивка содрана – «и я вспоминаю, сколько на нем спано, думано, стонато, сижено». Каждая бумага – кусок прошлого, каждая вещь – память: «…все это куски меня самого, все это мои пальцы, мои глаза, мое мясо». Большая часть обстановки украдена, от любимого кабинета остались только стол и две-три полки – но не потеря вещей удручает К. И.: "Я не люблю вещей, мне нисколько не жаль ни украденного комода, ни шкафа, ни лампы, ни зеркала, но я очень люблю себя, хранящегося в этих вещах".

Поездка оказалась очень болезненной, как всегда болезненна встреча с прошлым после многолетнего перерыва. Трудно вновь подниматься по знакомым ступенькам, узнавать когда-то привычное в состарившемся или искалеченном до неузнаваемости, перечитывать старые письма, видеть старые фотографии – смотреть в глаза себе вчерашнему, словно давая ему отчет о прожитом: "Страшно встретиться лицом к лицу с самим собою после такого большого антракта. Делаешь себе как бы смотр: ну что? ну как? К чему была вся эта кутерьма, все эти боли, обиды, работа и радости – которые теперь лежат на полу в виде рваных и грязных бумажек?"

В Гельсингфорсе Чуковский получил от профессора Шайковича часть своего архива, который тот взял на хранение и частично передал в университет. "Я взял у него клад – фотографии своих детей, свои, Репина, Волынского, Брюсова, Леонида Андреева, все забытое, с чем кровно связана вся моя жизнь. Я взял эти реликвии – и домой в Hospiz – и просидел над ними часа два, вспоминая, грустя, волнуясь. Вылезло, как из ямы, былое, и зачеркнуло собою все настоящее".

Многие воспоминания по-прежнему мучительны. «Наткнулся на ужасные, забытые вещи, – заносит Чуковский в дневник после того, как разобрал свою переписку, – особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма – уничтожил бы с радостью и самое время». И дальше следует знаменитый и часто цитируемый фрагмент о том, что он всю жизнь ощущал себя незаконнорожденным, и отсюда пошло раздвоение его души, и привычка мешать боль с шутовством…

Наконец архивы разобраны (часть их, правда, так и осела в Скандинавии – и до сих пор хранится в Стокгольме), счета с прошлым сведены. «Нет, нет, дорогой Илья Ефимович, „в Куоккала я больше не ездок!“ – начинается прощальное письмо Репину. – …В Куоккала мне было неуютно. Терпеть не могу шептунов, трусливо клевещущих у меня за спиной. Бабьи дрязги вызывают во мне тошноту».

Дальше К. И. писал Репину, что обрел многие драгоценные документы и фотографии, которые считал утраченными, портреты, дневники, письма – в том числе письма Льва Толстого, Куприна, Мережковского, Блока, Андреева, Брюсова. «Все это я рассортировал, разобрал, уложил в ящики и везу домой. Довезу ли?»

Чуковский возвращается к семье, по которой давно соскучился, и работе, без которой чувствует себя странно, плохо, непривычно: «О, какой труд – ничего не делать!»

 

«Нельзя делать литературу совсем одиноко»

Казалось, Чуковский снова смог восстать из пепла, воспрянуть после гибели дел, которым отдавал себя целиком. Жизнь оказалась возможна без «Всемирной литературы» – она еще агонизировала, но уже не работала, глава ее, Александр Тихонов, был арестован. Собирались снова выпускать «Современный Запад»; принимать участие в этом проекте К. И. уже не желал, полагая, что это было бы штрейкбрехерством, но очень советовал туда пойти Тынянову. Закрытие «Русского современника» стало тяжелым ударом, но имело свою положительную сторону: высвободило время, которое он посвятил, наконец, работе над книгой о Некрасове, поскольку впервые за долгое время мог не думать ежеминутно о зарабатывании денег.

Появилась кажущаяся финансовая стабильность. В дневниках стали появляться записи: Мария Борисовна купила новый чернильный прибор, этот год – год новых вещей… После нескольких лет голода и донашивания старых, дореволюционных костюмов люди стали обзаводиться новой одеждой, обувью, предметами обихода, хотя по-прежнему оставались не вполне сытыми и бедно одетыми. Детские книги Чуковского выходили большими тиражами, что давало неплохой доход. Обнаружился и еще один источник материальных благ – переводы английских пьес. К. И. много намучился с первой – «Плейбоем» Синга, но затем оказалось, что она принесла хорошие деньги. "Я как-то мимоходом перевел Синга «Playboy of the Western World» и, несмотря на то, что пьеса не имеет успеха, я продолжаю получать сотни и сотни рублей", – писал он Раисе Ломоносовой.

Ломоносова появилась в его жизни в этом году и стала – заочно – близким и дорогим другом. Жена инженера Юрия Ломоносова, постоянно жившая за границей, она создала в Берлине литературное и переводческое бюро и налаживала контакты с советскими писателями: искала подходящие книги для перевода на европейские языки, пересылала в СССР иностранные книги на перевод. Чуковский «сосватал» Ломоносовой знаменитого популяризатора науки Якова Перельмана (брата одесского писателя Осипа Дымова, давнего знакомца К. И.), Юрия Тынянова и Бориса Пастернака, который познакомил с Ломоносовой Цветаеву. Раиса Николаевна сыграла значительную роль в жизни каждого из них – достаточно почитать адресованные ей письма Пастернака; заочная ее дружба с Чуковским была короткой, но чрезвычайно важной. Она посылала ему книги, искала нужные статьи и пьесы, слала кукол для Мурочки, какао, деньги, была добрым литературным ангелом, умным читателем, понимающим слушателем – недаром К. И. на разные лады повторял: «у каждого человека должна быть своя Ломоносова», «тяжело без Ломоносовой» – и в последнем письме, прощаясь, говорил печально: "Вы были всё это время так страшно мне нужны, что, если бы Вас не было, Вас надо было бы выдумать. Нельзя делать литературу совсем одиноко – без читателей, без со-страдателей, без со-понимателей. А Вас как будто сам бог создал для того, чтобы Вы были другом писателей".

У Ломоносовой К. И. просил современных английских пьес «с социальным оттенком» (другие спросом не пользовались, и переводить их было бессмысленно), делился с ней горестями и замыслами новой книги о детском языке, творчестве детей и для детей – той самой, из которой впоследствии вырастет знаменитая «От двух до пяти» (впервые она вышла под названием «Маленькие дети») – и которую он хотел посвятить Раисе Ломоносовой. Переписка эта оборвалась в 1926 году при грустных обстоятельствах. «Жена моя усталый, пожилой человек, которого я мучаю уже 23 года, – писал Корней Иванович в последнем письме. – Когда я уехал в Лугу, она случайно нашла одно мое письмо к Вам (неотосланное) и сделала из него совершенно неверные выводы. Но в этом не ее вина, а ее беда: я своими прежними проступками, лжами, изменами расшатал у нее всякую веру в мое благородство. Мое письмо ударило ее, как обухом; главное – ее поразило то, что я жалуюсь в своем письме на одиночество и поверяю Вам такие мысли, которых не поверял ей. Если бы она была здорова, я спорил бы с ней, но она ужасно больна: после всякого волнения она как мертвая, целыми неделями лежит в постели без сна и пищи – с лютой мигренью – и проч.».

Жену оскорбила не странная любовь по переписке – хотя и в самом деле, письма становились все более поэтичными, влюбленными, пылкими – Чуковский умел пламенно увлекаться людьми; неотправленное письмо он сам называет «безумным»… Ее обидели отчуждение, душевная привязанность мужа к другому человеку, жалобы на одиночество – «ей кажется, что я не имею права быть одиноким, если я окружен семьей», сокрушается Корней Иванович. Переписка оборвалась.

А ведь К. И. и в самом деле был одинок – как одинок любой писатель, за исключением разве что братьев Гонкуров или Ильфа с Петровым. Как ни огромна обида жены, которая была с ним рядом в самые трудные и голодные годы, родила четверых детей, поддерживала, терпела взрывы темперамента, прощала неверность, и которой теперь, почти на пороге 50-летия отказали, как она это видела, в духовной близости – все-таки одиночество Чуковского не ее вина и вообще состояние ей неподвластное. Одиночество – обязательная составляющая всякого писательского труда; понимающий читатель – чудо, литературный друг – подарок судьбы. А чем была Ломоносова для писателей середины 20-х – оторванных от читателя, давимых, отрезанных от мировой культуры – трудно переоценить. «Каждое Ваше письмо для меня как птица, влетевшая в форточку, – большая, дикая, морская, с „сумасшедшинкой“…»

Да и семья для «окруженного семьей» Чуковского не была источником постоянной радости. У сына Николая была беременна жена, молодые супруги бедствовали: у Коли запретили роман «Танталэна», не принимали новые произведения, были трудности с жильем – переписка отца и сына в это время сплошь сводится к решению денежных и редакционных проблем. Дочь Лидия, чьи жизненные устремления и поиски в этот период не встречали у отца понимания и сочувствия, навлекла на себя первую по-настоящему серьезную неприятность. На общем собрании студентов в институте комсомольская ячейка подтасовала результаты голосования, студенты возмутились, подняли шум. Вскоре «явно по доносу удалой комячейки, в ночь с 26 на 27 мая 1925 года арестовали человек двадцать студентов, наиболее шумно топавших, свистевших, кричавших. В том числе и меня, – писала Лидия Корнеевна в „Прочерке“. – Дня через три нас всех до единого выпустили». Из тюрьмы дочь еще успела прислать матери записку о том, что в камере «довольно благоустроенно» и она там «отдыхает». Просила не волноваться и не хлопотать, потому что «и так все будет хорошо». В этот раз все обошлось, хотя немолодым Чуковским все труднее становилось переносить подобные потрясения. В дневнике, разумеется, о Лидином аресте не сказано ни слова.

По-настоящему счастлив К. И. только с Мурочкой – и тогда, когда снова пишется. Летом периоды счастья становятся длиннее: получается «Федорино горе», он гуляет с Мурой и дочкой Тынянова Инной, придумал им целую страну Иннамурию, играет с Мурой в школу, и в собаку Джэка, ждет ее по вечерам и волнуется, когда она не приходит… Лето – дачная жизнь, всегда придающая ему новых сил. Купание, солнечные ванны, катание на лодке, городки—и вдруг обрыв: «И все же – тоска. Как будто я завтра умру».

В июле у Коли родилась дочь Тата, Наталья… Растерянный Чуковский записывает в дневнике: «Как это странно: внучка. Значит, я уже не тот ребенок, у к-рого все впереди, каким я ощущал себя всегда». А через два дня появляется запись, каких давно не было, молодая и счастливая: «Луна, деревья как заколдованные, изумительный узор облаков, летучая мышь, в лесочке соловей, – и дивные шорохи, шепоты, шелесты, трепет лунной, сумасшедшей, чарующей ночи. И пусть меня черт возьмет – пусть я издыхающий, дряхлеющий дед, а я счастлив, что переживаю эту ночь. Жизнь как-то расширилась до вселенских размеров – не могу передать – вне истории, до истории – и почему-то я представил себе (впрочем, не нужно, стыдно). Пишу, а птицы поют, как будто что-то кому-то интересное рассказывают».

Тут бы крикнуть: остановись, мгновенье, ты прекрасно! Но мгновения не останавливаются, летят дальше – а дальше осень, запрет детских книг, опись мебели, цензура, фининспектор, безденежье, тьма работы. Жизнь не дает ему опомниться, перебрасывая из котла с ледяной водой в котел с кипятком, словно какая-то вечная молодость должна стать результатом этих процедур, а результат совсем другой – переутомление и болезнь.

 

Переодетая принцесса

Тем временем без остановки продолжалось ужесточение литературных нравов и политики властей по отношению к писателям и деятелям искусства. Дожимали с разных сторон: и морально, и материально, высокими налогами. В 1925 году появилась на свет, пожалуй, самая страшная в истории русской литературы организация – РАПП, Российская ассоциация пролетарских писателей, передовой отряд ассоциации всесоюзной. РАПП с ходу взялся за проведение «культурной революции» – установление тотального партийного контроля над литературой. В июне 1925 года ЦК ВКП(б) принял резолюцию «О политике партии в области художественной литературы», где призывал проявлять терпимость к «попутчикам» и не одобрял нападки на них. При этом в постановлении говорилось, что классовая борьба не прекращается и на литературном фронте, что «в классовом обществе нет и не может быть нейтрального искусства», и никакие смягчающие оговорки (к примеру: «хотя формы классовой значимости искусства вообще, и литературы в частности, бесконечно более разнообразны, чем, например, формы классовой значимости политики») дела спасти не могли. Ведь постановление утверждало: теперь в руках пролетариата уже «есть безошибочные критерии общественно-политического содержания любого литературного произведения». Следом констатировалось, что у него, правда, «еще нет таких же определенных ответов на все вопросы относительно художественной формы», поскольку он, класс «культурно придавленный», форму выработать еще не мог.

Значимость попутчиков постановление определяло однозначно: они «квалифицированные специалисты литературной техники», и давало «директиву тактичного и бережного отношения к ним, т. е. такого подхода, который обеспечивал бы все условия для возможно более быстрого их перехода на сторону коммунистической идеологии». Все это вместе в упрощенном толковании приводило к тому, что мастеров культуры призывали быстренько поделиться секретами «литературной техники», потому что с содержанием и так все понятно… а «тактичное и бережное отношение» было очень скоро продемонстрировано со всей яркостью.

Вырванный из контекста ленинский призыв «Долой литераторов беспартийных!» стал последовательно осуществляться на практике. Закручивание гаек, подравнивание, построение в колонны и измерение «марксометром» добрались и до детской литературы, где до сих пор относительно привольно резвились зайчики, белочки, крокодилы и даже мухи. В головы педагогов и воспитателей новой формации, не слишком сведущих в возрастной психологии (которая, добавим, к тому времени сделала уже довольно много важных открытий), закралась мысль о необходимости коммунистического воспитания самых младших. Появился тезис о том, что детей не надо обманывать сказками, надо объяснять им мир, давать не фантастические, а научные сведения о нем, пояснять суть общественных свершений, классовой борьбы и т. п.: ведь в руках пролетариата уже были "безошибочные критерии общественно-политического содержания любого (курсив мой. – И. Л.) литературного произведения"! И начался дикий период в жизни русской детской литературы – период гонения на сказку. Чудесное изгонялось не только из словесности: из жизни уже ушли религиозные обряды, запретили рождественские елки, теперь настал период охоты на сказочных героев.

Прежде всего, выяснилось, что сказки с их непременными свадьбами в конце, с их царевичами и принцессами – это явная отрыжка прошлого. Кроме того, в них все неправда, все ненаучно, детей воспитывают на небылицах, ерунде, создают в их головах хаос, учат любить и жалеть мышей и зайчиков – сельскохозяйственных вредителей… и т. д., и т. п. Приключения тоже не нужны: пусть дети учатся трудиться, а не ввязываться в авантюры. Все это, разумеется, было сформулировано гораздо более гладко, многословно и обтекаемо. Споры о содержании детской литературы нашли отражение даже в увидевшей свет в 1925 году двухтомной Литературной энциклопедии под редакцией Н. Бродского. В статье «Детская литература» читаем: "Но в разрешении ряда проблем, связанных с детской литературой, педагогическая и художественная мысль не установила единого взгляда. Так, много споров вызывает у педагогов вопрос о пользе или вреде сказки, как материала для детского чтения. Многие указывают, что сказка приводит к неправильной оценке жизненных явлений, приучает к излишней идеализации окружающего, развивает безгранично фантазию, а также загромождает память ненужными фактами".

В 1925 году такого явления, как советская детская литература, еще практически не было, и становление его происходило в обстановке свирепой борьбы. Год был еще относительно вегетарианским, но уже тогда в обиходе критиков, цензоров и педагогов появилось неизвестно кем запущенное слово «антропоморфизм», которое немедленно стало ругательством. Вообще-то антропоморфизм – это человекоподобное поведение героев, людьми не являющихся. Андерсен с его штопальными иглами и колбасными палочками, Крылов с его лягушками, мартышками, слонами и моськами – сплошной антропоморфизм. Но если активных гонений на дедушку Крылова не было, то киплинговская «Книга джунглей», по приводимому в дневнике К. И. свидетельству поэта Николая Тихонова, была полностью запрещена именно потому, что звери в ней разговаривают и вообще ведут себя как люди, чего им делать не положено. И Чуковский, автор сказок, где разгуливали крокодилы, плясали жуки, а комар женился на мухе, довольно скоро оказался вне закона.

Цензурные придирки к детским книгам вообще были анекдотическими, если не шизофреническими; пока найденные страшные недостатки еще не называли вредительством, но причины, по которым тексты и картинки запрещали, напоминают по степени глупости поиски масонской символики в журнальных обложках в первые перестроечные годы. В дневнике К. И., например, приводится рассказ художника Твардовского о том, как в детской азбуке запретили изображение завода, потому что из его трубы не идет дым, и рабочего, потому что он просто сидит, а не работает.

Чуковский в это время работал над новыми сказками: весной 1925 года он задумал «Телефон» и продолжал «Федорино горе». Оба текста шли довольно трудно, хотя при создании «Федорина горя» все-таки были счастливые моменты, когда все получается: «Вдруг раз в месяц выдается блаженный день, когда я легко и почти без помарки пишу пятьдесят строк – звонких, ловких, лаконичных стихов – вполне выражающих мое „жизнечувство“, „жизнебиение“ – и потом опять становлюсь бездарностью». Потом он высчитал, что с учетом всех черновиков и вычеркиваний писал «Горе» по три строчки в день, причем рабочий день этот был не менее семи часов.

К. И. начал сотрудничать с новым издательством при K°миссии по улучшению быта ученых, взялся за организацию при нем детского отдела, участвовал в учреждении секции детской литературы при Союзе писателей. Он до сих пор не оставил мечты дать детям хорошую детскую книгу. Привлек к сотрудничеству Маршака, Тынянова, которого навел на мысль написать роман для юношества о Кюхельбекере, привел в литературу друга детства Житкова, которому предложил записать истории из его богатой впечатлениями и приключениями жизни…

У Чуковского продолжают выходить книги. Он невероятно обрадовался тому, что цензура разрешила печатать его книгу о Некрасове: «Это почти невозможное счастье: напечатать о том, что любишь». Его детские сказки есть почти в каждом читающем доме, они популярны, на них пишут музыку, ставят оперы и балеты… однако к каждому тексту уже предъявляются претензии: зачем крокодил глотал городового, Ляля – девочка буржуазная, зачем у мухи – именины, как не стыдно прославлять стяжательство: денежку нашла, самовар купила, пригласила жуков рогатых – мужиков богатых, что за купеческий праздник? И с какой стати трубочистам «стыд и срам», когда трубочист – это достойная рабочая профессия? Со временем и в «Бармалее» найдут криминал, достаточный для того, чтобы его запретить, – очень страшная сказка, детям нельзя рассказывать о людоедах!

В конце концов «Крокодил» запрещен: «у вас Петроград и городовой». Вслед за ним запретили «Муху-Цокотуху» под тем предлогом, что муха – «переодетая принцесса», что там – «свадьба», «именины», а муха с комариком на картинке стоят непозволительно близко. Едва не запретили «Тараканище», которое издателю Клячко с трудом удалось отстоять.

«Итак, мое наиболее веселое, наиболее музыкальное, наиболее удачное произведение уничтожается только потому, что в нем упомянуты именины!!» – сокрушался Чуковский в дневнике и, пытаясь отстоять «Муху», в письме цензору отчаянно доказывал, что в его сказке «возбуждается ненависть против злодея и деспота и привлекается сочувствие к угнетенным…». Не помогло. В середине августа Чуковский пытался разговаривать с цензором Острецовым о запрете сказки, и цензор сказал: «Да неужели вы не понимаете? Дело не в одной какой-нибудь книжке, не в отдельных ее выражениях. Просто решено в Москве – посократить Чуковского, пусть пишет социально-полезные книги. Так или иначе, не давать вам ходу. В Гублит поступила рецензия обо всех ваших детских книгах – и там указаны все ваши недостатки…»

Примерно с этих пор и на несколько десятилетий судьба литературных произведений определялась никому не ведомыми внутренними рецензиями никому не известных авторов. Иногда одной такой рецензии было достаточно, чтобы на долгие годы отлучить писателя от литературы. Такая судьба была уготована и Чуковскому. Уже к осени 1925 года он был фактически подвергнут литературному остракизму. «Внезапно с моими детскими книгами стряслось несколько бед – и они перестали давать мне тот (довольно изрядный) доход, на который я привык смотреть, как на постоянную ренту. Ведь их в общей сложности разошлось больше 400 000 экз<емпляров>, – жаловался К. И. осенью в письме к Раисе Ломоносовой. – Между тем все лето я жил барином и писал для души исподволь толстую книгу, которая не даст мне никакого дохода. Вдруг, в один день, пропала вся моя библиотека и вся моя мебель. 10 сентября 1925 года я оказался нищ, как 20 лет назад. Я немедленно взялся за писание романа, который и дал мне прожить до сих пор. Но все надежды – на пьесу. Горько писать такие письма после 20 лет непрерывной литературной работы, но, пожалуйста, не думайте, что я скулю. Напротив. Мне весело писать мой роман, мне будет весело переводить пьесу Кэзи. А лежу я в постели – от переутомления. Не могу сидеть. Голова кружится».

Роман, о котором здесь говорит Чуковский, – «авантюрный роман из советской жизни», как он писал в другом письме, добавляя, что взялся сочинять его на пари. Оказалось, однако, что он один и может принести немолодому литератору хоть какие-то деньги. Кинороман, первоначально названный «К. К. К.», но впоследствии получивший название «Бородуля», печатался в вечернем выпуске «Красной газеты» весной следующего года.

Но почему же в один день пропали вся библиотека и вся мебель? С ними-то что произошло? А вот что.

Весь 1925 год и часть 1926-го были ознаменованы конфликтом советских писателей с налоговыми органами. В литературе даже остался хорошо известный след: «Разговор с фининспектором о поэзии», где Маяковский пытался стихами убеждать советского мытаря, что к поэту нельзя предъявлять те же требования, что и к производственнику, поэзия – та же добыча радия, грамм – добыча, год – труды… Но мытарить добытчиков слов меньше не стали. Фининспекция предъявляла писателям требования совершенно запредельные, относясь к «лицам свободных профессий» как к одиночным предпринимателям. Уже в середине февраля Чуковский записал в дневнике, что фининспектор потребовал у него 400 рублей: «Я написал протест в налоговую комиссию. Теперь боюсь идти – денег нет ниоткуда».

«Все мы, литераторы, художники, деятели науки, в ту пору считали, что наш интеллигентский труд облагается слишком высоким налогом, так как не учитываются именно те специфические особенности нашего труда, которые указаны в знаменитых стихах Маяковского», – писал К. И. в комментариях к «Чукоккале». К середине года возмущенные писатели собрались протестовать, но долго не могли организоваться. «Нужно хлопотать о том, чтобы нас признали по крайней мере столь же полезными, как сапожников, стекольщиков и пр.», – записывал Чуковский в августе. А в сентябре фининспекция описала его мебель в счет погашения долга и большую часть увезла; «дома остались только три стула да мой письм. стол», – записывал К. И. 6 сентября. К ноябрю мебель еще не вернулась домой. Впрочем, Раиса Ломоносова неожиданно прислала Чуковскому 250 долларов, которые его выручили (как видим, получение денег от эмигрантов еще не считалось криминалом, как в последующие годы).

10 ноября писатели все-таки пришли протестовать в губернскую комиссию по подоходному налогу, просить, чтобы им уменьшили сумму налогооблагаемого дохода вдвое не только за второе, как постановил Наркомфин, но и за первое полугодие. «Корней Чуковский, П. Щеголев, К. Федин, И. Садофьев, М. Шагинян, А. Д'Актиль, В. Князев, О. Мандельштам и другие работники пера пришли вчера жаловаться на неправильное обложение подоходным налогом», – писала на следующий день «Красная газета». К. И. вклеил эту заметку в «Чукоккалу» рядом с автографами ученых и артистов, стоявших вместе с ним в очереди к чиновнику. Просьбу передали в Губфинотдел, поскольку вопрос находился в его ведении. Потянулась бюрократическая волынка, и налоговое бремя облегчили только в следующем году. Впоследствии вопрос о налогообложении писателей поднимался еще несколько раз; уже в тридцатые годы, рассказывает в своих мемуарах Константин Симонов, Мехлис на заседании правительства защищал писателей от налоговиков, требуя не относиться к ним как к кустарям-одиночкам.

Работа в таких условиях снова стала источником страданий, превратилась по трудозатратам в форменную добычу радия. «Я ни одной строки не могу написать сразу, – пишет Чуковский в дневнике. – Никогда я не наблюдал, чтобы кому-нибудь другому с таким трудом давалась сама техника писания. Я перестраиваю каждую фразу семь или восемь раз, прежде чем она принимает сколько-нибудь приличный вид… Оттого-то в течение 100 дней я написал 90 страниц, – т. е. меньше страницы в день в результате целодневного и ежедневного напряженного труда. Ясно, что я болен. У меня вялость мозга. Но как ее лечить, я не знаю».

Денег нет. Чуковский "принял экстраординарные меры: взял доктора Айболита (английского. – И. Л.) и перевел оттуда два рассказа" – но этим положения не спасти. Отчаяние снова усиливается. Он выброшен из литературы; в конце года, мотивируя нежелание подписывать «Бородулю» собственным именем, он замечает: «Сейчас вышла книга Боцяновского о 1905 годе. Там была заметка обо мне. Госиздате кая цензура выбросила: „Не надо рекламировать Чуковского!“ В позапрошлом году вышла моя книга о Горьком. О ней не было ни одной статейки, а ее идеи раскрадывались по мелочам журнальными писунами. Как критик я принужден молчать, ибо критика у нас теперь рапповская, судят не по талантам, а по партбилетам. Сделали меня детским писателем. Но позорные истории с моими детскими книгами – их замалчивание, травля, улюлюкание – запрещения их цензурой – заставили меня сойти и с этой арены. И вот я нашел последний угол: шутовской газетный роман под прикрытием чужой фамилии. Кто же заставит меня – переставшего быть критиком, переставшего быть поэтом – идти в романисты! Да я, Корней Чуковский, вовсе и не романист, я бывший критик, бывший человек и т. д.».

(Заметим, что к 20-летию революции 1905 года было опубликовано несколько книг о сатирических журналах этой эпохи, в том числе подготовленный Чуковским и С. Дрейденом двухтомник революционной сатиры с комментариями и книга Боцяновского и Голлербаха «Русская сатира первой революции 1905–1906». Фрагменты, посвященные Чуковскому, в ней все-таки сохранились.)

В декабре, когда покончил с собой Есенин, Чуковский писал Ломоносовой: «Очень у нас возмущаются страшной судьбой Есенина. Как будто Есенин – единственный! Многие литераторы сейчас – более или менее Есенины».

 

«Глядите: солнце!»

В сентябре 1925 года Чуковский занес в дневник: «Пишу свой идиотский роман». В ноябре, страдая над тем же романом, жаловался на «вялость мозга». Между тем уж чего-чего, а вялости в романе никак не заметно – заметна, скорее, этакая резвость и прыткость.

«Бородулю» в мае 1926 года начала печатать «Вечерняя Красная газета». Кинороман выходил в ней крохотными выпусками на протяжении нескольких номеров. Уже после смерти К. И. роман разыскала Ирина Андрианова и опубликовала в журнале «Природа и человек» (№ 1, 1987). Во вступительной статье она приводит предисловие Чуковского к «Бородуле». В нем К. И. уверяет, что рукопись принес ему «курчавый брюнет», который зарабатывал на жизнь сочинением стихотворных реклам; отмечает, что повесть дикая, но в ней есть вдохновение. Редакция в своем предисловии доказывает, что автор на самом деле – Чуковский: «его стиль, его язык», а Чуковский отвечает, что «имя подлинного автора – Ермолай Натощак». Еще в двух номерах редакция препиралась по этом поводу с Чуковским, а затем началась публикация «Бородули» – но под именем «Аркадий Такисяк»!

Суть киноромана такова: в СССР появляется загадочный волшебник по имени Иван Бородуля, который умеет управлять погодой. Он вызывает дождь в Ленинграде, затем избавляет от затяжного дождя жителей деревни в Новгородской губернии (деревня называется «Перегуды»!), устраивает Ходынку на сестрорецком пляже, заставляя одежду убегать от хозяев (сколько раз Чуковский сетовал в дневнике, как противны сестрорецкие курортники! А уж брюки, удирающие от хозяина, – просто фирменная марка автора), спасает Кубань от саранчи, фруктовые сады Черноморья от урагана, крымский виноград – от северного ветра. При этом сам Бородуля прячется. Его ищут несколько загадочных иностранцев и советский сыщик Лейтес. Тот где-то перехватил письма Бородули, но в них написан полный бред. Затем девушка Екатерина Малявина, чемпионка по гребле, приносит сыщику еще пачку писем, которые выудила из воды, занимаясь спортом. Из писем сыщик заключает, что ученый Бородуля – страшный антисоветчик, и хочет его арестовать. Но чемпионка Малявина собирается спасти гения.

Затем убежище Бородули обнаруживается в склепе на Новодевичьем кладбище, но когда туда приезжает сыщик – Бородули уже и след простыл. Его бумаги конфискуют, но их тут же уничтожает шаровая молния, а потом пожар заливает тучка.

Сам Бородуля скрывается в Лахте, куда к нему приезжают Малявина и загадочные иностранцы, которые чего-то от него хотят. Девушка, вооруженная помойным ведром, и сам ученый с установкой персонального града дают им отпор. Бородуля рассказывает девушке свою биографию: самоучка, в Первую мировую попал в плен, подружился со знаменитым австрийским ученым, стал изобретать. А потом угодил в лапы мерзавца-фашиста. Фашисты подчинили себе Бородулю – и заслали его в Россию, чтобы устроить засуху и уморить всю страну. Однако он, вернувшись на родину, так проникся происходящим в стране, что стал не вредить, а помогать, спрятавшись от иностранцев в склепе, а те взялись его искать, чтобы принудить к злодейству.

Наконец Бородулю арестовали и стали судить. (В декабре 1925 года Чуковский записал в дневнике, что ему осталась последняя часть романа – суд. Видимо, никак ему эта часть не давалась: 24 января он начал ходить в самый настоящий суд, где слушалось дело о растратчиках. В дневнике написал, что «для преодоления уныний»! Дело растратчиков так взволновало его, что он продолжал ходить на заседания суда даже после того, как сдал роман в «Красную»).

Суд Бородулю оправдал, он передал свои разработки государству, и государство открыло Гутивы – главное и губернские управления туч и ветров. И климат решено было установить такой, чтобы сельское хозяйство процветало: «Погоду – деревне!» Бородулю все чествуют, называют его именем центральный Гутив, академик С. Ф. Ольденбург говорит речь, Бородуле вручают золотую медаль и величают «замбогом» – заместителем Бога, и сам он чувствует себя новым Саваофом. Конец.

В общем, видно, конечно, что повесть писана абы как: в ней герои берутся ниоткуда и пропадают никуда, поступки их часто немотивированны, сюжет кое-как сметан на живую нитку, за любую деталь возьмись – а откуда Малявина узнала адрес Бородули в Лахте? – и нет ответа. Иногда кажется, что с увлечением писалось, а иногда – что со злостью: вот, нате вам, только отстаньте, посмотрите, что вы со мной сделали! Собственно, на примере «Бородули» особенно видна правота Шварца, который писал в дневнике (и на основе этих записей появился «Белый волк»), что в стихах у Чуковского «язык есть», – «а в прозе в его развязанности так в тексте чувствовалась скованность, ограниченность. В прозе выпрямлялась та сила, которая так легко сгибала и выпрямляла длинную его фигуру, играла его высоким голосом, жестикулировала ручищами. Актерская сила, с фейерверками, конфетти и серпантином».

В «Бородуле» фейерверков и серпантина и впрямь хоть отбавляй. Вставлены в текст и опереточные злодеи, и какая-то красавица Матильда в глубоком трауре, которая пропадает из романа, едва появившись. Но куда же настоящий кинематограф двадцатых без злодеев и гордой красавицы в трауре?

И ритм повести тоже кинематографический – как его понимал Чуковский. Как в «Мойдодыре» (который сам К. И. назвал «кинематографом для детей») – «все вертится, все крутится, все несется кувырком», сплошь какие-то сапоги всмятку, не успеешь удивиться, откуда что взялось – а автор нагородил еще семь бочек арестантов.

А вот один эпизод точно написан безо всякой злости, без «вялости мозга» – и совсем не левой ногой. При этом он находится в прямом родстве с детскими сказками Чуковского. Эпизод такой. На замызганной деревенской улице под дождем появляется человек с яркими разноцветными шариками, которые рвутся в небеса, как живые, а хозяин их урезонивает, «словно малых детей». Он привязывает к шарикам скляночку, отпускает в небо, там раздается взрыв и прочищается маленькая форточка. «И оттуда, из этой форточки, глянуло синее-синее, горячее, давно невиданное милое небо. Через несколько минут форточка превратилась в окно, потом в огромные ворота и – ура! ура! – глядите: солнце! глядите, глядите! – тучи так и пятятся в разные стороны, словно их гонят кнутами».

"Здравствуй, солнце золотое!

Здравствуй, небо голубое!"

Это «Краденое солнце», в том же 1926 году написанное.

«Дождя как не бывало. Солнце! Радуга! Все кинулись к незнакомцу: спасибо! спасибо!» – «Бородуля».

«Ну, спасибо тебе, дедушка, за солнышко!» – «Краденое солнце».

Можно чуть не из каждой сказки Чуковского подобрать пару строк с изъявлениями общей благодарности и празднованиями. Следовало бы ожидать еще и пира на весь мир, но ему в финале «Бородуле» соответствует обещание больших урожаев.

С самим Бородулей Чуковский даже поделился своей биографией: сделал его самоучкой, чья мать была кухаркой у мадам Кирпиченко, подарил между делом опыт пребывания в тюрьме на Шпалерной, наделил собственной несолидностью, детскостью, непоседливостью. Пожалуй, он и сам хотел бы быть таким волшебником, который радует людей долгожданными дождями, дарит им солнце, может наслать на нехорошего человека персональный град. И конечно, ему жалко было бросать такую прекрасную идею, кое-как реализованную в наспех набросанном киноромане. Одна из дневниковых записей в феврале 1926 года гласит: читал «Бородулю» Тихонову, тот сказал «мелко и жидко» – «и я не мог не согласиться с ним».

В эти же дни Чуковский делился своими погодоуправленческими мыслями с Мейерхольдом. Режиссер загорелся идеей: пусть Чуковский напишет пьесу, и можно будет поставить буффонадное представление! И напоминал при каждой встрече. И в «Чукоккалу» об этом запись сделал. А Чуковский пьесы не написал.

Он постоянно пытался привлечь к работе над книгой (пьесой, романом, сценарием) об управлении погодой кого-то еще, словно боялся, что сам не осилит, не справится с таким многообещающим сюжетом. С самого начала просил Житкова, но тот был занят. Потом, в 1932 году, звал Толстого, советовался с Горьким (Горький обстоятельно рекомендовал «побеседовать с гелиотехниками – в Слуцке, Самарканде, с полярниками», почитать «Геохимию» Вернадского, поговорить с ленинградскими химиками-электриками). В 1939-м К. И. всерьез сотрудничал с десятилетним Комой Ивановым, часами обсуждая с ним, как разгонять тучи – стреляя по ним или распыляя специальное вещество, вызывающее дождь. Решили распылять. Кстати, сейчас именно так тучи и разгоняют. В 1948-м советовался о «Госутиве» с Михалковым.

Но большая книга так и не была написана. А «Бородуля» остался промежуточными шагом между детской сказкой и взрослым кино, этакой историей о значении фантазии для народного хозяйства – если хотите, экономическим обоснованием необходимости сказки, за которую Чуковский уже начал сражаться.

 

Мимикрия и антропоморфизм

«Бородуля» уже был окончен, книга «Некрасов: статьи и материалы» подготовлена к публикации в Кубуче (издательстве Комиссии по улучшению быта ученых), детские сказки ждали издания и переиздания, но ничего не происходило! В Ленинграде неожиданно разразился бумажный кризис, «Красной газете» вдвое урезали объем, отчего печатание романа отложилось на неопределенное время, сказки то разрешали, то запрещали, «Некрасова» в последний момент решили не издавать… Чуть ли не единственным занятием Чуковского стало хождение по кафкианским бюрократическим инстанциям, хождение долгое, бессмысленное, безрезультатное. Одну и ту же книгу – скажем, «Крокодила», – разные инстанции то запрещали, то разрешали; то вопрос решился – глядь, уволен человек, принявший решение, или нагрянула комиссия, поглядела – что за непорядки! убрать Чуковского! – и все сначала, все сначала… Даже переводы пьес приносили только лишние хлопоты: обнаружилось, что переведенную Чуковским «Сэди» (она же «Ливень») Моэма и Колтона решила ставить не только Александринка, но и Акдрама – в другом переводе. Театры ввязались в битву за право первой постановки. В условиях отсутствия копирайта и цивилизованных способов разрешения споров каждый перевод делался на свой страх и риск, а публикации осуществлялись по принципу «кто первый встал, того и тапки». Даже за вышедшие книги платили не вовремя, за гонорарами приходилось ходить, выпрашивать, выбивать.

Жизнь была бедной: уже не голодали, но страну с неустойчивой экономикой из года в год сотрясали кризисы – финансовый, бумажный, продовольственный… Тем не менее газеты были полны оптимизма: социалистическое строительство, ударничество, закупка тракторов, разгром внутрипартийной оппозиции, пуск гидроэлектростанций, ликвидация неграмотности, борьба с пережитками прошлого, планы индустриализации… В этих буднях великих строек писателям отводилось место очень скромное – в лучшем случае пропагандистов, в худшем – врагов; в промежутке еще были буржуазные специалисты, терпимые до тех пор, пока не передадут пролетариату своих технических познаний. Писательское положение резко контрастирует с общим приподнятым тоном, исполненным созидательного пафоса. А вот писателю как раз не до созидания. Дневники К. И. за 1926 год почти сплошь посвящены беготне по пыльным кругам канцелярского ада. Изо дня в день:

17 февраля: «Пять литературных работ было у меня на руках – и каждую постигла катастрофа… Самое ужасное то, что все эти пять неудач неокончательные, что каждая окрашена какой-то надеждой и что, вследствие этого, я обречен, как каторжный, каждый день ходить из „Кубуча“ в Госиздат (по поводу „Крокодила“), из Госиздата в „Красную газету“, из „Красной газеты“ в Главпросвет (по поводу пьесы), и снова в „Кубуч“, и снова в Госиздат. От этих беспросветных хождений тупеешь, мельчаешь, жизнь проходит мимо тебя – и мне вчуже себя жалко: вот писатель, который вообразил, что в России действительно можно писать и печататься. За это он должен ходить с утра до вечера по учреждениям, истечь кровью, лечь на мостовую, умереть».

22 февраля: «Канитель, удушье, а мой роман гниет, и его гниению не видно конца».

26 февраля: «Я сказал, что работаю над этой книгой Некрасовым 8 лет, что это – не халтурная книга, что я согласен не брать за нее никакого гонорара и пр.». Получив ответ, что если он согласен не брать гонорара, то книга выйдет, К. И. «чуть не заплакал от радости».

В тот же день: «Придя домой, я нашел на столе корректуру „Крокодила“, сильно пощипанного цензурой».

4 марта: «С „Некрасовым“ опять было неладно. Я уж был уверен, что все мытарства этой книги кончились, но оказалась новая беда: в Смольном какая-то комиссия установила, что „Кубуч“ имеет право издавать только учебники, и не позволила ему опубликовать мою книгу».

14 марта – «Крокодил» разрешен, 24 марта – «Книга „Крокодил“ печатается, но нужно же было так случиться, что какая-то контрольная комиссия – уже во время печатания книги – обратила внимание на ее нецензурность, очевидно, по чьему-то доносу. Произошел величайший скандал: книгу вынули из машины, составили протокол и т. д. Были почему-то уверены, что у меня нет разрешения Гублита, а когда обнаружилось, что и от Гублита, и от Главлита разрешение у меня есть, – решили сделать нагоняй этим двум учреждениям».

19 апреля: "«Союз Просвещения» внезапно выкинул всех писателей за борт – и я оказался вне закона. Чтобы быть полноправным гражданином, я должен поступить куда-нибудь на службу. Единственная доступная мне служба – сотрудничество в «Кр. Газ.» (речь идет о вечернем выпуске «Красной газеты», где Чуковский в это время много публиковался. – И. Л.). Служба ненавистная, п. ч. меня тянет писать о детях… Но теперь в «Вечерке» началась полоса экономии… Решено навести экономию, сократив гонорары сотрудникам и уничтожив институт штатных писак. И это как раз в ту минуту, когда мне нужно сделаться штатным".

Подобных цитат можно привести еще очень много. И в этом году, и в следующем тянется одно и то же: полная неразбериха в издательских делах, волокита, несогласованность работы разных инстанций. Опять нависает безденежье, тень безработицы, неприкаянности, ненужности; он снова, как в голодной петербургской юности, скачет с льдины на льдину, а они уходят из-под ног, и всякий раз есть опасность свалиться в смертельно холодную реку. Когда что-то вдруг неожиданно делается просто и сразу, Чуковский недоумевает: даже странно, что нет стены, о которую я должен разбивать себе голову…

Наконец, пропадает вера в необходимость делать то, что делаешь: читателя нет, слушателя нет. Студенты задают «дубовые вопросы», состояние педагогической мысли столь плачевно, что читать лекции и писать статьи в защиту сказки кажется делом бессмысленным. А он все равно пишет – в полном соответствии с юношеской теорией бесцельности.

И по-прежнему его спасает вечное. В письме Репину от 14 марта 1926 года говорится: "В тот день у меня случилась большая беда. Я вбежал в музей всклокоченным, чуть не в истерике, и Серов успокоил меня. Душевно пригладил. Зачаровал своей гармонией и божественной ясностью… Я ушел из музея просветленный". Что это была за большая беда – трудно предположить: в дневниковых записях что ни день – то новое бедствие: запрещение книг, изъятие их из издательских планов. Позднее, в июле – вынужденное прекращение переписки с Раисой Ломоносовой, осложнение отношений с женой, арест дочери…

В 1926 году выходит книга «Некрасов: статьи и материалы», плод серьезного многолетнего труда. Пишется книга воспоминаний «Репин в Куоккале» – в марте К. И. даже собирался уехать на зимнюю дачу в Сестрорецк, чтобы спокойно над ней работать. Одна за другой увидели свет хрестоматийные ныне «Закаляка», «Путаница», «Свинки», «Телефон», «Чудо-дерево», «Федорино горе», каждая книга расходилась огромными тиражами. Многие дети в читающих семьях знали их наизусть. А их автор находился на полулегальном положении. «Федорино горе» вышло двумя изданиями, «Телефон» – тремя, при этом его еще много лет печатно и устно бранили за бессодержательность. А «Чудо-дерево» подверглось такой яростной критике, что не переиздавалось еще несколько лет.

Клавдия Свердлова, вдова знаменитого большевика, в журнале «На посту» «прокурорски вопрошала» (по выражению Мирона Петровского): «Помогает подобная книга организовывать детское сознание в желательном направлении? Помогает преодолевать остатки суеверий, религиозных предрассудков? Дает ли правильное представление о труде, о социальных задачах в форме, соответствующей возрасту читателя?.. В рабоче-крестьянском государстве такие книжки не должны иметь места».

Но главную роль в запрещении «Чудо-дерева» сыграла закрытая рецензия Крупской, имевшая хождение в Главсоцвосе (ее приводит Мирон Петровский в примечаниях к «Чудо-дереву» в томе стихотворений Чуковского в серии «Новая библиотека поэта»; сама рецензия опубликована в последнем томе десятитомного собрания «Педагогических сочинений» жены вождя):

«Какой смысл этих „сказочек“ для взрослого? Есть Мурочки, Зиночки и прочие, которым чудо-дерево – государство – дает туфельки с помпончиками, а есть убогие, босоногие ребята, которым чудо-дерево – государство – дает лапти и валенки. „Мурочка“ выращивает из своей туфельки, без труда доставшейся ей, чудо-дерево не ради ребятишек, а ради того, чтобы ее хвалили. Так тешится Чуковский над попыткой обеспечить государственным путем детям бедноты обувь для того, чтобы они могли ходить в школу».

Кончалась рецензия тем, что «Чудо-дерево» и «Туфелька» – «сказки с двойным дном и переиздавать их нет надобности».

Сказки Чуковского считались занимательными, но бесполезными, а то и вредными. В любом случае, они не помогали социалистическому строительству напрямую, а стало быть, не стоило и тратить на них бумагу, типографскую краску и труд рабочих.

В мае 1926 года запретили даже «Белую мышку», пересказ трогательной сказки Лофтинга из книги о докторе Дулиттле-Айболите, сделанный Чуковским в надежде на заработок. Сюжет сказки прост: несчастная белая мышка была слишком хорошо заметна на улицах во всякое время года, кроме зимы, и решила перекраситься в серый цвет, но по ошибке выкрасилась в ярко-желтый и совсем не могла выходить из дома, пока ее не приютил Айболит. Книга попала на отзыв к Злате Ионовне Лилиной, первой жене Григория Зиновьева и сестре Ильи Ионова, главы Госиздата. Она заведовала губернским Соцвосом (отделом социалистического воспитания), и издание детских книг оказалось у нее под контролем. Лилина написала в своем отзыве следующее:

«„Приключения белой мыши“ очень сомнительная сказочка. Никаких законов мимикрии в ней нет, а антропоморфизма хоть отбавляй. Боюсь, нас будут очень ругать за эту сказочку. Тут как-то все очень очеловечено, вплоть до лошади, которая живет в кабинете».

Чуковский счел необходимым сохранить автограф «подлой Лилиной» для потомства и вклеил его в дневник. И впрямь, автограф ценный: никаких критериев, никакой платформы для запрещения сказок нет, есть только неопределенные сомнения и принцип «лучше перебдеть, чем недобдеть». А какой второй план встает за этим памятником трусливой глупости! Несчастный Чуковский, эдакая желтая мышь на серой улице, неспособный выполнять законы мимикрии и ежеминутно подвергающийся опасности быть сожранным, антропоморфный писатель, сохранивший человеческий облик – среди лошадей в кабинетах…

В сентябре К. И. написал письмо одному из таких кабинетных обитателей, заведующему Гублитом (это, как мы помним, цензурный орган; Чуковский однажды расшифровал это сокращение как «Губилитературу»). Письмо было попыткой отстоять свое право публиковать детские произведения, доказать, что они созвучны эпохе, революционны: "…именно с моего «Крокодила» началось полное обновление ее детской литературы ритмов, ее образов, ее словаря".

К. И. долго и старательно объяснял в этом письме, что книга «Крокодил» не может быть чужой по духу современному ребенку, поскольку написана на городском материале, в ритме уличных детских стихов, имеет героическое содержание и содержит призывы к миру и братству. "Я был уверен, – писал Чуковский, – что если ее сюжет кое в каких местах и не отвечает тем (вполне основательным) требованиям, которые теперь предъявляются к детским стихам, то ее стиль, ее форма, ее стиховая структура, ее общее направление вполне гармонируют с тем новым ребенком, которого создала революция". Ни апелляция к тому, что книгу уже многократно издавали огромным тиражом, а потом вдруг признали вредной, ни очевидная глупость предъявляемых к ней претензий – ничто не могло изменить решения людей, которые запрещают не из строгого принципа, а из страха показаться недостаточно государственно мыслящими, из «как бы чего не вышло». Серьезные идеологические претензии к сказкам Чуковского и политические обвинения самому автору будут предъявлены позже. Борьба со сказкой и борьба за сказку пока еще только начинаются.

 

«Путь правильный, но только он – не мой»

26 июля 1926 года Чуковских постигла новая беда: снова арестовали дочь Лиду. Впрочем, началась эта история несколько раньше – зимой, когда «неумные и неудачные поиски мировоззрения», по ее собственному определению, привели юную Лидию Чуковскую в подпольный кружок рабочих-печатников; поручилась за нее ходившая в кружок подруга и однокурсница Катя Воронина. На собрании Лиде не понравилось, никакого мировоззрения у рабочих почерпнуть она не смогла, а политика ее не занимала. Больше она к подпольщикам не ходила.

Летом 1926 года семья Чуковских жила на даче, откуда Лида, дачи не любившая, довольно скоро сбежала в город, где стала жить вместе с Катей. В это время подруга перестукала одним пальцем на печатной машинке Корнея Ивановича воззвание подпольного кружка. Деятельностью кружка заинтересовались соответствующие органы, Катя и Лида были арестованы как посещавшие нелегальные собрания. В доме Чуковских прошел обыск, в ходе которого прихватили печатную машинку. Катина листовка была предъявлена Лиде на первом допросе. Кстати, именно печатная машинка и добавила Корнею Ивановичу и Марии Борисовне лишнего беспокойства: писателю, который стремительно становился опальным, вовсе ни к чему было фигурировать в деле подпольной организации, пусть даже и в качестве владельца машинки, на которой переписана листовка. Впрочем, повторюсь: времена еще были относительно вегетарианские – десять лет спустя этого бы хватило для ареста и приговора, а тогда Чуковский отделался сильным испугом.

Корней Иванович, естественно, немедленно взялся хлопотать о дочери. Собственно, и предъявить-то ей было нечего, кроме единственного посещения кружка (в перепечатке листовки созналась Катя); вскоре Лидию Чуковскую отпустили домой на поруки, но приговорили к трем годам ссылки в Саратове.

«Подействовали мои хлопоты о ней, – записывал К. И. в дневнике. – Я ездил в ГПУ и говорил с Леоновым. Лиду выцарапала Марья Борисовна – привезла вчера вечером в Лугу. Вся эта история вконец измучила меня. Мечтаю об отдыхе, как о фантастическом счастье. Марья Борисовна тоже замучена… Коля показал себя истинным героем. Бегал по всем учреждениям. Устраивал Лиде передачу… Казалось бы, что Лида должна радоваться, что ее отпустили. Так нет: почему не выпустили Катю Воронину, ее подругу, которая и втянула ее во всю эту историю».

Выйдя из тюрьмы, Лида почти сразу тяжело заболела паратифом, поэтому до декабря об отъезде в ссылку не могло быть и речи. Много лет спустя Лидия Корнеевна писала, что отец не принял ее юности: считал напрасной учебу в институте, не понимал увлечения стенографией, вообще полагал, что она занимается не тем, чем нужно. «Еще менее способен был мой любящий отец извинить общение с подпольщиками», – читаем мы в «Прочерке». Не извинял не потому, что был против революционной деятельности: «К самодержавию относился с негодованием и презрением, к революциям 1905 и 1917 годов, свергнувшим самодержавие, – с деятельным сочувствием, но политика в качестве профессии! профессиональная политическая работа! нет, это не работа! не труд!» К. И. считал, что дочь губит себя, выбрала неверную дорогу и неправильных друзей, боялся за нее – и писал ей жесткие письма, и наверняка между отцом и дочерью было немало тяжелых разговоров. «Тем многозначительнее был его напутственный дар в день моего отъезда: третий том стихотворений Александра Блока! – вспоминала Л. К. – Наша общая любовь к Блоку как бы восстанавливала, заново скрепляла нашу дружбу».

Время ссылки было трудным для всей семьи. Лида, понимавшая уже, что политика – не ее стезя, что ей следует заниматься литературой, отстаивала тем не менее свое право на самостоятельный выбор жизненного пути. Объясняла, долго и трудно, почему живет так, а не иначе: "Нет, мой путь – путь правильный, но только не мой, а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой – он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна до крика. Но человеку не дано выбирать самому свои пути – приходится менять дорогое, самое дорогое, свое, на чужое и недорогое, приходится идти чужой, не своей, дорогой и, видя и понимая, все-таки идти". Имелось в виду, что раз уж она попала в обстоятельства, при которых считается политической ссыльной, то и вести себя надо так, как подобает ссыльной. Не идти ни на какие компромиссы с властями, не подавать прошений об амнистии или досрочном освобождении, жить в ладу с товарищами по несчастью, соблюдать принятые у них правила.

Семья считала Лиду упрямой, упорствующей в заблуждениях, попавшей под дурное влияние – сначала Кати Ворониной, затем друзей-ссыльных. В июне 1927 года в Саратов приехал Николай Чуковский – навестил сестру, привез домашних гостинцев и письма. Коля был «снисходительно заботлив, ласков», вспоминала Лидия Корнеевна, – но осуждал ее: «Он объяснял мне, что я живу без всякой пользы для себя, для общества и при этом не щажу ни маму, ни папу, которые круглосуточно беспокоятся, что я натворю еще каких-нибудь глупостей – уже непоправимых. В том же духе было и привезенное им от Корнея Ивановича письмо».

Коля писал домой после этого визита, что к сестре «можно относиться только как к тяжело больной». Отец отвечал раздраженно: «Это именно сумасшедшая, с которой крутыми мерами не сделаешь ничего. Но ты сам понимаешь, что лебезить перед нею мне никак не возможно. Лучше уж подвергнуться ее бойкоту, чем одобрять ее упрямые и тупые безумства». «Безумства» – это прежде всего переезд из съемной квартиры, за которую Лиде было трудно платить самостоятельно, в коммуну ссыльных. Бытовые условия там были гораздо хуже, но это жилье обходилось втрое дешевле. Впрочем, семью беспокоил не быт, а желание дочери непременно жить несвойственной ей жизнью, продолжать дружить с «политическими» – которые уже ввергли ее в бедствия и, как предполагалось, ввергнут в новые. Семья благоразумно считала, что Лиде следует совершенно отойти от этой компании, принимать от семьи денежную помощь, платить за комнату из присылаемых денег и заниматься литературой. Дочь хотела зарабатывать самостоятельно, не быть обузой семье – но работы не было, тем более для ссыльных, не было спроса на уроки стенографии и английского, которые она могла давать, а вместо документов была справка от ГПУ, с которой нельзя было поступить ни на работу, ни на учебу.

"Переезд в коммуну необыкновенно испортил мнение о ней начальства, – писал Николай Чуковский матери. – Сам Юра (Юрий Кочетов, рабочий-анархист и второй ссыльный «коммунар»; третьей была меньшевичка Дина. – И. Л.) передавал мне, что начальство говорило: так значит, Чуковская тоже с вами? Да и место для коммуны они выбрали неподходящее: в том же доме коммуна менш., напротив коммуна с-р. Она это все понимает, но Юра ее тянет, и с ним не совладаешь"; «если ее не вытащить хоть на время, можно считать, что несчастья только начинаются». Хлопотать ли о ней? – спрашивал отец, не уверенный, что дочь не откажется от выпрошенных им послаблений. Сын отвечал – хлопотать непременно, но так, чтобы она не знала. Просить о том, чтобы Лиду отпустили в Ленинград на три месяца подлечиться, а затем уже разговаривать об отсрочке.

К. И. писал Коле: «В Москве я нажму все пружины и уверен, что достигну своего: пойду к Бухарину, к Калинину и проч. Как это ни дико, но мне жалко ее до боли. Сейчас она написала маме глупейшее письмо, что не желает получать наших денег, т. к. у нее теперь „коммуна“. Как это черство по отношению к нам, грубо по отношению ко мне. Она „железная“, именно в том отношении, что у нее нет никакой задушевности. Я написал как-то ей нежное письмо – очень от души – она ответила: „спасибо тебе за выраженные чувства“, что-то в этом роде».

Он хлопотал. Обратился к Маяковскому: тот был знаком с чекистом Аграновым. Разговор приводится в дневнике К. И.:

"– Научите меня, к кому обратиться, чтобы вернуть Лиду в Питер.

– К самой Лиде.

– А не может ли сделать что-нибудь для нее Луначарский?

– Луначарский может дать ей билет в Акоперу. Больше ничего.

– А вы ничего не можете?

– Я послал бы ее в Нарымский край.

Это говорил человек, который за десять лет до того называл меня своим братом".

Отцовское письмо, привезенное Николаем, заставило Лидию плакать. Сначала она решила вовсе прекратить переписку с К. И., затем написала ему длинное пронзительное письмо, это из него – приведенная выше цитата о «мучительных до крика» секундах. Ее терзало нежелание отца считаться с ее выбором, его уверенность в том, что он лучше знает, как ей жить. «Если бы ты зашел к нам в комнату сейчас – ты одобрил бы нашу коммуну, нашу трудовую коммуну, я знаю» – неужели не одобрил бы, он-то, растивший детей в уважении к труду? Ее оскорбляло его недоверие: читая ее открытку, отец сказал Коле: «Она знает, что надо осведомиться о Некрасове, и из приличия осведомляется» – а Коля рассказал об этом сестре. Она даже не пишет, а кричит в письме отцу: «Ты действительно так думаешь, думал хоть одну секунду? Ты действительно не знаешь, что я по-прежнему, по-детски, по-трехлетнему люблю тебя больше всех на свете и по-прежнему живу Пушкиным, Блоком, Некрасовым, Достоевским? Не поверю я этому никогда, потому что ведь ты – ты».

Его ответное письмо ей не сохранилось. Сохранился пересказ в письме Коле, пропитанный едва уловимой горечью и иронией (что тут эта ирония? Стремление спрятать больное или принятый между папой и сыном тон для разговоров о строптивой Лиде?): «С Лидой я примирился. Мы обменялись очень задушевными письмами. Ее письмо все полито слезами, но я убежден, что добровольно она не уедет из своей трудовой коммуны. Ей там мил каждый гвоздик. А что мы можем дать ей взамен? Домашние ссоры? Нашу Чуковскую бестолочь? Уверен, что все это опротивеет ей до тошноты и она затоскует по Саратову».

Корней Иванович и Николай Корнеевич «нажимали на все пружины», а она просила отца из ссылки: «Папа, ты меня знаешь. Когда будешь что-нибудь предпринимать – думай о том, чтобы не доставить лишней муки. „Радость-Страданье одно“, и я знаю, за каждую радость нужно заплатить страданием, но все-таки… будь осторожен. Не делай того, от чего мне придется отказываться, – сил моих нет…»

Она не хотела хлопот о себе, рассказывала в письмах о несгибаемой Кате: когда ей предлагают написать прошение об освобождении, она швыряет стаканом в стену… Возвращение в Ленинград – это радость, но если оно будет дано ценой нравственных страданий, отклонения от той прямой линии, по которой она начала вычерчивать свою жизнь, – то не надо такой радости. Не трать себя на то, что я не смогу принять, – это она пытается сказать отцу. Прими же то, что я тебе с таким трудом добываю, пытается он сказать ей. Пойми же ты меня, пойми меня наконец, заклинают оба в письмах, сжалься надо мной, не мучь меня – и продолжают мучить – не только непониманием, но и заботой, которую оба понимают по-разному.

Если бы они могли спокойно поговорить! Если бы он не хотел так сильно исправить «ее путь» – немедленно, прямо сейчас, настаивая на своей правоте и ее неправоте, не торопился бы так, поверил в то, что все зерна, посеянные им в ее душе, прорастут – уже проросли, уже дают всходы, но не надо торопиться сдувать снег с озимых, он должен сам сойти… Если бы она меньше значения придавала кодексу чести ссыльных, своей безупречности, моральной непогрешимости, меньше требовала от себя по самому суровому счету – счету, который, по человеческому разумению, излишне, ненужно жесток… Тогда обоим было бы легче, конечно.

Но тогда они оба не были бы собою – особенно Лидия Корнеевна. Она уже сейчас предъявляла к себе – но и к другим тоже – беспощадно высокие требования. Потому даже родные считали ее «железной», «твердокаменной»; потому в среде литераторов ее побаивались; потому она и смогла занять свое, совершенно особое место в истории литературы, что сумела поставить перед собой высочайшую этическую планку и никогда не отступала от нее. Не боялась говорить вслух, когда другие молчали, не склоняла головы, когда другие их склоняли или опускали от стыда.

Они оба – отец и дочь – ясно понимали, что есть вещи важнее материальных благ, здоровья, личной безопасности – важнее жизни, наконец. Это, собственно, и дало им сил выжить и сохранить человеческую душу в годы, когда это, кажется, было едва возможно. Оба истово, почти религиозно служили Литературе. Но Корней Иванович был человек веселый, счастливый, жовиальный, жизнелюбивый; священное слово «литература» означало для него прежде всего красоту – красоту мира, красоту души, красоту созданного этой душой; к идеалу гармонии он подбирался через эстетику. И любимые герои его – жизнелюбцы, живописцы, эстеты, пусть даже и раздираемые сомнениями и нравственными терзаниями. А Лидию Корнеевну сковали из материала, который испокон веков шел на создание великомучеников и подвижников. Она была не эстет, но этик, и не случайно ближе всего в литературе ей оказался Герцен. Если выбирать ключевые слова для описания литературного кредо Лидии Корнеевны – то это будут не отцовские эстетика, бесцельность, самоценный идеал, – но долг, честь, категорический императив; понятия близкие, но не тождественные. Несмотря на продекларированную ею (в письме к Давиду Самойлову) нелюбовь к жизни, Л. К. не была таким уж каменным ангелом, как может показаться. Она умела и радоваться, и быть счастливой – в иную эпоху, может быть, и характер ее, и судьба сложились бы иначе. Но и времена, в которые ей довелось жить, и ее моральный императив, этим временам противостоящий, последовательно, неуклонно требовали от нее железной уверенности, прямоты, несгибаемости… А живая человеческая душа плакала, выбирая между «люблю» и «должна».

В августе Луначарский подписал прошение Чуковского о Лиде во ВЦИК – «и тут же сам вызвался – хлопотать о ней, „если она не совершила каких-нибудь террористических актов“, – записывал К. И. в дневнике. – Я чуть не обнял его». В сентябре 1927 года Лиду вызвали из Саратова в Ленинград – сказали, что на дополнительное доследование, но вместо доследования просто отпустили. Кроме Луначарского, о Лидии Корнеевне хлопотали заместитель наркома иностранных дел Максим Литвинов и математик Яков Шатуновский, с которыми был дружен К. И.

Сотрудник ГПУ потребовал от Лиды подписать бумагу с обязательством «никогда не участвовать ни в какой контрреволюционной организации». Л. К. отказалась подписывать, если освободят ее одну, а не вместе с Катей Ворониной. Катя пока оставалась в ссылке в Ташкенте, ее приговорили не к трем, как Лидию, а к пяти годам. Лида прекрасно понимала: родители сделали возможное и невозможное, чтобы вернуть дочь в Ленинград, и ее отказ – новое горе для них, новые седые волосы. Она знала, что о Кате продолжают усиленно хлопотать. "Маяковский, после неоднократных напоминаний Корнея Ивановича, написал Катюшино имя внутри на крышке той папиросной коробки, из которой угощал чекиста (Якова Агранова, с которым часто играл в бильярд. – И. Л.)", – вспоминала Лидия Корнеевна.

И все-таки Лидия Чуковская оставалась непреклонной. "Сознание говорило мне, что мои близкие правы, что снова лишать себя Ленинграда, самой сажать себя в тюрьму – не только глупо, но и жестоко, что никто из любящих меня не заслужил с моей стороны такой жестокости, что, наконец, в предлагаемой мне подписке нет ничего бесчестного… Но что-то, помещающееся не в голове, а где-то – не знаю где! – властно и бесповоротно учило меня: им ничего нельзя давать, никаких подписок и расписок, и не потому, что я собираюсь нарушить обещание (я уже тогда сообразила: путь политического деятеля не мой путь), а потому, что они – негодяи, нелюдь, нечисть, насильники, что они преследовали интеллигенцию, высылали ее, расстреливали – расстреляли же Гумилева! и кронштадтцев расстреляли, хотя те поднялись защитить справедливость, – и у них в сейфе не должен храниться мой что бы то ни было обещающий почерк", – писала Л. К. в «Прочерке».

Затем Лиду почему-то оставили в покое и перестали вызывать в ГПУ. Вскоре – по неустанным хлопотам К. И. – освободили и Катю Воронину. Катя требуемую подписку дала и даже «выступила в ташкентской газете с покаянным письмом», к удивлению Лидии Корнеевны. На этом пути подруг разошлись, хотя никакой ссоры между ними не было.

 

Фактор классового воспитания

1927 год был не самым легким для Чуковского. Лида пребывала в ссылке. В этом году Репин предупреждал К. И. в письме: «Кому ведать надлежит, следят за вашей перепиской: вы на счету интересных – еще бы!» Весь конец зимы продолжалась катавасия с изданием подготовленного Чуковским полного собрания стихотворений Некрасова: то шрифт не тот, то требуют приложить к книге «марксистский литературно-критический очерк»…

Он, как обычно, занят работой, и работой нетворческой, самой для него мучительной: корректурами. Держит корректуры воспоминаний Панаевой, занимается составлением и корректурой примечаний к стихотворениям Некрасова, вводной статьей к собранию сочинений, биографическим очерком… Жалуется в дневнике: «А мне хочется писать детскую сказку, и даже звенят какие-то рифмы. А условия, при которых проходит эта работа! Бьют палками, топчут ногами – в Госиздате. А в „Academia“ вежливо и весело не платят».

В июне у Муры случился приступ аппендицита. Девочка болела тяжело – она вообще болела много и почти всегда тяжко, – и в этот раз промучилась почти месяц, с ужасными болями, высокой температурой, в какой-то момент родители почти уверены уже были, что она умирает и скоро умрет. Если в начале ее болезни Чуковский еще досадовал в дневнике, что задумал, как назло, веселые стишки для детей, и ему нужно «безмятежное состояние духа» – то уже через несколько дней записи стали совсем страшными: "Она такая легкая и даже не худая, а узенькая. Никогда я не видел таких узких детей". Одновременно обострились его отношения с Лидой, находящейся в ссылке. Как раз тогда, когда отец со старшей дочерью обменивались жесткими письмами, как раз в тот день, когда Чуковский говорил с Маяковским и получил отказ, сделана такая запись: «С Мурой ужасно. Температура 39… 10-й день не ест. Самочувствие хуже. Измучена до последних пределов. Бредит: „гони докторов“». И в резкости, в нетерпимости и нетерпеливости, с которым он относится в это время к старшей дочери, явно сквозит отчаянное «ну хоть ты меня не мучай!»…

17 июня – в пять утра – "почему-то у меня нет надежды. Я уже не гоню от себя мыслей об ее смерти. Эти мысли наполняют всего меня день и ночь. Она еще борется, но ее глаза изо дня в день потухают. Сейчас мне страшно войти в спальню. Сердце человеческое не создано для такой жалости, какую испытываю я, когда гляжу на эту бывшую Муру, превращенную в полутрупик". Вопрос об операции решался очень долго. Приступ прошел, в конце июня Мура чувствовала себя хорошо, а прооперировали ее гораздо позже, в октябре, в плановом порядке.

Младший сын Чуковского, Боба, летом поступал в институт. И провалился: подвело непролетарское происхождение. К. И., живший в это время на даче в Сестрорецке с Марией Борисовной и выздоравливающей Мурочкой, мотался в город решать денежные дела с издательствами, хлопотать о Лиде, хлопотать о Бобе… Лида, верная себе, писала отцу из ссылки: «На твоем месте я бы хлопотала, но на Бобином – не приняла бы этих хлопот. Кругом столько, столько, столько несправедливо проваленных!» Хлопоты оказались бесплодными, и в следующем году Борису пришлось снова поступать в вуз.

Летний отдых Чуковскому не удался: постоянные поездки в город отнимали время и изматывали нервы, на даче было шумно, что для него было смерти подобно: работать нельзя, спать нельзя. Рядом был Дом отдыха, где постоянно галдели, в соседней комнате кричал маленький ребенок. «Время бежит, а я не делаю ровно ничего; и не работаю, и не отдыхаю. Теперь я вижу, что отдыхать мне нельзя, мне нужен дурман работы, чтобы не видеть всего ужаса моей жизни. Когда этого дурмана нет, я вижу всю свою оголтелость, неприкаянность», – записывал Чуковский в конце августа.

С дачи, которую он потом обозвал в дневнике «садом пыток», он сбежал в квартиру, где делали ремонт. Сам клеил обои. Писал. «Единственное счастливое время было 10 дней в квартире, в зной, среди страшной пыли, когда я, голодный (т. к. не умел позаботиться о еде), писал свои Экикики» – это сентябрьская запись, подводящая итоги лета, оказавшегося «адом», с жалобой на феноменальную усталость. А упомянутые здесь «Экикики» – это сначала статья, а потом глава из будущей книги «Маленькие дети», счастливая, летящая, скачущая: "Для того, чтобы стать поэтом, ребенку нужно испытывать то, что называется «телячьим восторгом». Ранней весной на зеленой траве, когда дети шалеют от ветра и солнца, им случается по целым часам изливать свою экзальтацию в стихах. Как всякие стихи, порожденные экзальтированной пляской, эти стихи часто бывают бессмысленными, ибо исполняют главным образом функцию музыки:

Уманяу, Уманяу! Уманяу, Уманя! Эндендине, бететон! Эндендине, бететон! Горбонове реткос! Горбонове реткос!"

Осенью вернулась Лида. «Как мы ждем ее! Я смотрю, что в доме Мурузи крыши мансард покрашены красной краской – и думаю: „их скоро увидит Лида!“ Гляжу на автобус: „в нем скоро поедет Лида!“ Гляжу на 23-й номер трамвая, который Лида так любила: „скоро Лида увидит, что к этому трамваю прибавили 2-й вагон“, – писал К. И. в дневнике перед ее возвращением. – …Всю ночь не спал. Жду Лиду». Лида приехала – худая, нервная. "Мура покраснела и спряталась от волнения, со мною вместе, потому что я тоже убежал в другой угол… Боба стоит в дверях и безмолвно глядит на нее, а я чувствую, что чужой, чужой, чужой человек.

– Я не знаю ничего, что со мною".

Какая обстановка царила в доме, ожидающем вызова Лиды в ГПУ, можно судить хотя бы по записанному в дневнике К. И. Муркиному сну о том, как ее арестовали: «А он милиционер говорит: ты пойдешь за мной в Г. П. У., ты мне что-то подозрительна. Я говорю: да я ничего не делаю. А он говорит, да нет, не бойся, если плохая погода будет, назад вернемся».

В это время сделана запись о впечатлениях Лиды от ленинградской жизни после долгого отсутствия: у всех стали шикарные квартиры, все заботятся об «обстановочке»… «А между тем – ощущение катастрофы у всех – какой катастрофы – неизвестно – не политической, не военной, а более грандиозной и страшной».

И катастрофа действительно была не за горами.

К осени борьба со сказкой разгорелась не на шутку. В сентябре в цензуре Ленгиза задержали «Айболита». Затем запретили четвертое издание «Бармалея». Чуковский записывает в дневнике, что Соцвос решил, будто «дети не поймут заключающейся здесь иронии», – и восклицает: «Боролся бы с пьянством, с сифилисом, с Лиговкой, со всеми ужасами растления детей, которыми все еще так богата наша нынешняя эпоха, – нет, он воюет с книгами, с картинками Добужинского и стихами Чуковского».

К. И. написал о «Бармалее» письмо цензору, Лебедеву-Полянскому (которого писатели окрестили «Подлянским»), отчего-то рассчитывая на его помощь. Никакой помощи не последовало.

Чем же были вызваны неожиданные нападки на столь безобидную форму творчества, отчего ее вдруг дружно признали вредной? О происходившей в 20-е годы борьбе со сказкой в наше время писали много и подробно. Однако в отрыве от исторической ситуации, в контексте только литературном, дело выглядит просто неожиданной и случайной кампанией, которая началась на голом месте, ни с того ни с сего: получается, у властей и педагогов вдруг произошел некий странный заворот в мозгах, и сказку объявили вредной. На самом деле у этого заворота были, конечно, свои исторические причины, о которых мы уже говорили, хотя и недостаточно.

Чтобы понять, почему борьба со сказкой вдруг стала первоочередным вопросом педагогики, надо для начала просто представлять себе ситуацию внутри страны – плохо одетой, не вполне обутой, не всегда сытой и не очень грамотной, но уже возводящей Днепрогэс и задумывающейся о планах на первую пятилетку. Планы были огромные, ресурсы для их реализации недостаточные. При таком раскладе поддерживается все, что помогает достичь заявленных великих целей, все, что приносит прямую пользу. Соответственно, все, такой пользы не приносящее, оказывается вредным, ненужным, не заслуживающим поддержки и не имеющим права на существование. Сказка с ее золотыми яблоками, говорящими зверями, скатертями-самобранками уводила детей от повседневности в дали фантазии и безудержной игры, а то и заставляла их смущать взрослых трудными вопросами. Сказка отвлекала от «овладения положительными знаниями»: знаний, как общество понимало, следовало усвоить очень много, ребенку предстояло «учиться, учиться и учиться», чтобы стать по-настоящему полезным членом общества—а он, видите ли, увиливает!

Чуковскому специально пришлось доказывать, что полезны и волшебные сказки, и перевертыши, и песенки, состоящие из одной чепухи… Он снова был в своем амплуа: доказывал приземленным прагматикам великий смысл бессмыслицы, соответствие бесцельного самым грандиозным целям, важнейшую роль неосязаемого, невидимого, неизмеримого в тоннах, километрах и лошадиных силах.

Поколение, запрещающее сказку, уверено было, что его жизнь интереснее всякой небылицы: оно родилось, чтобы сказку сделать былью, и детей надо было растить строителями, работниками, преобразователями, которые смогут воплотить невероятное планов громадье в жизнь. Поколение гордилось своими достижениями: в полудикой, разрушенной стране за несколько лет построено столько-то заводов и фабрик, восстановлено хозяйство, а будет еще лучше! И если не молочные реки с кисельными берегами они видели в будущем, то уж город-сад – точно. По сравнению с этими городами-садами, с тракторами и каналами, с реками, которые запряжены, как лошади, и вертят турбины, по сравнению с облетом Европы на аэроплане и другими небывалыми достижениями человека труда старая сказка казалась маленькой, обмелевшей, скучной. Чуковский неприязненно цитирует в «От двух до пяти» написанные во времена развенчания сказки стихи о противном мальчишке-скептике, которому фея приносила сказочные дары, а он презрительно отказывался: «Руки / В брюки / Запихал, / Прыснул, / Свистнул / И сказал: / „Очень, тетя, / Вы уж врете! / Ни к чему теперь, гражданка, / Ваша ‘скатерть-самобранка', / Никого не удивите / Этой штукою в Нарпите“».

Чуковский пытался убеждать: сказка и желание сделать сказку былью не противоречат друг другу, «в наше время, в эпоху осуществления самых размашистых научных фантазий, которые еще так недавно казались безумными сказками, нам нужно было во что бы то ни стало создать поколение вдохновенных творцов и мечтателей всюду, во всех областях – в науке, технике, агрономии, архитектуре, политике…». В главе книги «От двух до пяти», посвященной борьбе за сказку (описываемые события относятся к 1929 году), – он уже вооружен до зубов аргументами, выписками, книгами; у него в сумке старая работа Кирпичева «Значение фантазии для инженеров», которую он готов предъявлять оппонентам. Он восклицает: «Откуда взялся у них педагогов этот тупой ультиматум: либо сказка, либо динамо-машина? Как будто для того, чтобы выдумать динамо-машину, не понадобилось самой смелой фантазии!» – и дальше ссылается на Ленина, говорившего о значении фантазии, на Маркса, который рассказывал дочерям волшебные сказки, на Дарвина, который в детстве был фантазером… Начиная с 1925–1926 годов Чуковский постоянно собирает материал, оттачивает аргументацию, ищет способов донести свою мысль до педагогов, не желающих ничего слушать. Он вступает в бой – а враг уходит от честной дискуссии. Его противники в этой битве вообще предпочитали не встречаться с ним лицом к лицу: их оружием был не аргумент, а коллективная жалоба или газетная статья с политическими обвинениями. И последнее. Воспитатели советских детей разделяли общее мнение: надо строить новое и рвать со старым. А сказка – она вся была в прошлом. Соцвосы и гублиты видели в ней пережиток прошлого: цари, короли, женитьба на принцессе как венец представлений о социальной справедливости. А для Чуковского детская сказка означала раннее приобщение детей к народной культурной традиции, неразрывную связь поколений – а значит, своевременную прививку культуры, профилактику превращения ребенка в обывателя, который не помнит родства, не мыслит самостоятельно, говорит усвоенными лозунгами и насквозь отравлен пошлым практицизмом.

Управлять литературой – теперь уже на уровне не общественной тенденции, а государственной идеологии – продолжали старые противники Чуковского: позитивисты, прагматики, утилитаристы, последователи тех народников и марксистов, которые превратили весь мейнстрим русской дореволюционной литературы в благонамеренный плач о судьбах крестьянства и вине интеллигенции, в прославление рабочих и проклятие буржуазии. Законодателем литературных вкусов оставалась та скучная, скудная, приземленная эстетика, с которой Чуковский воевал еще на заре своей газетной деятельности, в серии публикаций о литературе и революции, в споре с Луначарским. Теперь на борьбу с Чуковским вышел весь Луначарский Наркомпрос – хотя вряд ли сам нарком желал такого поворота событий. (К. И. иронизировал в дневнике, узнав, что дочь жены Луначарского, актрисы Розенель, знает его сказки наизусть: как же, в семье главы ведомства, искореняющего чуковщину, гнездится эта страшная зараза!)

Осложнялось дело, как всегда в России, административным рвением. Чиновники, цензоры, критики, как и весь советский народ, оказались охвачены жаром социалистического созидания – и очень боялись показаться непролетарскими, непартийными, не соответствующими требованиям момента. Не совпасть с генеральной линией партии уже становилось опасно: партию, а вместе с ней и страну, сотрясала внутрипартийная борьба, и каково приходилось несовпавшим – все хорошо видели. А потому старались на все лады засвидетельствовать лояльность, оказаться святее папы римского, стать передовиком по поиску крамолы – гнать самому, а не быть гонимым. В таких условиях было легче запретить, чем разрешить, и запрещали огульно, как бы только чего не вышло.

Арлен Блюм в своей истории советской цензуры – книге «За кулисами министерства правды» – приводит следующую выдержку из «Списков неразрешенных рукописей» Ленгублита за II квартал 1927 года:

Блюм неоднократно подчеркивает, что в цензурном деле в это время царили произвол и вкусовщина: объективных критериев, по которым произведение признавалось вредным, так и не было выработано. «Бармалея», например, запретили «на основании отзыва Соцвоса ЛГОНО»; на чем основывался Главсоцвос, Губсоцвос и им подобные – мы видели в приведенных выдержках из текстов Крупской, Лилиной, Свердловой.

Дневники пестрят сплошным «разрешили – не разрешили – обещали разрешить – запретили».

11 сентября: Горохов, цензор Госиздата, говорит: «Мне лично „Айболит“ понравился. Я прочитал его вслух своему сыну. Очень мило, очень оригинально. Но, как главный редактор, я не могу пропустить эту вещь. Нет, нет, теперь нечего и думать об этом. Теперь такие строгости, теперь у власти ГУС, которому мы должны подчиняться».

7 октября: "Был сегодня у Энгеля (главы Гублита. – И. Л.). Очень мягко и как-то не начальственно! «Бармалея» мы вам разрешим".

23 октября: "С «Крокодилом» худо. Нет разрешения ни в Москве, ни здесь. А между тем с 1-го ноября над детскими книгами воцаряется ГУС, и начнется многолетняя канитель". ГУС, который упоминается здесь многократно, – это Государственный ученый совет, руководящий методический центр Наркомата просвещения РСФСР. С 1 ноября 1927 года ГУС должен был давать разрешение на издание любой детской книги в государственном издательстве, и многолетняя канитель, предсказанная Чуковским, действительно началась.

27 октября: «Сейчас получил от Воронского письмо: „Крокодил“ задержан из-за ГУСа… А здешний Гублит задержал вчера все представленные „Радугой“ мои книги, в том числе и „Крокодила“… Сейчас мы с Маршаком идем в Гублит воевать с тов. Энгелем. Если он будет кобениться, мы поедем в Смольный – будем головою пробивать стену. И пробьем, но чего нам это будет стоить».

30 октября: "В воскресенье был с Таней Ткаченко (соученицей Лидии Чуковской по Тенишевской гимназии. – И. Л.) в цензуре – в Гублите. Ко мне вышел цензор и сказал, что они разрешили все мои детские книги. Верно ли это, я не знаю, но если разрешены «Айболит» и «Крокодил», то денежные мои дела будут значительно лучше".

26 ноября: «В ноябре выяснилось, что мой „Крокодил“ задержан ГУСом надолго и что никто, кроме меня, его не отстоит… Ехать в Москву стало необходимо. Чтобы окупить поездку, я написал разные статейки о Некрасове – к его юбилею».

Чуковский написал письмо Луначарскому, защищая «Крокодила», – объяснял в письме, что это книга полезная, что в ней говорится о «героической борьбе слабого ребенка с огромным чудовищем для спасения целого города», что в ней содержится «протест против заточения вольных зверей в тесные клетки зверинцев» и «против несправедливых войн». Педагоги, пишет он, восставали против слов «Петроград» и «городовой» – «но кому станет легче оттого, что Крокодил будет глотать милиционеров и собак в Ленинграде». Предпринял ли что-то нарком – неизвестно. Он еще летом 1927 года, отдыхая в Сестрорецке, жаловался Чуковскому, что ничего с этой «идиотской политикой» не может сделать, потому что все дело взяла в свои руки Лилина.

Чуковский приехал в Москву и отправился в ГУС. Там выяснилось, что «Крокодил» лежит у Крупской. Именно она, уже уничтожившая «Чудо-дерево», должна была дать отзыв об этой сказке. Отзыв последовал в феврале следующего года – и едва не загубил вместе со сказкой ее автора. О своем визите к Крупской Чуковский рассказывает в дневнике так:

«Приняла любезно и сказала, что сам Ильич улыбался, когда его племяш читал ему моего „Мойдодыра“. Я сказал ей, что педагоги не могут быть судьями лит. произведений, что волокита с „Крок.“ показывает, что у педагогов нет твердо установленного мнения, нет устойчивых твердых критериев, и вот на основании только одних предположений и субъективных вкусов они режут книгу, которая разошлась в полумиллионе экземпляров и благодаря которой в доме кормится 9 человек. Эта речь ужаснула Крупскую. Она так далека от искусства, она такой заядлый „педагог“, что мои слова, слова литератора, показались ей наглыми. Потом я узнал, что она так и написала Венгрову записку: „Был у меня Чуковский и вел себя нагло“».

Последовавшее через несколько дней выступление Чуковского в Институте детского чтения лишний раз убедило его в том, что у педагогов нет твердой позиции, их мнения «неустойчивы и шатки»: «Вместо своры врагов я увидел перед собою просто добродушных обывательниц, которые не знают, что творят. Они повторяют заученные речи, а чуть выбьются из колеи, сейчас же теряются и несут околесицу». Впрочем, заключает К. И. эту запись раскаянием в том, что был «в тот вечер кроток и сахарно сладок»: «…как я убедился через несколько дней, казенные педагоги гнуснее и тупее, чем они показались мне тогда».

Следующие, январские, записи в дневнике уже совсем ругательные: "Там, в ГУСе, сидят темные невежды, обыватели, присвоившие себе имя ученых… Критериев у них нет никаких, и каждую минуту они прикрываются словом «антропоморфизм»… Но что мы в тисках такой цензуры, которой никогда на Руси не бывало, это верно. В каждой редакции, в каждом изд-ве сидит свой собственный цензор, и их идеал казенное славословие, доведенное до ритуала".

В эти годы в дневниках впервые появляется прием, к которому Чуковский в ближайшее десятилетие прибегнет еще не раз: вслед за горьким и точным диагнозом эпохе – короткое послесловие, свидетельствующее о вере автора в советский строй. После вышеприведенных мыслей о цензуре (это запись разговора с Михаилом Слонимским) следует вот такой удивительный пассаж: «Поговорив на эти темы, мы все же решили, что мы советские писатели, т. к. мы легко можем себе представить такой советский строй, где никаких этих тягот нет, и даже больше: мы уверены, что именно при советском строе удастся их преодолеть».

Годом раньше тот же прием использован в записи о Зощенко: «Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать». Написано ли это «для показа властям», как сам К. И. прокомментировал одну из своих позднейших записей? Из нежелания навредить Слонимскому и Зощенко? Чуковский давно уже не испытывает иллюзий, будто в личном дневнике можно писать все, в нем есть и умолчания, и вырезанные строки. Но запись с «марксистским послесловием» – это в его дневнике большое новшество. И правильной разгадки ему нет. Конечно, это написано с учетом попадания дневника в руки заинтересованных органов. Но в самом деле – а не пытались ли все-таки писатели в своих частных беседах понять смысл происходящего вокруг, а то и найти ему оправдание? Так ли уж сильно кривили душой, рассуждая о преимуществах советского строя?

По крайней мере, Чуковский пока искренне верил в возможность создать в России правильное демократическое государство, основанное на гуманистических принципах. Жестокие тиски цензуры еще кажутся ему не системным признаком советской власти, а извращением, искажением ее правильных принципов – это не власть как таковая виновата, а оказавшиеся у власти неправильные, необразованные, темные люди, мещане и обыватели. Значит, надо воевать, доказывать свою правоту, отстаивать право писателей печататься и право детей читать сказки, надо воспитывать, учить, ставить градусники, свершать каждодневную, остро необходимую интеллигентскую работу.

Частью этой работы стала книга «Маленькие дети», будущая «От двух до пяти» – с ее обширнейшей частью, посвященной защите сказки и фантазии, – а если смотреть глубже, то защите свободы творчества, его права не подчиняться убогому утилитаризму. Это продолжение философского трактата, который он так и не написал в юности, продолжение дискуссии о революции и литературе – только в другой исторической ситуации и на другом материале.

Начавшиеся в первые мирные годы советской власти гонения на сказку все усиливались – и перешли в новую фазу в начале 1928 года, когда ГУ С активно занялся цензурированием детской литературы, да еще в бой активно вступили педологи. В январе 1928 года в Москве прошел Первый педологический съезд, на котором было создано Всесоюзное педологическое общество. Педология претендовала на то, чтобы быть «марксистской наукой о детях», и именно педологи возглавили борьбу со сказкой.

Педология должна была стать синтезированным, полным знанием о ребенке. Предмет ее был не вполне определен: физиология, психология, педагогика – всего понемногу. В области педологии работали выдающиеся отечественные ученые – но вместе с тем в этой науке, как и везде, нашли себе место вульгарные марксисты, навязывавшие обществу свои концепции. В памяти детей 30-х годов педологи остались странными людьми в белых халатах, проводившими бесконечные тесты, которые часто казались детям, не понимавшим их смысла, унизительными и глупыми. На основании тестирования педологи определяли уровень умственного и физического развития детей – и довольно часто не только констатировали дефицит веса (страна по-прежнему недоедала), но и ставили диагноз «умственная отсталость». Среди умственно отсталых оказывалось довольно много детей рабочих и (особенно) крестьян, меньше детей служащих. Некоторые исследователи впоследствии говорили, что педологи пострадали за правду: отважились показать истинное положение дел в стране. Другие утверждали, что методики были несовершенны, методы интерпретации – тенденциозны и упрощены, что педологи неправильно определяли роль генетических и социальных факторов в воспитании ребенка.

Как бы то ни было, массовые тестирования, по результатам которых огромное количество детей получало ярлык «дефективных» и направлялось в школы для умственно отсталых, не могло не вызвать возмущения партийных лидеров и общественности (Жданов в 1936 году в своем докладе, разоблачавшем педологов, подчеркивал: за два года работы педологов количество трудновоспитуемых детей в Ленинграде увеличилось на 60 %). То, что «дефективными» оказывались по преимуществу дети пролетарские и крестьянские, подливало масла в огонь. В середине 1930-х годов все это привело к кампании борьбы с педологией – как и все сталинские кампании, безжалостной, проходившей под политическими лозунгами. Ее результатом стало постановление ЦК ВКП(б) «О педологических извращениях в системе Наркомпросов» 1936 года, которое запретило педологию как науку и потребовало удаления педологов из школ. Вместе с водой, как водится, выплеснули ребенка: объявили ложными, немарксистскими, неправильными многие интересные мысли, теории, работы; вредными оказались труды Л. Выготского, П. Блонского, Г. Россолимо, работавших в русле педологии. В постсоветские времена запретную науку пытались реабилитировать и даже возродить, появились посвященные ей исследования – но это уже безнадежно выходит за рамки нашей темы.

Однако в 1928 году советские педологи представляли собой грозную силу. Особым рвением отличались харьковские – в тогдашней столице советской Украины, как пишет К. И., «подвизалась группа педологов, теоретиков детского чтения, утверждавших, что пролетарским ребятам не надобны ни сказки, ни игрушки, ни песни». Приводит Чуковский и мнение Макаренко, называвшего педологические теории «бредом сумасшедшего, сознательным вредительством, гомерической дьявольской насмешкой над всем нашим обществом или просто биологической тупостью». Убежденным врагом педологов был и Маршак, который вместе с Чуковским защищал от них сказку.

Мирон Петровский в «Книгах нашего детства» так описал тогдашнюю ситуацию в детской литературе:

"Сказка как жанр детской литературы этой (педологической. – И. Л.) критикой безусловно отрицалась. На педологических конференциях ораторы заканчивали свои выступления призывом «развернуть широкую антисказочную кампанию». «Сказка отжила свое», «Кто за сказку – тот против современной педагогики» и, совсем коротко и просто, «Долой всякую сказку» – таковы были лозунги педологов. При активном участии руководителей «Харьковской педагогической школы» вышел «основополагающий» сборник статей «Мы против сказки». Вульгаризаторские антисказочные идеи подвигли Э. Яновскую на создание развернутых трактатов: «Сказка как фактор классового воспитания» и «Нужна ли сказка пролетарскому ребенку». Доказать, что сказка является сугубо отрицательным «фактором классового воспитания» и потому вредна «пролетарскому ребенку», – другой цели у этих трактатов не было.

Автор книжки «О вреде сказок», вышедшей в Оренбурге, снабдил свое сочинение подзаголовком: «Настольная книга для работников просвещения трудовой школы» (Чуковский приводит в «От двух до пяти» высказанное автором этой книги В. Булгаковым мнение о том, что волшебная сказка – школа полового разврата: мать Золушки – садистка, принц – фетишист и т. д. – И. Л.). Изданная педологами двухтомная «Педагогическая энциклопедия» утверждала, что «вопрос о сказке для ребенка-дошкольника является не только спорным вопросом, но имеющим тенденцию разрешиться в отрицательном смысле…» Натиск педагогической и рапповской критики на сказку был так сокрушителен, успех врагов сказки выглядел таким прочным, что казалось, будто это уже навсегда. Будущее литературы рисовалось поэту «очищенным» от сказок: «Тут не бродить уже туфельке Золушки, на самобранке не есть», – с меланхолической грустью писал Илья Сельвинский. Вместе с книжками, в подзаголовке которых стояло опасное слово «сказка», из школьных и детских библиотек удалялись книги, где элемент вымысла превышал некую установленную педагогами норму, – «Путешествие Гулливера», «Робинзон Крузо» и в особенности – «Приключения Мюнхаузена»".

«В те дни мрачные противники антропоморфизма и сказки, утверждавшие, что и без сказок ребенок с огромным трудом постигает мир, захватили ключевые позиции педагогики, – вспоминая, записывал в дневнике Евгений Шварц. – Детскую литературу провозгласили они довеском к учебнику. Они отменили табуретки в детских садах, ибо таковые приучают к индивидуализму, и заменили их скамеечками. Изъяли кукол, ибо они гипертрофируют материнское чувство, и заменили их куклами, имеющими целевое назначение: например, толстыми и страшными попами, которые должны были возбуждать в детях антирелигиозные чувства». Кончилось тем, свидетельствует Шварц, что девочки стали купать и укладывать спать этих самых попов.

В новой фазе борьба со сказкой перешла на личности: силы педагогов сосредочились на самых заметных авторах детской литературы. К этому времени сказки Чуковского выходили многократными переизданиями, многотысячными тиражами, дети знали их наизусть; по мотивам сказок писали оперы и балеты, ставили мультфильмы (правда, далеко не всегда хорошего качества, об одном примере Лидия Корнеевна с ужасом сообщала отцу в письме). Злата Лилина писала в начале 1929 года, что его книги – на втором месте по читаемости. Писатель имел явное, бесспорное влияние на детские умы – и поэтому представлял серьезную опасность для казенной педагогики: сказки Чуковского меньше всего годились на роль воспитателей классового сознания. Другой удобной мишенью для гонителей чуда, игры и фантазии стал Самуил Маршак, к этому времени издавший множество собственных стихов и переводов английских детских песенок. Вскоре Чуковского с Маршаком для удобства битья даже объединили в связку, нечто вроде «троцкистско-зиновьевского блока».

Маршак храбро воевал и за себя, и за Чуковского. В дневниковых записях К. И. довольно много упоминаний об этой борьбе. 1 февраля Маршак вернулся из Москвы, куда ездил добиваться разрешения своих книг и книг Чуковского; однако свои ему отстоять удалось, но едва речь заходила о Чуковском, ответственные лица начинали неприятно вилять. «Особенно повредила вам ваша книга „Поэт и палач“, – рассказывал Маршак. – Они говорят, что вы унизили Некрасова». Чуковский жалуется в дневнике, что его книги еще не рассматривались – «но уже зарезаны „Путаница“, „Свинки“, „Чудо-дерево“, „Туфелька“…». И новости, привезенные Маршаком из Москвы, были неутешительны: «выяснилось, что моя „Муха-Цокотуха“ и мой „Бармалей“ (наиболее любимые мною вещи) будут неизбежно зарезаны». Только через два дня он узнал о новой беде, случившейся в этот день. С 1 февраля 1928 года в жизни Чуковского началась долгая черная полоса.

 

«Тайный политический смысл»

В этот день в «Правде» вышла статья Крупской «О „Крокодиле“ Чуковского». Статья эта сейчас хорошо известна и многократно перепечатана. Начинается она безобидно: ребята любят читать о животных, но вместо рассказа о жизни крокодила услышат о нем невероятную смешную галиматью. «Но вместе с забавой дается и другое» – и тут Надежда Константиновна начинает собственные поиски крамолы в детской сказке. И вот что находит:

народ изображен неправильно и злобно;

вторая часть поэмы изображает домашнюю обстановку Крокодила – и смех приучает ребенка не замечать мещанскую пошлость;

речь Крокодила перед царем – пародия на Некрасова (на самом деле – на «Мцыри» Лермонтова);

Чуковский вообще ненавидит Некрасова.

Эту мысль Крупская иллюстрирует рядом выдернутых из контекста цитат вроде «к десятилетнему возрасту из мальчика вышел умелый картежник и меткий стрелок» или «к началу пятидесятых годов благосостояние поэта упрочилось». И резюмирует: «Все это мог писать только идейный враг Некрасова. Мелкими плевками заслоняет он личность „поэта мести и печали“».

Новые обвинения на поверку оказались старыми-престарыми: разве не в том же обвиняли Чуковского в 1909 году, когда он написал о «лысом и пьяном» Шевченко? Разве не упрекали его в ненависти к поэту, не требовали не своевольничать, не святотатствовать, не покушаться на застывший канон? Помните, Чуковский иронизировал – как же я забыл, мол, что «Шевченко это, так сказать, яркий светоч, это, так сказать, путеводная звезда наших идеалов, прогресса и свободы, той свободы, которая…» – как я посмел сказать о поэте что-то небанальное? Двадцать лет прошло, по стране прокатилась мировая война, революция, гражданская война, разруха, голод, сменились эпохи, сместились геологические пласты – но ничего не изменилось в закоснелых мозгах «прогрессивной» русской интеллигенции: Шевченко – «яркий светоч», Некрасов – «поэт мести и печали», и ни слова от себя!

А кончалась статья Крупской, разумеется, политикой: «Что вся эта чепуха обозначает? Какой политический смысл она имеет? Какой-то, разумеется, имеет. Но он так заботливо замаскирован, что угадать его довольно трудновато… Герой, дарующий свободу народу, чтобы выкупить Лялю, – это такой буржуазный мазок, который бесследно не пройдет для ребенка… Такая болтовня – неуважение к ребенку. Сначала его манят пряником – веселыми, невинными рифмами и комичными образами, а попутно дают глотать какую-то муть, которая не пройдет бесследно для него. Я думаю, „Крокодила“ ребятам нашим давать не надо, не потому, что это сказка, а потому, что это буржуазная муть».

Такое выступление в главной партийной газете – выступление председателя научно-педагогической секции ГУСа, председателя Главполитпросвета, вдовы уже канонизированного вождя – в создавшейся обстановке означало одно: полное запрещение печататься, немедленное и тотальное отлучение от литературы, запрет на профессию.

Чуковский был убит, уничтожен, подавлен. Изгнание из литературы для него было равносильно смертному приговору. «Бедный я, бедный, неужели опять нищета? – писал он в дневнике. – Пишу Крупской ответ, а руки дрожат, не могу сидеть на стуле, должен лечь».

По самому тону ответа видно, какими дрожащими руками, с каким черным отчаянием в душе он написан: «Я пишу эти строки, чтобы показать, как беззащитна у нас детская книга и в каком унижении находится у нас детский писатель, если имеет несчастье быть сказочником. Его трактуют как фальшивомонетчика и в каждой его сказке выискивают тайный политический смысл. Мудрено ли, что я, например, вместо сказок стал в последнее время писать только примечания к стихотворениям Некрасова, да к „Воспоминаниям Авдотьи Панаевой“. Но выгодно ли советским читателям, советской культуре, чтобы квалифицированные детские поэты изменяли своему прямому призванию? Если выгодно, пусть бьют нас и впредь. Бить нас очень легко и удобно, потому что мы вполне беззащитны».

Соперник Чуковского в некрасоведении, давний его недруг Евгеньев-Максимов поспешил предложить Госиздату свои услуги в редактировании некрасовских сочинений; возможность лишиться работы над Некрасовым еще больше выбила Чуковского из колеи. Он взялся за воспоминания о Горьком – «чтобы забыться от того потрясения, которое нанесла мне Крупская». Только Горький сейчас и мог спасти опального литератора – и не потому, что любовная работа над воспоминаниями о нем отвлекала Чуковского от ужаса его положения. К авторитету Горького К. И. апеллировал в ответе Крупской – «давал читать „Крокодила“ Горькому»; позднее появились и утверждения, что сама идея этой сказки была подсказана Алексеем Максимовичем.

Лидия Корнеевна, ошарашенная состоянием отца, решила его спасать – и обратилась именно к Горькому. «Я с детства привыкла верить, что если с писателем случается несчастье – нужно просить защиты у Горького, – писала она в Сорренто. – С моим отцом, писателем К. И. Чуковским, случилось большое несчастье, и я обращаюсь к Вам, Алексей Максимович, за помощью». В этом письме Л. К. подробно рассказывала о кропотливой работе отца над изданием стихов Некрасова и его некрасоведческой работе, его детских стихах, о несправедливости выдвинутых Крупской обвинений в ненависти к Некрасову – и просила Горького восстановить справедливость.

"Рецензия Крупской равносильна декрету о запрещении книг К. И. Половина его детских книг уже запрещена ГУСом; ходят слухи, что редактура нового издания Некрасова будет поручена не ему, – писала Лидия Корнеевна. – С ним происходит очень страшная вещь: впервые в жизни он не в силах работать. Свою работу над книгой о Толстом и Некрасове он бросил – говорит, что ему незачем, ни к чему работать".

Горький, надо отдать ему должное, откликнулся сразу: письмо Лидии Корнеевны ушло из Ленинграда 14 февраля, а уже 25 февраля из Сорренто в Москву отправилось письмо Горького в редакцию «Правды». 14 марта оно увидело свет. Горький писал, что критика Крупской «слишком субъективна, а потому – несправедлива». Объяснил, что не видит проявлений ненависти в приведенных цитатах. Указал, вслед за Лидой, на «Мцыри». И приберег главный козырь под конец: «Помню, что В. И. Ленин, просмотрев первое издание Некрасова под редакцией Чуковского, нашел, что это „хорошая толковая работа“. А ведь Владимиру Ильичу нельзя отказать в уменьи ценить работу».

Это был подарок неоценимый, вроде выдачи охранной грамоты, мандат на занятия некрасоведением, спасение от литературного остракизма. Чуковский записал в этот день в дневнике: «Не то чтобы гора с плеч свалилась, а как будто новая навалилась – гора невыносимого счастья». И чуть ниже о письме Горького: «…очень сдержанное, очень хорошее по тону – но я почему-то воспринял его как несчастье» – ожидал, что будут еще бить, заново?

Упоминание о ленинской оценке могло защитить некрасоведческие штудии К. И. от нападок на много лет. Вспомним: единственное письменное упоминание о К. И. в наследии вождя до сих пор заключалось в словах «лягал марксизм» («Наши упраздните ли»), а ведь даже самые короткие ленинские оценки (как правило, выдернутые из контекста) много десятилетий служили отечественному литературоведению и критике камертоном, по которому отстраивали общую тональность предисловия, послесловия, биографии, – да и вообще отношение к писателю. Впрочем, вырезать несколько фраз из вышедшей в 1930 году книги о Некрасове Чуковскому все-таки пришлось (об этом речь шла выше, в главке о некрасоведении).

Вступились за Чуковского и другие коллеги. Федерация писателей направила протест Луначарскому. Алексей Толстой, Константин Федин, Ольга Форш, Михаил Зощенко, Николай Тихонов, Самуил Маршак, Вячеслав Шишков, Евгений Замятин, Николай Никитин, Лидия Сейфуллина, Юрий Тынянов, Михаил Слонимский, Борис Житков, Сергей Ольденбург, Евгений Тарле, Борис Эйхенбаум и многие другие выразили изумление тем фактом, что мастерские книги Чуковского запрещены без объяснения причин. Причины для такого шага должны быть очень вескими, а если судить по рецензиям «лиц, близких к ГУ Су» – то «эти данные субъективны и шатки, и на основании одних этих данных уничтожать какую бы то ни было книгу, а особенно книгу ценную в литературном отношении, – нельзя». «Под влиянием этого протеста было дано разрешение „издать книгу небольшим тиражом“, но через несколько месяцев разрешение было взято назад, несмотря даже на вмешательство Горького, – пишет К. И. в „От двух до пяти“. – А люди, подписавшие эту бумагу, были названы „группой Чуковского“».

«Группа» – это был термин политический и страшный. На слуху у каждого были газетные штампы, а газеты и радио то и дело рассказывали о борьбе с какими-нибудь группами; в 1928-м актуальна была «группа» Каменева-Зиновьева, в 1929-м – «группа» Бухарина. Группа уже означала организованную оппозицию, сознательное вредительство.

27 марта в ГУСе пересматривалось дело о запрете книг Чуковского. Инициатором пересмотра стал Самуил Маршак, с огромной энергией отстаивавший право писателя писать, переводить и публиковать детские сказки, нелепицы, нескладушки. Чуковский, кажется, иногда был готов опустить руки и сдаться. Маршак был полон воинственного задора. Крупской он, например, заявил по поводу малограмотной травли Чуковского: если человека расстреливают, пусть это хотя бы делает тот, кто владеет винтовкой.

Лидия Корнеевна, поздравляя отца в этот день с наступающим днем рождения, желала ему «легче, легче нести бремя свое»… Чуковский записывал в дневнике: комиссия, собравшаяся к шести часам, «была 1) запугана слухами о протесте писателей, о нажиме Федерации и пр. 2) запугана письмом Горького, 3) запугана тем влиянием, которое приобрел у Крупской мой защитник Маршак, – и судьба моих книжек была решена…». Все разрешили – кроме «Чудо-дерева» («потому, что надо же что-нб. запретить» – ехидничает Чуковский).

А уже в июне отложили печатание «Мухи-Цокотухи». Лида в письме отцу, отдыхавшему на даче, писала из города, что Маршак решил за «Муху» воевать. Л. К. к тому времени начала работать в Ленинградском отделении редакции Дет-издата под началом Маршака. Самуилу Яковлевичу удалось собрать вокруг себя замечательную команду: с ним сотрудничали Евгений Шварц, Тамара Габбе, Александра Любарская и Зоя Задунайская (последние два имени не очень громкие, но достаточно назвать, например, «Путешествие Нильса с дикими гусями», именно в их пересказе ставшее хрестоматийным чтением), для журналов писали недавно самоорганизовавшиеся обэриуты. «Каждый день, по несколько раз в день, в комнатушки нашей книжной редакции заявлялись из соседних комнат, из редакций журналов „Чиж“ и „Еж“ такие мастера эпиграмм, шуточных стихов, пародий и фарсов, как Ираклий Андроников, Олейников, Хармс, Шварц, Заболоцкий, Мирон Левин», – рассказывала в «Прочерке» Лидия Корнеевна. За несколько лет работы редакции Лендетгиза удалось задать высочайшие стандарты детской литературы и опубликовать множество оригинальных и переводных книг, художественных, документальных, научно-популярных и научных, ставших детской классикой. И все это – в обстановке непрекращающегося давления, глупых требований, смешных придирок и запретов.

Чуковский никогда не сотрудничал в маршаковской редакции – в это время он был автором «Ежа», не более. В «Еже» увидел свет «Айболит», выходили загадки и детские стихи («Наши-то портные», «Черепаха» и др.). Чуковский и Маршак были и соперниками, и соратниками, и друзьями, и – иногда – врагами. Чуковский писал потом в дневнике, что отошел от всего того, чем жил в это время Маршак, – и не в последнюю очередь из-за «всяких злобных наговоров Бианки и отчасти Житкова» (те успели рассориться с Самуилом Яковлевичем). Маршак, заступаясь за Чуковского в печати (потом, в 1929–1930 годах), даже специально подчеркивал: Чуковский – отдельно, а я – отдельно. И все-таки никогда они с Маршаком не могли окончательно обидеться друг на друга и разойтись. И не только общее дело их связывало, не только общие взгляды и совместная борьба. В 1930 году обиженный чем-то Чуковский писал обидчику-Маршаку: "И как было бы чудесно нам обоим уехать куда-нибудь к горячему морю, взять Блейка и Уитмена и прочитать их под небом. У нас обоих то общее, что поэзия дает нам глубочайший – почти невозможный на земле – отдых и сразу обновляет всю нашу телесную ткань. Помните, как мы среди всяких «радужных» (в издательстве «Радуга», где К. И. и Маршак оба сотрудничали. – И. Л.) дрязг вдруг брали Тютчева или Шевченка – и до слез прояснялись оба. Ни с кем я так очистительно не читал стихов, как с Вами".

 

О чем он умолчал

Надо сказать здесь и о том, что к лету 1928 года в стране стало довольно страшно. Сталин уже расправился с троцкистско-зиновьевской оппозицией, выслал Троцкого за границу и в середине того же лета выдвинул тезис об обострении классовой борьбы по мере продвижения к социализму; тезис этот стал превосходным обоснованием для избиения неугодных и просто козлов отпущения. За десять послереволюционных лет жизнь так и не наладилась, индустриализация двигалась вперед не слишком хорошо, продовольственный вопрос не решился, все это надо было чем-то оправдывать – и начались поиски вредителей в промышленности и раскулачивание в сельском хозяйстве. Кстати, как и в литературе, никаких критериев – кто кулак, кто нет – не существовало, поэтому конфискации имущества и ссылке подвергались семьи самого разного достатка. В 1928-м грянуло первое дело «вредителей» – Шахтинское; от старых спецов начали избавляться. «Попутчики» в литературе фактически оказались на положении тех же спецов – оставшихся на работе дореволюционных инженеров или офицеров, подозреваемых теперь во вредительстве и постепенно вытесняемых прочь. При этом положение литераторов вроде бы стало лучше: их уравняли с рабочими и крестьянами в оплате квартиры, затем даже решили предоставлять дополнительную жилплощадь. Кнут становился все жестче, но и пряник постепенно увеличивался…

Из Сорренто вернулся Горький. Его сразу взяли в оборот, поселили в особняке Рябушинского, окружили государственной заботой. Поэт Д'Актиль отметил это событие в «Чукоккале» новой «Песней о Буревестнике»: в нем гордую птицу, которая накликала бурю, вопрошают, чем она занималась до 17-го года, какова ее специальность, чем она служить могла бы в обстоятельствах момента… Буревестник отвечает, что умеет реять. Власть отвечает: «Нам сейчас другое нужно. Не могли бы вы, примерно, возглавлять хозучрежденье? Или заняли, быть может, пост второго казначея при президиуме съезда потребительских коопов?» Но Буревестник хочет реять, и его свозят "без особого почета в помещение музея при «Архивах Революций»: отвели большую клетку, предписали норму корму и повесили плакатик:

– Буревестник. Тот, который".

С одной стороны – государственная забота, с другой – государственная немилость. С одной – клетка золотая, с другой – железная.

Куда денется опальный Чуковский? Он ушел с головой в работу, по большей части не связанную с детской литературой: взялся писать о молодом Льве Толстом и его окружении. Читаем написанную в это время статью «Дружинин и Лев Толстой»:

"Даже у Томаса Гуда, автора скорбных стихов, насыщенных социальным протестом, он Дружинин подслушал слова, знаменующие примирение с действительностью:

«Наш мир хорош, очень хорош… Он далеко не так гадок, как разные люди о том провозглашают… Будем надеяться, что все устроено к лучшему».

Правда, слова эти были сказаны Томасом Гудом почти в беспамятстве, на смертном одре, и нисколько не выражали его литературного credo…"

А несколько страниц спустя он цитирует молодого Толстого: «Возмущение – склонность обращать внимание преимущественно на то, что возмущает, есть большой порок и именно нашего века… умышленно ищи всего хорошего, доброго, отворачивайся от дурного, а право, не притворяясь, ужасно многое можно любить не только в России, но и у самоедов». Чуковский комментирует: это написано под наваждением Дружинина.

Поразительная проговорка: фактически К. И. дважды повторяет похожую мысль, из которой прямо-таки торчит подсознательное: мир кажется хорошим только в беспамятстве, в помешательстве, на смертном одре; отворачиваться от дурного и находить в России достойное любви можно только под наваждением… Для него сейчас мир плох, а страна – тюрьма. Он снял дачу в Сиверской, уехал туда – и там пишет историко-литературоведческие статьи. В Сиверскую Лида и написала ему из города: в Ленинград приехал Дос Пассос.

Джон Дос Пассос, прогрессивный американский писатель, защитник Сакко и Ванцетти, этим летом приехал в советскую Россию – и много позже записал свои воспоминания об этой поездке. Впечатления смешанные, есть удивленные, есть восторженные, осторожные, неприязненные. Увиденные им люди не всегда сыты (из еды упоминаются хлеб, каша, капуста, картошка, да еще икра на Каспии), но ходят в Эрмитаж и проявляют колоссальное любопытство… Ленинградская публика – лучшая в мире, люди – умные, удивительные, эрудированные, интересные… Важно вот что: в воспоминаниях Дос Пассоса мы видим начало сталинизма. Он замечает вездесущие сталинские портреты (его знакомая актриса грозит им кулачком, когда ее никто не видит), замечает, что о Сталине никто не говорит – разве что ярославский извозчик на ломаном немецком объяснил, «что все ужасно», и только Сталин способен навести порядок. Заканчивает американский писатель свои воспоминания минорным аккордом: выехал на территорию некоммунистической еще Польши и почувствовал, что вырвался из тюрьмы.

Почему в этом повествовании появился Дос Пассос? Да потому, что в июле 1928 года кто-то (по свидетельству Николая Чуковского – Стенич, по словам самого писателя – его и Чуковского общий знакомый Хорсли Гантт) отвез его в Сиверскую к Чуковскому. В воспоминаниях Николая Корнеевича Дос Пассос – нервный, милый интеллигент, который не может додумать до конца некоторые мысли и очень боится милиции. Николай вообще не особенно точен в мемуарах: скажем, он пишет, что отец никогда не слышал о таком писателе – а в дневнике Чуковского есть упоминание о том, как Тынянов расхваливал ему роман Дос Пассоса «Манхэттен», да и стала бы ему Лида писать о прибытии американца… Однако свидетельство Н. К. – самое подробное.

Дождь – третий месяц подряд. «У нас тоже нет лета. Бессовестная туча, наглый дождь!» – писал К. И. Репину. Убогая Сиверская с гнилыми заборами, мокрой травой и мокрыми козами. В доме Чуковских ничего нет, кроме картошки и грибов. Чуковский «не выспался, был раздражен, и приезд незнакомого гостя помешал ему спать и работать». Он не спал ночь, растянулся, наконец, «на столе на застекленной терраске – длинный, костлявый, небритый, босой, прикрытый рыжим демисезонным пальто»… и тут появились гости. Разговор кое-как начал склеиваться. «Отец мой оживился, разговорился, развеселился, но я чувствовал, что он хочет спать и гость ему в тягость», – пишет Николай. Он увел американца кататься на лодке, а потом отвез в Ленинград.

«Мы жили на даче под Петроградом. Жили бедно, – рассказывал К. И. Ольге Грудцовой. – Однажды я лежал на столе и писал „Мойдодыра“. Брюки у меня были рваные и на подошвах ботинок дыры. Вдруг входит человек в тирольских штанах. Оказывается – Дос Пассос. Я был так смущен своей драной одеждой, что не мог даже разговаривать. Пока не увидел, что у него тоже дырявая обувь. Тогда я повеселел. Мы подружились. Вместе гуляли по Питеру». И все-таки у всех участников этой встречи, похоже, осталось впечатление недопонимания, недоговоренности. «Что видел приехавший к нам Дос Пассос, кроме толп нищенски одетых, полуголодных людей? Разве мог я ему рассказать про нашу боль, про нашу мечту, про нашу живую ненависть и такую же живую любовь? Разве мог я ему рассказать про красноармейцев девятнадцатого года, которые босые шли по снегу и побеждали солдат в английских сапогах? Разве мог я ему рассказать, что мы видим и знаем будущее? – вопрошает Николай Корнеевич. – Я мог бы это рассказать Джону Риду, но не Джону Дос Пассосу – при всем его уме, радикализме и прекраснодушии».

Что же увидел Дос Пассос в Сиверской, что ему рассказали, а о чем не стали говорить? Вот он сам пишет: «На пригородном поезде Хорсли отвез меня на убогую окраину, где жил дореволюционный критик Чуковский. Цензура заставила его бросить литературную критику. Теперь он писал детские книги. Его „Крокодил“ завоевал такую популярность среди детей и взрослых, что он уже мог не опасаться режима. Точно так же интерес Ленина к открытиям Павлова уберег последнего от преследований. Я помню, что выглядел Чуковский, высокий, седой, интеллигентный, как европейский писатель прошлого столетия. Он с тоской вспоминал европейские водные курорты, Карлсбад, Висбаден, Канн. Его за границу больше не выпускали. Он намекнул, что ему бояться нечего, но у них много способов добраться до человека. Его дочь пусть и не посадили в тюрьму, но отправили в ссылку. Он тревожился из-за своего младшего сына. Сердце щемило не от сказанного им, а от того, о чем он умолчал».

Оставим на совести автора предположение о том, что Чуковский мог уже не опасаться режима. Этого режима можно было не опасаться только после его крушения. Большое сомнение вызывают и водные курорты – когда же это К. И. успел увидеть Карлсбад и Висбаден, чтобы затосковать по ним? Разве что мельком, на долгом пути в Англию, в первое путешествие? Успел же в Германии сбегать на выставку экспрессионистов? А Канн когда? – мельком при посещении Франции, после Англии в 1916 году? Вряд ли. Нет в его биографии ровно никаких сведений о европейских курортах. А вот состояние невыездного, ссылка дочери и беспокойство за младшего сына – это более реально. Борис этим летом второй раз пытался поступить в институт. Разумеется, К. И. о нем тревожился. К осени выяснилось, что Бориса снова не приняли в вуз, несмотря на хорошо сданные экзамены: в конце двадцатых право на образование полностью зависело от социального происхождения.

6 сентября К. И. писал жене:

"В поезде (Чуковский отправился в Кисловодск. – И. Л.) Щеголев посоветовал мне написать письмо по поводу Бобы – тов. Вышинскому, председателю Главпрофобра, – я написал вот такое письмо: «Ленинградские писатели немало смущены тем, обидным для них, обстоятельством, что их дети, выдержавшие экзамены в вузы, забракованы приемными комиссиями наряду с детьми спекулянтов и нэпманов…» Это письмо вызвано тем, что никто из писательских детей не попал в вузы. Щеголев перечислял: дочь Ол. Д’Ора, дочь Ал. Толстого и проч.".

Лида писала отцу в середине сентября, что Боба ждет решения своей судьбы, а Мария Борисовна собирается ехать в Москву, если его не примут. Однако на сей раз хлопоты возымели успех, и вскоре Чуковский получил от жены телеграмму: Боба «ПРИНЯТ ПОЛИТЕХНИЧЕСКИЙ ИНЖЕНЕРНО СТРОИТЕЛЬНОЕ». «Я страшно обрадовался – и даже заплакал, – пишет К. И. – Ну вот и перед Бобой открывается новая огромная жизнь. Пропал куда-то мой черноголовый малыш, смешной и картавый ребенок…» Правда, пока вопрос о приеме Бориса в вуз решался, студенты уже учились, и Чуковский-младший отстал от курса на три недели.

Сентябрь и октябрь Чуковский провел в Кисловодске, отдыхая, наконец, после безотрадного рабочего лета в Сиверской. Его дневниковые записи, сделанные на отдыхе, дышат покоем и любопытством к жизни (впрочем, уже к середине месяца он писал, что душа болит от безделья). К. И. пишет «Айболита» (в дневнике наброски строф), встречается с десятками людей, жадно слушает их рассказы. И вот опять характерная запись: сначала рассказ инженера о безобразиях на Днепрострое – «рабочие работают кое-как, хорошие равняются по плохим, уволить плохих нельзя, этого не позволит местком, канцелярская волокита ужасная и проч. и проч. и проч.». А потом – очередное «послесловие», точно уж рассчитанное на чужой недобрый глаз: «Я слушал, но не очень-то верил ему, потому что, как талантливый человек, он чересчур впечатлителен». На следующей странице – рассказ Тихонова, который «только что проехал от Нижнего до Астрахани»: «впечатление от России ужасное: все нищи, темны, подавлены». И еще через несколько страниц: все инженеры в один голос жалуются: «невозможно работать на совесть, а можно только служить и прислуживаться»; «знаменитые спецы, отнюдь не враги сов. власти, – так и сыплют страшными анекдотами о бюрократизации всего нашего строительства, спутывающей нас по рукам и ногам». В начале ноября Чуковский отправился поездом обратно, долго не мог выехать: курортный сезон кончился, билетов было не достать, Мария Борисовна вызывала его телеграммой. И вот после долгих вокзально-билетных мытарств он в поезде, едет обратно через всю страну – а «в окнах нищета и блекота».

Нищета и блекота (блекота – зощенковское выражение) – и в самом деле везде.

Первые же попытки коллективизации и раскулачивания привели к настоящему продовольственному кризису. К зиме были введены хлебные карточки.

 

Великий перелом

1929 год был объявлен годом великого перелома и стал таким на деле. И не только в истории страны, но и в писательских судьбах. Партия вновь занялась подравниванием, построением в ряды, нивелировкой и отбраковкой. Группу Бухарина осудили, правый уклон разгромили, полностью искоренить религию постановили, за партийную чистку госаппарата взялись. Утвердили план первой пятилетки и всерьез взялись за колхозы. От коллективизации, кстати, пострадала живущая в Здравневе, бывшем имении Репина в Витебской губернии, дочь художника Татьяна Язева – немолодая глухая учительница с дочерью, тоже учительницей, ее мужем и многочисленными детьми. Половина репинского дома была отдана под школу, где и работали дочь и внучка художника. Из-за того, что им помогала по хозяйству крестьянская девочка-подросток, а в хозяйстве была лошадь, – их причислили к кулакам, грозили раскулачиванием и высылкой. Чуковский заступался за Татьяну Ильиничну и ее семью, писал в разные инстанции, и в августе следующего года вся семья смогла уехать в «Пенаты».

Жернова коллективизации мололи вовсю, перемалывая миллионы судеб: шли высылка кулаков, объединение хозяйств, обобществление скота… Коллективизации подлежали не только крестьяне (причем поголовно; в печати встречались заметки о женских колхозах и детских колхозах) – но и писатели. Как они могли оставаться в стороне от этих великих перемен?

Писатели хотели, чтобы их уравняли с рабочими и крестьянами? Их уравняли, не только в праве на жилплощадь и льготы по ее оплате, но и в статусе. Писатель теперь рассматривался как работник, участник социалистического строительства. Впрочем, это был еще не рабочий, а так – кустарь-одиночка. Этих кустарей следовало объединить общим трудом, собрать в коллектив и подчинить их творчество задачам пятилетнего плана. Отсюда – бесконечные писательские поездки в ближайшие несколько лет: Турксиб и Беломорканал, Магнитка и Днепрогэс, исправительные колонии, колхозы, аулы, деревни, стойбища, фабрики и заводы…

Писателям предстояло делом доказать, что они за социализм. Можно было, конечно, увильнуть от коллективного труда, но с любыми саботажниками, уклонистами, группами и группками разбирались со все нарастающей беспощадностью: переламывали, добивались признания ошибок, покаяния, обещания трудиться на благо социализма. Уже в сентябре 1929 года первой жертвой стал Пильняк: его «антисоветская позиция» подверглась осуждению, и писателю пришлось выступить с заявлением о том, что он хотел бы отдавать свое творчество делу строительства новой жизни. Еще несколько месяцев – и руководители сжимаемых в государственном кулаке издательств потащат этот типовой текст на подпись своим авторам. Вторым стал Замятин, подвергшийся травле за публикацию романа «Мы» в чешском эмигрантском издании «Воля России». Замятин каяться не стал, вышел из Союза писателей и подал просьбу о выезде за границу.

Тем временем в газетах идет сплошная волна покаяний, заверений в лояльности и отречений. Одни отрекаются от заблуждений, другие от отцов (отнюдь не в тридцать седьмом это началось), третьи от собственных трудов. Комсомольские и партийные собрания вычищают из рядов тех, кто отказался выступить с требуемым текстом. Вся страна торопливо, с великим, но не осознанным пока еще страхом присягает на верность, как ей кажется, социализму.

В борьбу должно было включиться все общество без исключения. Отсиживаться в тихих, идеологически безопасных заводях становилось невозможно. Чуковский, опытом предыдущих нескольких лет наученный, что значит быть детским писателем в эпоху социалистического строительства, может быть, и отдрейфовал бы потихоньку в литературоведение. У него было вполне почтенное занятие: девятнадцатый век, текстология, комментарии и примечания, архивы… Весь 1928 год он без устали публикует в газетах и журналах неизданного Некрасова: очерк, два стихотворения, воспоминания, опять стихотворение, и еще, и еще одно, повесть «Тонкий человек», повесть «Потанин» – плюс вступления, комментарии, некрасоведческие материалы, статьи об окружении поэта… Придраться не к чему, каяться не в чем. В 1928–1929 годах написаны замечательные работы о молодом Толстом и Дружинине, очерк о Николае Успенском… При этом как раз в этих статьях находится место размышлениям о литературной работе в условиях жестокого цензурного гнета (при Николае I), о голоде и беспросветной нищете деревни (при Александре II), о бесконечной темноте и глупости масс, о непонимании писателя обществом… И единственное средство, которое видит Чуковский, – коренная перекройка этой темной и страшной страны, масштабные социальные изменения. Поэтому он столько надежд и возлагает на советскую власть, что она кажется ему союзником, той доброй силой, которая призвана осуществить эти изменения; а возрождение цензуры, а глупость, голод, безмыслие – это не свойства новой системы, а извращения, порождение старого мира, которые рано или поздно будут осуждены и погибнут…

Конечно, ученые тоже не были избавлены от гнета идеологии и периодических избиений – и все же эта ниша позволяла затаиться, дистанцироваться от современности, не предавать себя, покуда извращения не осуждены и живут-здравствуют. Правда, «Николая Успенского» уже пришлось снабдить жалобно-безнадежным послесловием – специально для твердолобых читателей, которые, прочитавши, непременно закричат: как не стыдно чернить славное имя писателя-разночинца. «Я попытался рассказать без утайки… – заранее оправдывается Чуковский, – мною руководила уверенность, что живой человеческий образ, со всеми его противоречиями, во всей его сложности, вызовет в читателях гораздо больше живого сочувствия…» Наконец, «полностью учитывая социальный момент биографии Николая Успенского, я пытался привести читателей к тому убеждению, что если его жизнь была такой уродливой и страшной, это произошло раньше всего потому, что уродлив и страшен был быт, воздействовавший на нее с первых же дней…».

Возможно, Чуковский пережил бы литературную коллективизацию, занимаясь делами давно минувших дней, но его подвела громкая писательская слава. Его детские книги, хотя уже многажды запрещенные и снова разрешенные, продолжали выходить – и действовали на критиков и педагогов как красная тряпка на быка. У нас пятилетка – а у него заинька-паинька. У нас раскулачивание – а у него жуки рогатые, мужики богатые, шапочками машут, с бабочками пляшут. Запретить!

Но он ведь и сам не унимался, не смолкал, не перестал заниматься детской литературой. Более того – собрал вокруг себя молодых детских поэтов и стал заниматься с ними в студии. Результатом этой работы стала статья «Тринадцать заповедей для детских поэтов», которая увидела свет в журнале «Книга – детям» в январе 1929 года. Заповеди потом вошли в состав книги «От двух до пяти». В них Чуковский сосредоточился именно на формальной стороне детских стихов, по иронии судьбы в точном соответствии с уготованной старым спецам ролью: научите пролетарских поэтов технике – и до свидания! Стихи должны быть графичны, советовал он, в каждой строфе должен быть материал для художника; образы должны меняться быстро; словесная живопись должна быть вместе с тем и лирична; ритм должен быть переменчив и подвижен; поэтическая речь должна быть музыкальна – далее говорилось о рифме, о соотношении строк и предложений, глаголов и прилагательных… все это было тщательно проверено на практике, щедро проиллюстрировано цитатами из стихов для детей и детского творчества… Казалось бы – ценнейший материал, дается безвозмездно, то есть даром, берите и пользуйтесь! Но нет.

С докладом о технике писания детских стихов Чуковский выступил в Москве перед педагогами и после этого выступления написал своим слушателям – видимо, представителям Наркомпроса – негодующее письмо, сохранившееся только в черновике. Всякому, говорит он, было понятно, что речь пойдет только о технике, но, «чуть я кончил, меня со второго же слова спросили: „А как же тема?“ – „А что же тема?“ – „Почему ты не сказал о теме?“ – „Какая тема должна быть у детских стихов?“ Как будто мы все уже отлично владеем поэтической формой и теперь нам только темы не хватает». Вместо разговора о форме стихов, обвиняет К. И., «вы предпочли дебатировать мало интересный вопрос о том, что такое чуковщина».

Он пытается отстаивать чуковщину, он доказывает: чуковщина – это любовное и пристальное изучение детей, это литературное новаторство, это честная работа над своим материалом… Но прежней крепкой уверенности, убежденности в своей правоте в его словах больше нет. Он затравленно озирается, он будто чувствует себя виноватым и вынужден постоянно оправдываться: новаторство – «правда, очень скромных размеров»; «сознавая свои малые литературные силы, автор „Мойдодыра“ старался восполнить недостаток таланта длительным и кропотливым трудом». Да, мы знаем, что он считал себя бесталанным, – но никогда не заявлял об этом так сокрушенно и, что важнее, публично, не перемежал этих довольно типичных ламентаций замечаниями об исчерпанности своего литературного пути. А тут вдруг: «Я хорошо понимаю, что многие мои приемы и темы исчерпаны, что мне нужно либо замолчать, либо начать какую-то новую литературную линию».

О новой литературной линии он говорит, кажется, с воодушевлением: он общается с детьми ленинградских рабочих. «Записываю их песни, слова, провожу с ними свое свободное время, тщательно изучаю их быт и думаю, что самая атмосфера их жизни даст мне и новые темы и новые литературные приемы». Разве что под конец в нем просыпается прежний Чуковский: учиться я буду – но не у педагогов, а у самих малышей.

В Москве К. И. задержался долго: в начале февраля свалился с гриппом. Болел целый месяц, ослабел, температура спадала и вновь взлетала («превратился в горячечного идиота», писал он о себе) – один в чужом городе. К нему вызвали по телефону из Ленинграда Марию Борисовну – «и она, больная, приехала, три дня и три ночи, не отходя от меня (и заснув только на 2 часа на 3 ночи), – вызволила, кажется, меня из болезни…».

При этом, судя по дневнику, к больному Чуковскому, стоит ему немного прийти в себя, нескончаемым потоком идут посетители, у каждого важные дела: борьба, цензурные передряги и неизбежные во всякое время внутренние издательские распри – все это требует неотступного внимания.

Едва он выздоровел, встал на ноги, заработал в полную силу – на него снова напали. В апреле родители Кремлевского детсада (все тот же круг старых противников Чуковского, кремлевских жен) призвали в журнале «Дошкольное воспитание» к борьбе с чуковщиной: «Общее собрание родителей Кремлевского детсада в количестве 49 чел. (22 рабочих, 9 красноармейцев, 18 служащих), заслушав и обсудив 7 марта сего года доклад о том „какая книга нужна дошкольнику“, считают необходимым привлечь внимание советской общественности к тому направлению в детской литературе, которое стало известно под общим названием „Чуковщина“». Речь в резолюции идет не об одном Чуковском, а о «Чуковском и его единомышленниках», «его соратниках»: они, дескать, дали много детских книг, «но мы за 11 лет не знаем у них ни одной современной книги, в их книгах не затронуто ни одной советской темы, ни одна их книга не будит в ребенке социальных чувств, коллективных устремлений». Зато «Бармалей» и «Мойдодыр» будят суеверие и страх, «Муха-Цокотуха» восхваляет «мещанство и кулацкое накопление», «Крокодил» и «Тараканище» дают «неправильные представления о мире животных и насекомых»…

Родители рубят грозно: «В переживаемый страной момент обострения классовой борьбы мы должны быть особенно на чеку и отдавать себе ясный отчет в том, что если мы не сумеем оградить нашу смену от враждебных влияний, то ее у нас отвоюют наши враги». Слово «враги» во всем тексте опасно сближается с «Чуковским и его единомышленниками», хотя впрямую их врагами еще не называют, – ходят вокруг да около (кстати, в единомышленники всякий раз записывали совершенно случайных литераторов – тех, кого собирались пропесочить в этот раз; никакого четкого круга «соратников» так никто и не очертил). Резолюция содержала призывы протестовать против издания книг «авторов этого направления», изымать их из продажи, воспитывать пролетарских писателей. Редакция в постскриптуме пригласила читателей высказаться по поднятому вопросу, подкрепив мнения «конкретными материалами, наблюдениями, как реагировали дети на книжки Чуковского». В сдвоенных апрельско-майских номерах по «чуковщине» ударили журнал «На путях к новой школе», где вышла рецензия Крупской на «Маленьких детей», и «Книга – детям». В ее январском номере вышли «Тринадцать заповедей для детских поэтов» Чуковского, а теперь Б. Шатилов давал заповедям отповедь, а Федяевская обрушилась на «Так и не так» в статье с характерно занудным названием «Что в книжке возбуждает смех дошкольников?». Подобные заголовки становились обычными для наступившей эпохи: что читать детям, какая книга нужна дошкольнику, чего не читать дошкольнику… В августе «Литературная газета» в очередной раз обозвала Чуковского «воспитателем мещанства» и опять по поводу «Цокотухи». Война не прекращалась ни на минуту, а оттого сделалась почти привычным состоянием.

Лида отдохнула в Симеизе, затем поехала на юбилей Шевченко в Киев. К. И. с женой и Мурой уехал на лето в Сестрорецк, откуда отправил Коле такое вот письмо, почти совершенно идиллическое: «Мы живем тихо и вяло – событий, к счастью, никаких… я работаю в четыре руки, здесь холодно, купаемся, едим землянику, лежим нагишом на холодновато-тепленьком пляже, дрессируем Тотошку, гуляем с Зощенкой в дубках, мама принимает ванны в курорте. Мура собирает чернику, от Бобы получаем великолепные красноармейские письма, Мура читает Пушкина, спрашивает, что такое „любовница“ и отчего рождаются дети…» Коля в ответном письме из Нового Афона жалуется на безденежье и просит отпустить Бобу после службы в армии на юг.

Все пока мирно – этакое затишье перед бурей, последние золотые дни перед затяжным ненастьем. В конце сентября К. И. снова отправился в Кисловодск. По дороге придумывает заглавие для детского сборника, перерабатывает Уитмена для нового издания. В санатории неутомимо знакомится с людьми, организует чужие лекции и выступает с собственными. Пишет Коле из Кисловодска: «Ни „Союз“, ни замятиноедство меня не интересуют ни мало. Я даже сам удивляюсь. Хочется работать, а не махать руками. – Пусть мама не волнуется „Радугой“. И вообще ничем не надо волноваться. Все будет очень хорошо». Казалось бы, происходят совсем не радостные события: травят Замятина, давнего его друга, тот выходит из Союза писателей; душат частные издания – в том числе «Радугу», в которой выходили все его послереволюционные сказки. А он уговаривает себя и других: ничем не надо волноваться, все будет очень хорошо, надо работать, просто надо работать.

Где же его прозорливость, почему он не верит сам себе? Почему успокаивает себя, убеждает, оглушает работой, ведь видит же, что хорошо не будет, понимает, что происходит вокруг. Видит, что случилось с Сергеем Городецким, который здесь же, в Кисловодске, читал свои новые стихи: «…чем больше он присягает новому строю, тем дальше он от него, тем чужее ему». И не за горами ведь уже тот день, когда присяги потребуют от него самого – но он уверяет, что все будет хорошо; так он убеждал потом себя и других, что немцы не посмеют бомбить Ленинград. Так он верил, что культура неистребима, что книга может творить чудеса даже с черствыми и грубыми сердцами, что человеческий дух стремится к высотам. Без этой веры, похоже, ему было совсем трудно жить. А может быть, он просто устал. Весь этот год он болел и воевал, терпел бесконечные нападки – и не мог, не хотел уже больше об этом думать: хватит окололитературной возни, надо работать! Тем более что все получается: стихи пишутся, книги, невзирая на постоянные запреты, переиздаются: «Мойдодыр», «Тараканище», «Муха-Цокотуха», «Бармалей» – пятое переиздание, десятое, пятнадцатое… Выходят новые сборники загадок и потешек – среди них «Кошки в лукошке», «Барабек», «Черепаха», «Наши-то портные храбрые какие»…

Осенью наступление на «Чуковского и единомышленников» продолжается. Клавдия Свердлова выступила в «Красной печати» со статьей «О „чуковщине“», объединив «единомышленников» в мифическую «группу»: «Вокруг Чуковского группируется и часть писательской интеллигенции, солидаризирующаяся с его точкой зрения. Таким образом, перед нами, несомненно, общественная группа с четко сформулированной идеологией». И эту группу надо «взять под обстрел» – «потому, что они проводят идеологию мещанства». Дальше начинается сплошной треск, авторская разрядка абзацами, барабанная дробь: «…подсовывает ребенку свою сладковато-мещанскую идеологию под видом заимствованных народных образцов», «сладковатую филантропию». «Они ни звука не говорят о механизированной игрушке, познавательная ценность которой в том, что она знакомит ребенка с явлениями, с которыми он сталкивается в нашей жизни, при нашей установке на машину». Трескучая галиматья усугублялась от абзаца к абзацу и торжественно разрешилась уже полным бредом: Чуковский, возвышает голос автор, ни словом не упоминает о «детстве, организованном через детский коллектив, где берется установка на умственную и физическую выдержку, на физическую смелость, на здоровую конкуренцию детской энергии, где от встреч детской энергии разного порядка вырастает новый тип ребенка»! Дальше там еще есть о «трагической обреченности и узости его Чуковского миросозерцания и идеологии», о необходимости бороться с этой последней, ибо это «идеология вырождающегося мещанства, культ отмирающей семьи и мещанского детства».

Недаром К. И. со временем поместил и эту статью, и резолюцию кремлевских родителей в рамочках на стену переделкинской дачи.

В ноябре он вернулся в Ленинград, где уже ждали новые неприятности. Государство было недовольно издательской политикой ГИЗа, он же Госиздат. Претензии предъявлялись те же: недостаточно современных тем, публикуются не те авторы, группу Чуковского под обстрел, прекратить печатать некачественные книги, начать печатать качественные. Надо было принимать меры, иначе за претензиями могли последовать оргвыводы, и хорошо еще, если не громкие общественные процессы о вредительстве. ГИЗ начал спасать себя, принявшись за работу с авторами: от них ждали стандартного покаяния, признания ошибок, присяги на верность и творческого плана в рамках общего плана пятилетки. В бумагах Чуковского сохранился черновик письма главе ГИЗа Артемию Халатову с опровержением обвинений в эстетизме, бессодержательности, отрыве от современности: «Тенденция „Мойдодыра“ – страстный призыв маленьких к чистоте, к умыванию. Думаю, что в стране, где еще так недавно про всякого чистящего зубы говорили „гы, гы, видать, что жид!“, эта тенденция стоит всех остальных… Тенденция моего „Лимпопо“ – это уважение к медицине и докторам – тоже не лишнее в малокультурной стране. Тенденция „Крокодила“ и „Тараканища“ даже слишком подчеркнута. Остальные книги – просто сказки, но, черт возьми, неужели Советская страна уж не может вместить одного единственного сказочника!»

Страна не могла.

4 декабря в Доме печати в Москве состоялось собрание детских писателей и педагогов, где «группа Чуковского» опять служила мишенью. На собрании с докладом выступал заведующий отделом детской и юношеской книги Госиздата Давид Ханин, который значительную часть доклада посвятил изничтожению «чуковщины».

В каком состоянии находился К. И. в эти дни – ясно видно из письма Лидии Корнеевны, которая посетила это собрание:

«Папа. Ты считаешь – судя по твоему тону, – что тебе плохо, а мне наплевать. Это глубоко неверно, и твоим положением я замучена эти дни совсем. Я ничего не могу делать». «Не надо истерики и паники», – увещевает она его. Рассказывает: «…официальные люди высказывались очень резко против тебя», «Ханин заявил, что ты – прошлое детской литературы, что ты упорно антипедагогичен и не хочешь писать на современные темы», а в заключительном слове сказал: «Я не считаю, что с Чуковским нужно бороться путем материального зажима или путем запрещения его книг. Книги должны издаваться, но мы будем в печати и на собраниях их разоблачать».

Короткий период оптимизма – оптимизма самовнушенного, ненатурального – закончился чернейшим, тяжелым отчаянием, которое нередко посещало Чуковского. Дело было не только в том, что отлучение от литературы вновь стало реальностью. Страшен был даже не призрак голода, вполне реальный в эти годы. Страшна была атмосфера общей враждебности. «Чтобы творить, детский писатель нуждается в атмосфере любви и сочувствия, – писал он в годы травли (набросок не датирован, но по контексту определяется 1929 год). – …Видя же вокруг себя только злые глаза и кулаки, детский писатель заглушает в себе свои сказки и песни. Враги чуковщины добились своего: Чуковский давно уже бросил писать для детей – и за целые три года не писал ни строки. Победить чуковщину оказалось очень легко, так как она беспомощна и вполне беззащитна. Со стороны даже странно смотреть, зачем это враги чуковщины тратят понапрасну столько сил на ее сокрушение. Она и так давно сокрушена».

Он больше не мог писать: несколько лет подряд ему объясняли, что он неправ, не нужен, он отстал от времени, все идут в ногу, а он не в ногу. И сам себе он все чаще казался реликтом ушедшей эпохи. И не педагогам, не Госиздату он доказывает свою полезность и небезнадежность, а себе, себе в первую очередь – и судорожно пытается самоопределиться в мире, где он никому не нужен, где внутренний компас не совпадает с начерченными картами, и он пытается привести эту расстроенную картину мира в согласие, сверяясь по единственной оставшейся у него Полярной звезде – по детям. И себе он повторяет, а не врагам своим, что дети смеются, слушая «Чудо-дерево», – значит, ориентир все-таки задан правильно? Кафкианские мучения – быть единственным здравомыслящим в нерациональном, агрессивном, бездушном мире; так и начинают сомневаться в своей правоте и в собственном рассудке.

Лида пыталась утешать его тем, что Ханина можно поймать на слове: издавать-то все-таки должны! Заключала письмо гордо: «А вообще – поэзия всегда побеждает». Отец должен был понять. Ведь это он всегда ее этому учил. Но он не прислушался, не внял, да и не до того ему было, чтобы ловить Ханина на слове. И этот позиционный бой поэзия с треском проиграла – именно потому, что забыла о том, что всегда побеждает. Отчаяние и потеря ориентиров заставили Чуковского сделать шаг, о котором он сожалел до конца жизни.

За год до смерти Чуковский вспоминал об этом дне бессонной ночью: "Когда в тридцатых годах травили «чуковщину» и запретили мои сказки – и сделали мое имя ругательным, и довели меня до крайней нужды и растерянности, тогда явился некий искуситель (кажется, его звали Ханин) – и стал уговаривать, чтобы я публично покаялся, написал, так сказать, отречение от своих прежних ошибок и заявил бы, что отныне я буду писать правоверные книги – причем дал мне заглавие для них «Веселой колхозии». У меня в семье были больные, я был разорен, одинок, доведен до отчаяния и подписал составленную этим подлецом бумагу… Казенная сволочь Ханин, торжествуя победу над истерзанным, больным литератором, напечатал мое отречение в газетах, мои истязатели окружили меня и стали требовать от меня «полновесных идейных произведений». В голове у меня толпились чудесные сюжеты новых сказок, но эти изуверы убедили меня, что мои сказки действительно никому не нужны – и я не написал ни одной строки.

И что хуже всего: от меня отшатнулись мои прежние сторонники. Да и сам я чувствовал себя негодяем. И тут меня постигло возмездие: заболела смертельно Мурочка. В моем отречении, написанном Ханиным, я чуть-чуть исправил слог стилистически и подписал своим именем. Выгоды от этого ренегатства я не получил никакой. И с той поры навсегда взял себе за правило: не поддаваться никаким увещаниям омерзительных Ханиных, темных и наглых бандитов, выполняющих волю своих атаманов".

Письмо было подписано 10 декабря 1929 года (это еще не «тридцатые годы», К. И. ошибается) и ждало своего часа.

Тем временем в стране началась широкомасштабная дискуссия о детской книге. Газеты печатали статьи и фельетоны, собрания родителей и педагогов выносили резолюции, Чуковский и Маршак все крепче спаивались в общественном сознании в неразлучную пару оппозиционеров, возглавляющих вражескую группу-группку-группировку. Маршак в январе 1930 года негодующе писал об этом в письме Горькому: «Почти в каждом номере „Литературной газеты“ говорится о писателях, группирующихся вокруг редакции Госиздата и возглавляемых мною и Чуковским. На самом деле Чуковский никогда не имел никакого отношения к редакционной работе Госиздата… Темы и приемы у меня и у Чуковского совершенно различны. Единственное общее у нас – да и то на самый поверхностный взгляд – это пользование словесной игрой…» Маршак и в самом деле не был только сказочником. В печати его бездарно и беспощадно бранили за переводы английских народных песенок – но, помимо песенок, у него было много стихов, посвященных созидательному труду, чего Наркомпрос, ГУС и прочие предпочитали не замечать: им важно было стереть с лица земли враждебное явление – маршаковскую детскую редакцию при ленинградском ГИЗе.

«Литературная газета» весь декабрь 1929 года и январь 1930-го печатала материалы о детской литературе. Тон в этой дискуссии – тон хамский и безапелляционный – задал критик Д. Кальм. 16 декабря 1929 года он разразился фельетоном «Против халтуры в детской литературе», где критиковал руководство ГИЗа: мол, товарищ Ханин присоединяется к общему мнению о вреде «чуковщины» и даже призывает «отсечь ее в каждом из нас», говорит, что считает задачей Госиздата «воспитание материалистического мировоззрения в молодых авторах», и относит к заслугам издательства «создание, якобы по инициативе Гиза, секций детской литературы при различных писательских объединениях. Но приходится констатировать, что все эти три положения не находят подтверждения в практике Госиздата»; «Гиз не перестает наводнять рынок детской литературы массовыми изданиями Чуковского». ГИЗ защищался как мог. Письмо, подписанное Чуковским, было козырем издательства в борьбе за выживание. Ханин не столько выполнял «волю своих атаманов», сколько спасал собственную шкуру. Опальному детскому писателю предназначалась роль козла отпущения: его ожидало торжественное заклание на глазах рукоплещущей толпы во искупление грехов Госиздата.

Дискуссия в «Литературке» разгоралась. 30 декабря газета опубликовала целую подборку материалов «За действительно советскую детскую книгу!». В ней С. Болотин и В. Смирнова давали выдержанные в духе июньского 1928 года партийного постановления (оно было посвящено детской и юношеской литературе) советы о том, какой должна быть «детская книга в реконструктивный период»:

"Детская книга должна быть четко социально направлена.

Детская книга должна давать ребятам эмоции бодрости.

Следует четко различать целевую установку книги, не обманываясь ее внешними аксессуарами.

Элементы фантастики в детской книге законны и допустимы в двух направлениях:

– фантастика реалистическая – «технологическая утопия»;

– фантастика игровая – не забывая, что все это шутка".

Разобрались, наконец, и с антропоморфизмом: «Антропоморфизм, взятый в шутку, в игре, и при этом отчетливо просвечивающий жизненными, социальными отношениями, законен и допустим. Но антропоморфизм, взятый отвлеченно от социальной обстановки и всерьез, – идеалистическая отрава».

Итак, критерии, наконец, выработаны. Отныне цензору, для того чтобы запрещать, не надо думать: можно просто свериться с инструкцией. Кстати, к этому времени и «чуковщину» уже определили: «антропоморфизм, аполитичность и уход от вопросов сегодняшнего дня» (автор определения неизвестен, цитата приводится по комментарию к переписке К. И. и Л. К. Чуковских). А товарищ Ханин сразу в двух статьях 1930 года: в «Борьбе за детского писателя», вышедшей в январском номере «Книги – детям», и в «Основных вопросах детской литературы» в третьем номере «Звезды», – определил «чуковщину» еще более грозно: «Это, во-первых, антиобщественность, упорное отрицание современной тематики, это, во-вторых, антипедагогичность, широкое использование приемов, травматически действующих на детей. И, в третьих, формальное закостенение, отказ от поисков таких форм, которые бы соответствовали новому содержанию». Под «травматическими приемами» подразумевается, как следует из текста, людоедство Барабека, за которым дети «следят с испугом».

Председатель комиссии по детской книге Наркомпроса Е. Флерина посвятила главным госиздатовским злодеям Чуковскому и Маршаку следующий фрагмент своей статьи «С ребенком надо говорить всерьез»: «Пожалуй, бесполезно было бы говорить о данных авторах, если бы об'единение их платформ вокруг журнала „Еж“ и Ленгиза не было бы столь организованным и значительным по талантливости авторов данной группы. Мы далеки от того, чтобы ставить знак равенства между К. Чуковским и С. Маршаком, но в основе своих тенденций они солидаризируются. Тенденция позабавить ребенка, дурачество, анекдот, сенсация и трюки даже в серьезных, общественно-политических темах – это есть не что иное, как недоверие к теме и недоверие, неуважение к ребенку, с которым не хотят говорить всерьез о серьезных вещах. В этом легко убедиться, взглянув на бесконечные издания и переиздания 1929 года произведений Чуковского и Маршака: сборники и отдельные книги, отрывки произведений и цельные произведения, оптом и в розницу, и в качестве бесплатного приложения к „Ежу“… Библиотеки протестуют, бракуют эти произведения, педагогическая критика в печати высказывается четко, а товарищи ленинградцы в ответ пачками издают и переиздают бракованную литературу. Что это – сила или слабость?» Маршак в цитированном выше письме Горькому упоминал, что на требование Флериной не приспосабливаться к детям Луначарский на одном из диспутов ответил: «Да, вы предпочитаете приспособляться ко взрослым».

«Товарищи ленинградцы», объединившиеся вокруг «Ежа» и Ленгиза, коллективно выступили в защиту Маршака, Чуковского и ГИЗа. Под возражающей Кальму статьей «Против лжи и клеветы» в том же номере «Литгазеты» за 30 декабря подписались Федин, М. Козаков, Белых, Пантелеев, Лавренев, Каверин, Слонимский, Бианки, Н. Тихонов, Житков, Зощенко, А. Самохвалов, Тынянов, Пастернак. Они говорили, что статья Кальма «носит явно клеветнический характер и, искажая настоящее положение вещей, только мешает работе над детской книгой». Те же писатели, а вместе с ними Софья и Татьяна Богданович, Бухштаб, Хармс, Заболоцкий, Шварц, Габбе, Задунайская, Эрлих и другие отдельно заступились за Маршака, протестуя против выдергивания цитат из контекста, против поддержки «реакционных тенденций в детской литературе»…

Но Кальм нисколько не был уязвлен: на этой же газетной полосе он пренебрежительно заявил, что во всем письме заслуживают внимания только подписи, «ибо они принадлежат нескольким талантливым попутчикам», да и попутчики эти «работают во взрослой литературе, а в детской нет».

И в этом же номере ГИЗ выложил свой козырь. Процитируем его полностью.

"К спорам о детской литературе.

Детский писатель Корней Чуковский прислал в Гиз следующее заявление, имеющее большое общественное значение:

"Сейчас я вернулся из продолжительной поездки по СССР и пришел к убеждению, что никогда еще наша планета не видала таких грандиозных событий, какие происходят сейчас в Закавказье, на Украине, в Донбассе.

Я понял, что колхозное строительство в 2–3 года так изменит лицо старорусской деревни, как это лицо не менялось и в тысячу лет.

Я понял, что всякий, кто уклоняется сейчас от участия в коллективной работе по созданию нового быта, есть или преступник, или труп.

Когда я вернулся домой и перечитал свои книги – эти книги показались мне старинными. Я понял, что таких книг больше писать нельзя, что самые формы, которые я ввел в литературу, исчерпаны. Эти формы были когда-то изобретены мною, но теперь они усвоены всеми и понемногу становятся достоянием халтурщиков. Нужно отдать все свои силы на создание новых книг, адресованных другому читателю. Этот читатель весь живет завтрашним днем, ему нужны книги о будущем, книги для будущего. Стоит только раз, по настоящему, столкнуться с этим новым читателем, и ты поймешь, что для тебя обязателен только его социальный заказ.

Поэтому теперь, если бы я даже хотел, я не могу писать ни о каких «крокодилах», мне хочется разрабатывать новые темы, волнующие новых читателей.

В числе книг, которые я наметил для своей «пятилетки», первое место занимает «Детская колхозия» (для детей от 10–12 лет).

Книга нового типа: календарь, энциклопедия, хрестоматия, сборник новых колхозных пословиц, песен, поговорок, прибауток, загадок. Это книга для современной деревни, вернее, для деревни ближайшего будущего. Миллионам детей, населяющих эту деревню, потребуется новый небывалый фольклор. Несомненно этот фольклор будет создан стихийным путем в течение нескольких ближайших десятилетий. Но необходимо предвосхитить этот процесс и по возможности теперь же создать целый ряд таких народных детских песен, которые пропагандировали бы новую жизнь деревни и утверждали бы новый быт.

Одному мне с этой работой, конечно, не справиться. Я привлекаю к ней целую группу молодых даровитых поэтов, с которыми около года занимаюсь в студии советских писателей. До сих пор эти поэты работали вразброд, кустарным способом. Теперь мы хотим подчинить их распыленные силы строгому и стройному плану. Кроме этой группы, мы привлекаем к работе детскую секцию ЛАПП и крестьянских писателей. Уверен, что к осени 1930 г. мы, изучив на практике работу колхозов, соединенными силами создадим насущно-необходимую детскую книгу, которую дети будут знать наизусть, так как статьи и стихи, входящие в эту книгу, будут звонки, лаконичны, легко запоминаемы, веселы. Словом, в них должна быть та же «чуковщина», но конечно, эта «чуковщина» будет применена к новым темам, ибо старые темы для меня умерли.

К. Чуковский

10 декабря 1929 года".

Это заявление имеет прямое отношение к спорам о детской литературе. Оно является победой правильной линии по отношению к детским писателям – линии, которую твердо занял Гиз. Оно является ярким доказательством правильности этой линии.

Конечно, слова Чуковского должны подтвердиться его делами. О писателе судят не по его декларациям, а по его творческой продукции. Вот почему мы с нетерпением будем ожидать обещанной Чуковским книги. Но самый факт признания Чуковским необходимости новых установок и новых творческих путей показывает, насколько прав был Гиз в своем отношении к детским писателям и насколько неправы те, кто его с этого пути сбить хотят.

Еще недавно, после моего письма пленуму РАПП последний постановил организовать детские секции в своих крупнейших организациях. Тем самым положено начало широкому об'единению пролетарских детских писателей, которым Гизом обеспечена твердая поддержка. Но нельзя упускать из виду и необходимость борьбы за приближение к проблемам сегодняшнего дня старых детских писателей. Результат этой борьбы – заявление Чуковского.

Зав. Госиздатом Арт. Халатов".

Комментировать это письмо согнутого в дугу и завязанного тройным узлом писателя не хочется. Да и не его это мысли, в конце концов, и не сам он сочинил безумные строки о коллективизации распыленных сил писателей-кустарей. Его перу принадлежат в этом письме совсем другие слова. Скорее всего, вот эти:

«Всякий, кто уклоняется сейчас от участия в коллективной работе по созданию нового быта, есть или преступник, или труп».

«Таких книг больше писать нельзя».

«Самые формы, которые я ввел в литературу, исчерпаны».

«Теперь, если бы я даже хотел, я не могу писать ни о каких „крокодилах“».

«Старые темы для меня умерли».

Это не покаяние и не присяга. Это констатация факта своей литературной смерти. Помните: «Все это мертвечина, и сам товарищ Блок – мертвец»… И Блок Чуковскому за занавеской: «Верно, верно. Я – мертвец».

Он задыхается, как Блок. Смерть снова подошла близко-близко. Только он был не Блок и продолжал жить. Смерть, правда, нашла способ подобраться и ударить, и этот удар был сильнее любых других. Но об этом потом.

Совершенно понятно, почему от Чуковского после этого письма «отшатнулись прежние сторонники». Уважаемые им и уважающие его люди, коллеги и личные друзья дружно защищали свое право делать литературу так, как считают нужным, заступались за здравую редакционную политику. И на фоне их сдержанного и благородного выступления дикое, вымученное письмо о «Веселой колхозии» и впрямь выглядит недостойным и бессмысленным ренегатством. Оно действительно никаких выгод Чуковскому не принесло и от преследований не избавило: почти все сказки на несколько лет оказались под запретом (можно даже проследить по биобиблиографии Д. Берман хорошо заметные разрывы в ежегодных переизданиях в интервале между 1928 и 1932 годами). «Чуковщину» продолжали проклинать со всех трибун устно и письменно. Сам он чувствовал себя негодяем и мертвецом – и в человеческом смысле, и в литературном.

В этом же декабре газеты отмечали пятидесятилетие Сталина. Юбилей вождя затянулся на целую неделю: пресса публиковала приветствия и поздравления, и ни у кого не хватало духу первым прекратить поток славословий – так потом никто не рисковал первым остановиться во время «бурных, продолжительных аплодисментов, переходящих в овацию». В стране окончательно оформился культ личности.

 

«Лучше не писать о современности»

Дискуссия о детской литературе продолжалась и в 1930 году. Горький выступил в «Правде» со статьей «Человек, уши которого были заткнуты ватой», где возражал Флериной, защищал маршаковскую редакцию, фактически спасал детскую литературу от натиска Наркомпроса. Горькому тут же ответили «Литературная газета» и «Комсомольская правда». В «Литературке» появилось открытое письмо 29 писателей Горькому: они дружно спасали от Чуковского профессиональную честь трубочистов. «Комсомольская правда» с приличествующим названию задором ввязалась в дискуссию о детской литературе – ее литературная страница вышла с шапкой «В плену у „чуковщины“ и зубоскальства: создадим пролетарскую детскую литературу». Авторы «КП» объясняли Алексею Максимовичу, как он неправ, – в свете постановления ЦК ВКП(б) о детской литературе от 1928 года.

В. Искрин пенял Горькому: «Своим заявлением тов. Горький объективно облегчает защиту „чуковщины“» – и сурово пояснял: «…не игра и не забава, а сознательное участие с малых лет в борьбе и труде взрослых является основой коммунистического воспитания». И. Разин в своей статье «Про серого заиньку и пятилетку. Против аполитичности в детской литературе» (естественно: ведь ЦК в постановлении осудил аполитичность) обличал: "Выросла целая плеяда «Чуковских», которые занимаются беспредметным развлекательством. Если Чуковский первыми своими книгами внес кое-что новое в детскую литературу, изучив язык и рост ребенка, то все его творчество за последние годы является недопустимым увлечением детскими нелепицами. Чуковский вреден не только своею аполитичностью, абсолютным пренебрежением к социальной тематике. В книге Чуковского «Мой додыр» (так в тексте. – И. Л.) имеются моменты религиозного мировоззрения («Боже, Боже, что случилось». – И. Л.), пренебрежение к трубочисту. В его же сборничке «Черепаха» все портные – трусы. В его других книгах господствуют антропоморфизм, чрезмерная динамичность, идущие вразрез со всеми педагогическими установками (опять «установками»! – И. Л.). О народных стишках Чуковского правильно сказано в «Книге и революции», что символы косности, русотяпства, обломовщины цветут на полях детской литературы. Тут и насмешливые стихи про Ваню простого (читай – бедного) или: «Давай-ка мы, женушка, домок наживать»".

Обличительный пафос Разина достигает удивительных высот: «Разве можно оправдать линию ГИЗ, издавшего в качестве приложения к „Ежу“ (несмотря на своевременные протесты ЦБ ЮП) сочинения Чуковского? Разве допустимо было издание… „Космосом“ сказок Андерсена?» Досталось и другим автором – Андровой за то, что в ее книге «дана явная проповедь семейного счастья» (опять-таки инициированная зловредным Чуковским), Барто – за «явно пацифистскую установку»… В.Яковлев в статье «На новые рельсы» разграничивал Чуковского и Маршака: Чуковский совсем чужой, а Маршак, хотя и является «характерным примером повторения многочисленных ошибок Чуковского» и «еще не поставил свое творчество целиком на службу задачам коммунистического воспитания», – но все-таки «ближе к нам, чем Чуковский».

Полоса в «Комсомолке» была украшена карикатурой Гр. Розе «ЗаСЛОНили»: слон, крокодил с трубкой и бегемот в очках заслоняют от ребенка фабрики и заводы. Газета яростно требовала «решительного перелома на всем фронте детской литературы», чистки всех детских библиотек силами комсомольцев и прикрепления писателей к пионерским организациям и школам «для непосредственной связи и изучения детского читателя».

Многократно упомянутый выше Давид Ханин в «Книге – детям» за январь 1930 года в который раз объяснял читателю вредность Чуковского и его подражателей (к последним, кстати, опять отнесена Барто). Ханин рассказывал, что когда-то Чуковский сыграл положительную роль в детской литературе, поскольку призвал к «пониманию ребенка, пониманию его особенностей и языка…». А дальше шло сплошной грозной разрядкой: «Однако, отказавшись от поисков тематики, близкой и нужной современности, сознательно ограничив себя народными песенками, „Крокодилом“ и „Айболитом“ и излишне увлекшись детскими нелепицами, экикиками и пр., Чуковский сам отстранил себя от детской литературы и к 1929 г. оказался творчески несостоятельным». Но дело не в самом Чуковском, говорил гизовский начальник: в конце концов «его произведения можно запретить или разрешить, мы обладаем для этого достаточной административной властью. Гораздо серьезнее то, что его влияние, незаметно даже для самих авторов, часто сказывается в их творчестве» – и с этим влиянием надо «бороться сейчас, может быть, больше, чем непосредственно с самим Чуковским».

Зиму 1929/30 года К. И. в письме Маршаку назвал «проклятой». Тон этого письма удивляет своей болезненной кротостью, столь нехарактерной для задиристого Чуковского: "Вместе с сим я отправляю Ханину подробное письмо о своих книжках. Мне было совестно обременять Вас, переутомленного, всеми своими докуками. Пусть они заденут Вас только самым маленьким краюшком. Хлопочу главным образом о «Крокодиле». Прошу разрешить хоть семь тысяч экземпляров. То есть в десять раз меньше, чем требует рынок. Надеюсь, что Вы, Эпштейн (заведующий Главсоцвосом. – И. Л.), Луначарский, Ханин можете добиться этой скромной победы… Не слишком порицайте мои «Новые загадки», они выжаты из усталых мозгов. После «Топтыгина и Лисицы» я бросил детскую литературу – и снова взялся за брошенную свою книгу о Толстом".

Сказка «Топтыгин и Лиса» вышла в 1929 году, когда Чуковский утверждал, что уже три года ничего не пишет для детей, – продолжая при этом работать над «Айболитом» (он же «Лимпопо»), сочинять загадки… У него и в самом деле давно не получалось таких ярких, самобытных сказок, как те, что были написаны в первой половине 1920-х. В обстановке травли он работать не мог – и ушел в историю литературы. Это как раз очень подходящее и весьма утешительное занятие для писателя, измордованного историческими условиями, – вглядываться в другие условия другой эпохи и пытаться разглядеть закономерности.

Первая дневниковая запись в 1930 году сделана только 14 апреля: «Это страшный год – 30-й. Я хотел с января начать писание дневника, но не хотелось писать о несчастьях, все ждал счастливого дня, – и вот заболела Мура, сначала нога, потом глаз, – и вот моя мука с Колхозией, и вот запрещены мои детские книги, и вот бешеная волокита с Жактом – так и не выбралось счастливой минуты, а сейчас позвонила Тагер: Маяковский застрелился. Вот и дождался счастья. Один в квартире, хожу и плачу и говорю „Милый Владимир Владимирович“…»

Ходит и плачет, плачет и ходит, изнемогая от душевной боли, – это его способ с ней справляться, он не может сидеть на месте, выхаживает ее, а она все равно не отпускает. Запись о Маяковском – пронзительная, безнадежная, путаная от горя: "…и шел своим путем, плюя на нас, и вместо "милый Владимир Владимирович «я уже говорю, не замечая: „Берегите, сволочи, писателей“, в последний раз он встретил меня в Столешник, переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе – а потом не захотел (очевидно) со мной видеться – видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь… Боже мой, не будет мне счастья, не будет передышки на минуту, казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, „возобновим“, и я скажу ему, как он мне свят и почему…»

А ведь Чуковскому в начале 1930 года было ничуть не лучше, чем Маяковскому. И в 1925-м – ничуть не лучше, чем Есенину (помните: «каждый писатель сейчас – Есенин»). И его давили, и его мучили, и ему было необычайно трудно наступать на горло собственной песне и, задрав штаны, бежать за комсомолом… Разве что у него была большая семья, что, с одной стороны, неимоверно осложняло жизнь, с другой – очень крепко к ней привязывало. Чуковский был, если можно так сказать, убежденный, сознательный, последовательный отец. Какую роль в жизни Маяковского и Есенина играли их дети – и какую в жизни Чуковского! Но дело даже не только в ответственности за благополучие детей – это внешнее; детность-бездетность – не решающий аргумент при выборе между бытием и небытием, и если нужны доказательства, то вот вам Цветаева в 1941-м. Это выбор жизненной стратегии; стратегию Маяковского Елена Иваницкая обозначила как саморастрату, постоянное одалживание энергии у будущего. Саморастратчиками были и Есенин, и Цветаева. Чуковский последовательно выбирал самосохранение – не в примитивно-шкурном смысле этого слова, а в самом высоком из всех возможных: он ценил не столько себя, сколько свою миссию – роль, которую должен выполнить он и которую больше выполнить не может никто; единственный сказочник на 150 миллионов человек, «наследник и сомышленник Шевченки», недостойный, как он сам говорил, но несомненный наследник русской классической литературы… Все это он умел в себе ценить и не ставить это себе в заслугу – скорее, воспринимал себя как немощный сосуд, скрывающий зажженный титанами вечный огонь; разбить сосуд в угоду малограмотным устрицам, мещанам, пинкертонам – невозможное неуважение к огню. Наконец, он не был прирожденным трагиком. Он часто отчаивался, его сотрясали тяжелейшие депрессии, но тоска и ужас никогда не были для него источником вдохновения. Есть сумрачные поэты, кому близость смерти придает поэтической силы, кому гибельное отчаяние, душевная боль, горе, тоска диктуют лучшие строки, кто лучше всего пишет, когда ему бесконечно плохо. Таковы ценимые им Маяковский, Блок, таков любимый Корнеем Ивановичем Некрасов. Но сам Чуковский не таков; его дар – совсем другой природы: он солнечный, радостный, игровой. Трагедия не окрыляла его, а лишала творческих сил. Там, где в его поэзию и прозу врывается настоящая трагедия, он терпит неудачи; так случилось с «Солнечной» и с «Одолеем Бармалея». Времена тяжелых общенародных бедствий скрывают его с головой: в это время он не может сделать ничего ценного. Недаром он сам подчеркивал: детский писатель – в душе ребенок, ему нужна доброжелательная среда. Ему нужны мирная жизнь, благожелательное отношение критики, общение с детьми. Радость была сырьем для его творчества и его продуктом – облагороженная, приумноженная, облеченная в поэтическую форму чистая радость. Мог ли такой человек вообще сколько-нибудь серьезно рассматривать вариант самовольного ухода в небытие?

1930-й был страшным годом, повторим мы за Чуковским. Он принес не только смерть Маяковского, но и партийные чистки, и крестьянские бунты, и окончательную расправу с религией: уничтожение монастырей, снос храмов – и строительство Беломорканала, и дела вредителей. В ведение ОГПУ перешли исправительно-трудовые лагеря: государство не могло содержать растущую армию зэков, и ей предстояло самой зарабатывать на прокорм, занимаясь заодно освоением громадных пространств Севера и Востока.

Страшен год, печальны персонажи, проходящие по страницам дневника Чуковского: усталый, замученный Зощенко, изнуренный тяжелой болезнью Тынянов, искренне-двуличный Шкловский… Но не общественная ситуация гнетет Чуковского: напротив, он даже делает попытки разобраться в природе коллективизации, и ему искренне кажется, что это лучший путь из всех возможных: в самом деле, что предлагали мужику народники – "им мерещилось, что до скончания века у мужика должна быть соха – только лакированная, – да изба, – только с кирпичной трубой, и до скончания века мужик должен остаться мужиком – хоть и в плисовых шароварах… И когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь, что колхоз – это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране!.. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически – и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам". Эта дневниковая запись написана не «для показа властям». Она даже снабжена примечанием «напишу-ка я лучше о том, что сейчас волнует меня больше всего (после болезни Муры)». И с Тыняновым они как раз в это время говорят о своей преданности советской власти:

"Я говорил ему, провожая его, как я люблю произведения Ленина.

– Тише, – говорит он. – Неравно кто услышит!

И смеется.

Это мне понятно. Я очень люблю детей, но когда мне говорят: «Ах, вы так любите детей», – я говорю: «Нет, так себе едва ли»".

Тут как раз подоспело сталинское «Головокружение от успехов», внушившее всей стране надежду на то, что ужасы коллективизации – это только перегибы на местах, что все идет правильно, что это единственный возможный для России путь в будущее. И Чуковский в самом деле хочет быть полезным этому будущему. Масштабы преобразований глубоко его впечатляют, он и в самом деле ищет свое место в этой новой реальности – но пока не находит его, поскольку все, что он умеет, пока считается ненужным. Довольно скоро в литературе, зажатой в угол, как крестьянство, тоже придет черед своего рода «Головокружению от успехов»: не за горами то время, когда РАПП приструнят, Наркомпросу укажут на его место, писателю позволят вздохнуть, кажется, свободно… прежде чем окончательно его закрепостить.

Впрочем, не так уж он обольщался современностью – скорее, с трудом пытался сводить концы с концами, а они никак не сходились. Не получалось свести огромную, светлую гуманистическую идею с чудовищной повседневной практикой.

В 1930 году (скорее всего, летом) Лидия Гинзбург записала свой телефонный разговор с Чуковским. Больной гриппом писатель был один в пустой городской квартире, разговаривал лежа. Сказал Гинзбург по поводу ее рецензии на Сергеева-Ценского: «Это значит, толкать падающего, в то время как мы принуждены молчать о явлениях более безобразных».

"– Вот это, Корней Иванович, правда, – но если так, то, может быть, лучше совсем не писать.

– Лучше не писать о современности.

– Нет, нестерпимо быть литератором и не иметь права говорить о современном.

– Да, в молодости это трудно".

Гинзбург затем зашла к Чуковскому, провела у него целый день. Впечатления сформулировала так: «Исхудал, обрил голову. Мурочка страшно больна. Мы говорим о Маяковском, о Тынянове, об Уайльде, об изданиях Некрасова, о судьбе современного литератора… Он необыкновенно умен, хитер и обаятелен. Пишет хуже, чем он есть на самом деле. Не то нарочно, для доступности; не то по связи со старыми своими литературными традициями».

Он и впрямь писал хуже, чем он есть на самом деле: читая предисловия к изданиям «Всемирной литературы», например, нельзя не удивиться примитивности лексики и синтаксиса; видно, что тексты сознательно упрощены, что автор хочет быть понятным самому непонятливому, не слишком грамотному читателю. Ему пришлось портить свои книги, чтобы они могли увидеть свет: исключить из книги о Некрасове фрагменты, которые особенно сильно возмущали твердолобых почитателей «певца горя народного», вставить Плеханова в сцену похорон поэта, запихнуть в «Искусство перевода» безумную главку о «социальной природе переводчика». Чтение это чрезвычайно жалкое: автору совершенно нечего сказать по этому сомнительному поводу, и он подтягивает социальную природу за уши к тому факту, что Бальмонт когда-то плохо перевел Уитмена. «Переводчик, даже самый талантливый, не в силах, при всем желании, нарушить тот эстетический канон, который внушила ему данная литературная (а значит, и социальная) группа, и остается бессознательно верен этому канону даже тогда, когда переводит писателя, принадлежащего к враждебной ему общественной группе». «Борьбу с оригиналом нам приходится наблюдать всякий раз, когда писатель, принадлежащий к одному социальному строю, переводит писателя, принадлежащего к другому социальному строю». Социально обусловленными оказываются даже такие ошибки, как смешение слов wind (ветер) и wing (крыло), трактуемые как «презрение к оригиналу», «наплевательское отношение к тексту, которое можно объяснить только ненавистью к переводимому автору». «Конечно, это ненависть вполне бессознательная» – и Бальмонт, переводя Уитмена, «сам того не замечая, инстинктивно, искривляет и темнит его облик, проявляя даже в ритмах своего перевода тайную неприязнь к нему».

Чуковский довольно часто применял сильное слово «ненавидеть», обличая плохих переводчиков, редакторов, комментаторов, составителей учебников – как же, мол, надо ненавидеть писателя, чтобы дать о нем такое представление! Эту бальмонтовскую «ненависть» к Уитмену он сохранил даже в самом последнем издании «Высокого искусства» (так книга стала называться позднее): «Перевод превратился в борьбу переводчика с переводимым поэтом, в беспрестанную полемику с ним. Иначе и быть не могло, ибо, в сущности, Бальмонт ненавидит американского барда, не позволяет ему быть таким, каков он есть, старается всячески „исправить“ его, навязывает ему свои бальмонтизмы, свой вычурный стиль модерн».

Разумеется, все, что касалось «социальной природы», Чуковский со временем беспощадно выбросил. Но некоторые соображения о сознательной и бессознательной борьбе переводчика с подлинником – борьбе, обусловленной идейной позицией, – в тексте книги остались (отсылаем интересующихся к первой главе «Высокого искусства»: «Перевод – это автопортрет переводчика»). Речь, правда, уже не о «социальной природе», а о «духовном облике» переводчика и не о том, что «переводчик не в силах нарушить эстетический канон», – напротив, приводится множество примеров, когда он находит в себе силы «обуздывать свои индивидуальные пристрастия, сочувствия, вкусы ради наиболее рельефного выявления той творческой личности, которую они должны воссоздать в переводе».

Думается, за «социальную природу» Чуковскому всю жизнь было очень стыдно.

 

Кипарисы шелестят

Мурочка, по свидетельству Марины Чуковской, заболела в конце 1929 года – почти одновременно с публикацией отречения в «Литературке»; недаром К. И. до самой своей кончины считал смертельную болезнь дочери возмездием. Лидия Корнеевна в одном из писем обронила фразу, что в день рождения (а он у Мурочки был в феврале) девочке стало хуже. Болезнь стремительно прогрессировала.

«Всем существом своим противился Корней Иванович мыслям об ее неизбежной гибели, – вспоминала Марина Чуковская. – Не верил. Не желал верить! То ему казалось, что врачи ошиблись. Бывает ведь так? То он понимал, что ребенок гибнет. То, внушив себе, что она больна только временно, что она поправится, заставляя ее учиться, задавал ей уроки, чтобы она не отстала от класса. То в полном отчаянии убегал из дома, не в силах выносить страдания ребенка и горе Марии Борисовны».

В начале мая положение больной резко ухудшилось: «Мне даже дико писать эти строки: у Муры уже пропал левый глаз, а правый – едва ли спасется. Ножка ее, кажется, тоже погибла… Как плачет М. Б. – раздирала на себе платье, хватала себя за волосы». Марина Чуковская рассказывает, как К. И. ворвался к ней вне себя от горя: «Ей будут вылущивать глаз! Боже мой! Пойдем! Нет, поедем!» Повез ее в гости – и в гостях был изысканно любезен, остроумен, весел… «Хозяйка не догадывается, что он инстинктивно ищет забвения от горьких мыслей. Он должен работать. И работать очень много. Он не имеет права сосредоточиться на том, что так мучительно волнует его. Прочь отметает он эти мысли. Думать он обязан только о работе, раз уж ничем не может помочь. Мурочкин глаз не тронули, но глаз стал незрячим», – пишет Марина Николаевна.

Горе его было беспредельным. Мура была, пожалуй, самым близким для него человеком. Чуковский научил ее читать и писать стихи, любить литературу, «пропитал ее стихами», по его собственному выражению. Он вырастил абсолютно понимающее, все чувствующее, тонкое и музыкальное существо, воспитал для себя идеального читателя, друга и собеседника. Счастливая пляска его сказок, и огромное, радостное удивление миром, на котором построены его загадки, и скачущая ритмика потешек, и бесконечная нежность, сквозящая сквозь иронию, – все это было с ней, для нее, ради нее, при ее участии, сочувствии, понимании. Мура подарила ему не только радость позднего отцовства, но и счастье сугубо писательское – счастье, которое дает только отзывчивая читательская аудитория; Мура стала необходимым катализатором для его творчества. Умная и деликатная, наделенная необузданным воображением и глубокой сентиментальностью, нежная, хрупкая Мура была любимицей всей семьи – но для Чуковского она была большим. В Муре была его жизнь, его душа, его поэзия. Теперь она слепла, не могла ходить, плакала от боли. А он ничем не мог помочь – только отвлекать, только радовать, только забалтывать и смешить… «Мура вчера была в самом веселом настроении: я читал ей Шиллера „Вильгельм Телль“, и ее насмешила ремарка: „барон, умирающий в креслах“. Читали мы еще „Конька-Горбунка“ и начали „Дитя бурь“», – записывает К. И. 25 мая 1930 года.

Не слишком гладко складывалась жизнь и другой дочери К. И. Она была не вполне здорова (одышка, сердцебиение, проблемы с щитовидной железой – и, видимо, туберкулез). В конце весны она собралась замуж за литературоведа Цезаря Вольпе – человека, которого она не любила, о приближающемся браке с которым писала родителям отчаянно-туманно: «с черными мыслями и черной совестью», «если бы не черные мысли о Муре и еще ты знаешь о чем» – это в одном письме. «С тяжелым сердцем и дурной совестью», «ваша радость еще более подчеркнула мне мою не-радость. Никого ниоткуда нельзя вынести на руках» – в другом… В «Прочерке» она пояснила: «Я вышла за него „по расчету“: чтобы нерушимо, навсегда возвести стену между собою и человеком, которого любила. Стену возвела (и гордилась своей прямотой: ни минуты не скрывала горестной правды от Цезаря), но жизнь испортила всем троим: Цезарю, себе и тому, кого любила, – нелюбовь его ко мне была мнимая, кажущаяся…»

Туберкулез еще ничем не умели лечить, кроме солнца, морского воздуха, усиленного питания – всего того, что укрепляет организм и помогает ему справляться с болезнью самостоятельно. К осени Муре стало хуже. В начале сентября ее пришлось увозить к морю, в Алупку, в детский санаторий для костнотуберкулезных больных. К. И., Мария Борисовна, Мура, Борис тронулись в путь – тяжелый и страшный. У Муры в дороге температура поднималась до 39–40 градусов, ноги болели. Семья три с половиной дня ехала поездом до Севастополя, с вокзала в гостиницу линейкой, затем в аптеке не оказалось нужных лекарств, чтобы приготовить свечи для снижения жара… Трое взрослых беспомощно глядели на мучения ребенка и ничем не могли помочь. На следующий день стало еще хуже: температура, боль, врача нет, Мура хватается за отца, чтобы он что-нибудь рассказывал, и он плетет что-то, вспоминая детство, Житкова, «телефон для безошибочного писания диктовки»… «Она забывалась, иногда улыбалась даже, но стоило мне на минуту задуматься, она кричала: ну! ну! ну! – и казалось, что вся боль из-за моей остановки». Причина ухудшения состояния непонятна, надо ехать машиной из Севастополя в Алупку; семья наперебой ищет хирурга, чтобы снял гипс, или шофера, чтобы ехать; первым отыскался шофер – «и начался ее страдальческий путь», пишет К. И. «Мы трое сели рядом, ее голова у меня на руках, у Бобы – туловище, у М. Б. ее больная ножка. При каждой выбоине, при каждом камушке, при каждом повороте Мура кричала, замирая от боли, – и ее боль отзывалась в нас троих таким страданием, что теперь эта изумительно прекрасная дорога кажется мне самым отвратительным местом, в к-ром я когда-либо был».

В санатории Муру сразу обрили, вымыли и отправили в операционную, где обнаружили свищи с двух сторон. Родители оставаться с ней не могли, им пришлось снять номер в гостинице, Борис уехал обратно. Видеться с ребенком почти не разрешали: порядки в санатории были строгие. «Мы посещаем ее контрабандой, духовной пищи у нее никакой, отношение к ней казарменное, вдобавок у нее болит и вторая нога. М. Б. страдает ужасно», – пишет Чуковский 11 сентября. Сложилась ненавистная для него ситуация: от него ничего не зависит. Даже у Муры он может бывать только потому, что он журналист, писатель, он при исполнении общественно-полезного дела. Он разговаривает с врачами, фельдшерами, медсестрами, ездит в соседний колхоз (едва он вернется, с него начнут требовать «Колхозию»)… Собирает фактуру, тщательно записывая ее в дневник: «Колхоз сконструировался 19 ноября 1929 года. Всех хозяйств вошло в него 107 (из них 58 бедняцких, 49 середняцких, батраков), 3 одиночки: учитель, избач, культурник…», "табаку 21 l /i га, винограду 35!/2 га, сад 15!/2 га, огород 10 га; колхоз завел новую школу, антисейсмическую, оборудовал новую амбулаторию (где еще нет стационара), закрытую столовую – для школы, для очага, для колхозников…".

Он и хотел бы этим заинтересоваться, но не может, его гнетет другое, и именно этим кончается пространная запись о колхозных проблемах Крыма: "Мурочка плачет от боли в обеих ногах. Мне больно видеть ее в таком ужасно угнетенном состоянии. Я пробую ее развлечь, но меня гонят – и мы с М. Б. едем в Алупку, тоскуя".

23 сентября К. И. рассказывал в письме Николаю: "Отрыв от мамы произошел, конечно, болезненно, но главным образом – для мамы. Когда Муру перевели из изолятора в общий барак, маме заявили, что она может посещать Муру три раза в месяц. Тогда мама, конечно, сказала, что она везет ее в Евпаторию, всю ночь мама стонала, кричала, рыдала, но теперь успокоилась, потому что 1) увидела, что Муре очень хорошо в кругу детей, 2) Изергин врач, лечивший Муру. – И. Л. разрешил маме посещать Муру раз в пятидневку. Я хожу туда каждый день, и мне это очень трудно, т. к. я должен для этого разыгрывать роль корреспондента и, чтобы повидать Муру, видеть сотни малоинтересных детей".

А вот вспоминает Марина Чуковская: «Корней Иванович с неуемным интересом бегает туда в санаторий, проводит с больными детьми все свободное время. В письме он рисует план санатория, он полон самых оптимистических прогнозов. Дети поправляются там фантастически быстро. Муре лучше, сомнений нет! Его интересуют больные дети, лежащие в гипсовых гробиках, интересует пионерский лагерь в Симеизе, он выступает там на „Костре“. Он полон кипучей энергии. Привычный юг, чудная погода, он бродит босой. Ищет и находит дом для больных литераторов. Дом необходимо купить. Немедленно пишет в Литфонд, убеждая совершить эту покупку. А Муре лучше, лучше! „Паника с глазами вздор, я не падаю духом!“ – пишет он».

Трудность положения еще и в том, что Корнею Ивановичу и Марии Борисовне надо было на что-то жить в Крыму, чтобы оставаться рядом с Мурой. Печатали его в это время мало, денег на гостиницы, питание, разъезды уходило много, а заработков у него, изгнанного из литературы, нет. Дети пишут из Ленинграда о своем безденежье, все члены семьи требуют друг у друга новостей, подробностей, известий. «Не умерла ли моя мама? Просто не знаю, что думать», – читаем в одном из писем Корнея Ивановича Коле.

Он побывал в гостях у Сергеева-Ценского в Алуште – странный визит в далекое прошлое. Они много вспоминали о Репине, и именно в этот день, 29 сентября, Репин умер. О том, как болезненно Чуковский пережил его смерть, косвенно свидетельствует зафиксированное в дневнике раздражение: в день смерти великого художника ученые в санатории, где живет К. И., говорят о консервах, мозолях, гадалке…

В Крыму голодно, дети в лечебнице получают вместо фруктов морковку, на базаре вместо ожидаемого изобилия «сидят торговки с двумя помидорами и ждут, когда их прогонят», у местных детей «тонкие ноги» и «голодные глаза»… Над душой висит обещанная «Колхозия». Муре то лучше, то хуже. Отчаяние сменяется надеждой, надежда – отчаянием. Туберкулез поразил глаз, одну ногу, за ней вторую, затем почки… А дети в санатории пытаются жить полной жизнью вместе со страной: лежат в гипсе, на растяжках, в корсетах, и проводят собрания, берут социалистические обязательства, готовятся к празднованию Октября… все это найдет потом отражение в повести «Солнечная». 7 ноября Чуковский записывает в дневнике: «…пишу об Изергинском санатории. Тон фальшивый, приподнятый».

Всю осень старшие дети слали родителям печальные реляции о положении в городе: за квартиру надо платить, пени идут, долг растет, издательства не платят. Дров нет. В домах холод, в городе денежный кризис. «На службах перестали платить деньги вовремя», – пишет Лида в конце сентября. И в следующем письме: «Я в полном отчаянье: Гиз не платит денег – ни зарплаты, ни авторских. Мы живем неизвестно как» – а при этом надо разбираться в Финотделе с очередными несправедливостями налогообложения (К. И. поручил это Марине, жене Коли), для этого нужны гербовые марки, которые не на что купить. «Что тебе посоветовать? Чтобы ты прислал деньги из Алупки? А если денежный кризис затянется, – ты оторвешь деньги от Муриных и не хватит потом для Муры?» – безнадежно вопрошает в письме Лидия Корнеевна. Надо добиваться, чтобы ГИЗ оплатил долги за квартиру безналичным чеком, надо добыть дрова к зиме… К. И. отвечает из Алупки, что послал Коле доверенность на получение денег в ГИЗе, добавляя: «Вообще с деньгами у нас катастрофично – и никаких надежд нет», «деньги текут как вода»…

Наконец Корнею Ивановичу пришлось оставить Муру на попечение Марии Борисовны и ехать в Москву – решать финансовые, налоговые и издательские проблемы. Из Москвы К. И. писал Муре в Алупку: «У меня бессонница. Хочу скорее в Ленинград. Но я нашел здесь рукописи Некрасова (с неизданными стихами) и сейчас работаю над ними в музее».

Мурочка тосковала по дому. Полуголодная зима в санатории, где и маму к дочери пускали не каждый день, стала для девочки очень тяжелой. Она привыкала к коллективу (это давалось нелегко, а поначалу какие-то мальчишки и вовсе швырялись в нее картошкой). Писала стихи. Некоторые из них Чуковский приводит в книге «От двух до пяти»:

ВОСПОМИНАНИЕ

Я лежу сейчас в палате Рядом с тумбой на кровати. Окна белые блестят, Кипарисы шелестят, Ряд кроватей длинный, длинный… Всюду пахнет медициной. Сестры в беленьких платках, Доктор седенький в очках. А за сотни верст отсюда Звон трамваев, крики люда. Дом высоконький стоит, Прямо в сад окном глядит. В этом доме я родилась, В нем играла и училась. Десять лет там прожила И счастливая была.

Другое Мурино стихотворение с тем же надрывающим душу воспоминанием о счастье цитирует Лидия Корнеевна в «Прочерке»:

"Когда кто-то из друзей послал ей в Крым большую нарядную куклу, она написала стихи, обращенные к этой златовласой красавице:

Новая кукла, новая кукла, Я в Ленинграде раньше жила. Новая кукла, новая кукла, Там я счастливая была".

Отец относился к стихам больной дочери профессионально. «Мурка! – писал он ей. – Нам всем очень нравятся твои стихи. Они поэтичны и написаны с большим мастерством. Сразу видно, что ты читала „Mother Goose“, и Жуковского, и Блока, и Пушкина. Особенно мне понравились „Солнечный зайчик“, „Новая кукла“ и „Мы лежим“. „Буря“, „Улитки“ – совсем неудачны. В „Новой кукле“ и в „Солнечном зайчике“ – очень музыкальный ритм, весь построенный на паузниках, и я никогда не ожидал, что ты так хорошо им владеешь». Он советует ей подумать о книге про Бобровку – санаторий, где она лечится: «Выдумай какой-нибудь сюжет и свяжи его с Октябрьской площадкой. Когда я приеду, ты мне расскажешь».

Мысли о Мурочке преследовали его и в Москве. Он остановился у друзей – Якова Моисеевича и Генриетты Семеновны Шатуновских. Ночью зацепил одеялом часы, и они остановились. «Я встряхнул их и загадал: если пойдут, Мурочке будет лучше, – писал он жене. – Часы потикали минут восемь – и остановились. Это страшно меня огорчило. Пришел Шатуновский; он – мастер, возился, возился, часы пошли – и остановились. С тех пор я глядел на них с ненавистью и тоской. Что ни делали с часами – они молчали. Я связывал их молчание с судьбой Муры – и меня сосала печаль. Но – вдруг они пошли! Пошли сами собой!! Тик-так, тик-так! Я слушал их почти безнадежно – мне казалось, что они сейчас остановятся, но они шли и шли – шли час за часом – вдруг, ни с того, ни с сего, совершенно безо всякой починки. И дико: я повеселел в этот день и верил, что Мурино здоровье тоже ни с того, ни с сего вдруг пойдет на поправку. И всякий раз взглядывал на эти часы с удовольствием и даже с благодарностью – старый дурак».

Он привез в Москву очерк о Мурином санатории – «Бобровка на Саре» (тот самый, о котором писал в дневнике, – «тон фальшивый, приподнятый»). Очерк вышел в журнале «Новый мир». Редактор его, Вячеслав Полонский, в это время сделал в дневнике длинную и весьма неприязненную запись о К. И.: "Чуковский, когда его детские вещи оказались под запретом, решил иммунизировать себя от нападок. Он напечатал в «Литературной газете» статью, в которой заявлял, что его прежние детские вещи никуда не годны (далее идет выпущенный нами пересказ письма К. И. в ГИЗ от 10 декабря 1929 года с обещанием «Колхозии». – И. Л.). Чуковский выдал так обер-вексель. Вероятно, он полагал, что векселя этого достаточно. Но не тут-то было. Книжки его все-таки оставались под замком. Он мне говорил, что заведующий в Ленгизе так-таки ему и заявил: «Когда будут обещанные колхозные вещи?» Но колхозных вещей он писать не может. Он ограничился лишь очерком «Бобровка на Саре» – о детском санатории туберкулезном в Крыму. Там он славил коллективизм. Очень надоедал мне, чтобы статья шла в «Новом мире» как можно скорей. Я взял ее, не зная, что она ему необходима как свидетельство о благонадежности. Он сам проговорился: Халатов ждет этой статьи. Статья вышла. Но он и здесь рассчитал понапрасну. Ее недостаточно.

Он ходит к Демьяну, вообще втирается помаленьку. Производит впечатление. Соловьев заметил мне на нашей редколлегии: «Обаятельный человек! Очень интересный!» – Еще бы! – заметил я. – Как его любил Иосиф Гессен. Ведь он был присяжным критиком «Речи». Соловьеву это, очевидно, не было известно. Чуковский отвратителен лестью и ложью. Если бы был менее льстив, его можно терпеть. Но как только раскусишь его – он невыносим. Хвалил мне в глаза мою статью, которой не читал. Да и на кой черт ему читать мои статьи?"

Публикация «Бобровки» действительно была нужна Чуковскому как свидетельство благонадежности – чтобы отвязались. Но он и в самом деле не мог писать «колхозных вещей». Он действительно был фальшив и неискренен – меньше всего на свете ему сейчас хотелось ходить по кабинетам, беседовать с их обитателями, искать к ним психологически верные подходы и выслушивать упреки в недостаточной лояльности.

Полонский далее бранит Бабеля за то, что тот пообещал прославить колхозы и социализм, «перезаключил договоры, получил в ГИЗе деньги – и „смылся“». Бранит Пришвина, который на Урале видел строительство, рассказывал о нем восторженно, а ничего не пишет. «Вот то-то и оно, – ядовито комментирует Полонский. – На словах они все делаются „большевиками“, как видят успехи наши. А написать об этих успехах – не пишут. Что-то „мешает“. А казалось бы: если восторг у тебя „настоящий“, если это тебя действительно „радует“ – тут-то бы и писать. Ан – нет! не выходит!»

Действительно не выходит, но почему – Полонский искренне не понимает.

Понимал, пожалуй, Горький. В 1931 году он в докладной записке о детской литературе, написанной в связи с постановлением ЦК ВКП(б) о начальной и средней школе, писал: «Надо отказаться от примитивного утилитаризма, от грубой дидактики и тенденциозности… Надо снова привлечь в детскую литературу тех авторов, которые были осуждены на бездействие или не были использованы в достаточной мере из-за ошибочной политики литературных организаций, критики и издательств (Пришвин, Григорьев, Чуковский и др.)». Впрочем, для того чтобы к Горькому прислушались, в литературе должны были задуть серьезные ветры перемен.

Положение писателей к рубежу 1930 и 1931 годов стало совершенно невыносимым. У Юрия Олеши были некоторые основания утверждать, что литература кончилась в 1931 году. Коллективизация состоялась. Мастера пера, инженеры человеческих душ теперь привлечены в качестве квалифицированных специалистов к общественно полезному труду: ездят по стройкам, создают истории заводов, описывают процесс производства. Завод «Красный пролетарий» взял шефство над Алтаузеном, Безыменским, Жаровым, Катаевым, Олешей, Уткиным и Никифоровым: прикрепил каждого к цеху и выдал заводские расчетные книжки… Николай Чуковский прикреплен к «Светлане»; впереди у него экспедиция в Карелию (и коллективная книга по ее итогам), поездка по Беломорканалу… Пастернак отправлен на Урал – писать о социалистическом строительстве. Детская редакция под водительством Маршака перестраивается: уходят в прошлое игры и смех до изнеможения, приходит время научно-популярной книги, рассказывающей о величии труда, об истории людей, вещей, научных открытий, о грандиозных планах пятилетки… «Книга – детям» извещала в 1930-м, что печатаются и выйдут в ближайшее время книги серии «Детям о пятилетке»:

Для дошкольников: Введенский – Пионерская пятилетка.

Для младших школьников:

Басманов – Маслозавод.

Савельев и Тамби – Альбом о пятилетке.

Касель – Фабрика-кухня.

Шкловский – Турксиб.

Денисовский – Шахта.

Миславский – Днепрострой.

Прошин – Хлебозавод.

Кудинов – Трактор 2-й.

Лаптев – Пятилетка.

…И еще столько же для средних и старших, включая труд Бианки «Пушнина»… и все равно еще несколько лет подряд газеты будут твердить: нет книг о пятилетке, больше книг о современности!

Заметим, кстати, как по-разному отнеслись к переменам в жизни маршаковской редакции старшие дети Чуковского. Николай в воспоминаниях о Евгении Шварце с жестокой обидой рассказывает, как из детского отдела были изгнаны обэриуты, Шварц, Андроников, Житков и он сам – и каждый воспринял свое изгнание как предательство со стороны Маршака. Чуковский-младший поясняет: "Просто Маршак, всегда обладавший острейшим чувством времени, тоже ощущал грань, отделявшую двадцатые годы от тридцатых. Он понимал, что пора чудачеств, эксцентриад, дурашливых домашних шуток, неповторимых дарований прошла. В наступающую новую эпоху его могла только компрометировать связь с нестройной бандой шутников и оригиналов, чей едкий ум был не склонен к почтительности и не признавал никакой иерархии… Детиздат (собственно Детиздат появился только в 1933 году. – И. Л.) оказался противоположностью детского отдела. В Детиздате было все чинно, как в настоящем учреждении, – ни смеха, ни шуток. В новом его штате не было ни Олейникова, ни Шварца, ни Андроникова. Их место заняли четыре девушки, грамотные, лишенные особых дарований, но набожно влюбленные в Маршака и верившие только в «редактуру»".

Четыре девушки без «особых дарований» – это, само собой, Тамара Габбе, Александра Любарская, Зоя Задунайская и… Лидия Чуковская. Справедливость требует заметить, что в редакции они работали с 1928 года вместе с перечисленными писателями, причем «девушки» были в штате, а писатели нет; жаль все-таки, что мемуары Н. К. не откомментированы как следует. Хотя К. И., пожалуй, солидаризировался с сыном в отношении к Маршаку и его новой редакционной политике.

А вот что писала отцу в ноябре 1931 года о переменах в редакции Лидия Корнеевна: «Они Детотдел сейчас совсем по-новому работают, наладили связь с заводами, школами и т. д. В Маршака я верю, как никогда. Он человек с чудесным, крупным чувством эпохи, времени. И это чувство помогло ему создать новую систему, школу редакционной работы. Блестящей победой этой системы явился „Рассказ о великом плане“ Ильина, признанный в Америке, Англии, Германии и СССР, а ведь создал эту книгу не Ильин, а Маршак, и вся она является завершением длинного пути создания деловой книги». Заканчивает Л. К. констатацией: «Все мои друзья так страшно, неистово заняты, что им не до меня. Всюду такая масса работы…»

Каждый вынужден работать, и работать до изнеможения много: этого требуют и простое выживание, и личный категорический императив, и общество, идеализирующее и идеологизирующее труд. Но чаще всего работа приносит только многолетнюю усталость, а не удовлетворение. Вся страна работает на износ, выполняя и перевыполняя планы – и труд служит сам себе оправданием, и как будто отменяет необходимость думать. Всюду такая масса работы; всюду «надо» категорически отменяет всякое «хочу» и «люблю».

Лучше всех ключевые наблюдения о писательской участи в это время сформулировала Лидия Гинзбург (вынужденная писать книгу о производстве консервов и оставить мысль о диссертации, посвященной поэзии 1830-х годов): «Я поняла, что то, о чем избегали думать вплотную, – случилось, что за полтора-два года многие из нас и я тоже потеряли специальность. В пору, когда расшатались понятия потери положения и имущества, нам осталось терять специальность и терять человека. Оказалось, что это не временное занятие другими делами, а непоправимое перерождение судьбы».

Гинзбург давала себе труд всерьез осмыслять происходящее, и ее наблюдения часто поражают своей тонкостью и точностью. В начале тридцатых она пишет об ощущении гражданской смерти, связанном с невозможностью публиковать написанное, – и приходящем потом понимании, что «несчастье произошло от попытки продвигаться по главной линии. Что не возбраняется ходить боковыми линиями, и что за это платят деньги и дают карточки I категории А. Оказалось, что способность писать находит довольно широкое применение, если только она направлена на предметы, которые не волнуют писателя».

Советская литература оттого и нажила такой великолепный капитал на всех боковых путях, что на главной линии навешала запрещающих знаков. Оттого у нас есть и корейская лирика в переводах Ахматовой, и Шекспир, переведенный Пастернаком, и непревзойденная школа перевода, и замечательная детская литература, и полная коллекция национальных эпосов на русском языке, и превосходная традиция научно-популярной книги, и биографический жанр, умело сочетающий научную точность с художественным мастерством… так елка с отрубленной вершиной отращивает густые боковые лапы и поднимает их к небу.

Одна из записей Гинзбург, сделанных в 1930 году, – конспект разговора с Чуковским:

«Основная его мысль: время для нас хорошо тем, что не дает зажиреть. Вот он был изобретателем журнальной манеры. „Русское слово“ и пр. рвали у него каждую строчку из рук; деньги, слава и пр. Оставалось исписаться. В 1917-м с революцией он остался вроде новорожденного. Он выдумал детскую литературу. К 1930 году он почувствовал, что начинает уже писать под Чуковского; тут его как раз и прикрыли. Все правильно совпало. Придется изобретать дальше».

Зиму 1930/31 года Чуковский провел в Москве и Ленинграде, решая дела, создавая и продавая в разные издания новые статьи – в основном посвященные людям некрасовской эпохи: в это время написаны его серьезные, большие, важные статьи о Василии Слепцове – его жизни, его коммуне, его «тайнописи» – системе сложных подцензурных намеков… Он идет по боковой линии. Он пытается «изобретать дальше».

«Конечно, он отчаянно беспокоится, – пишет Марина Чуковская. – Конечно, и совесть угрызает его. Все письма его в Алупку полны мучительной тревоги. Мучительно и читать их. Но он может спокойно работать. Как всегда, он заваливает себя разнообразной работой. В нее входят и „шестидесятники“, и Уитмен, и Некрасов. Уже два помощника неустанно трудятся рядом с ним. А в голове помаленьку зреет „Солнечная“…»

В апреле 1931-го К. И. снова вернулся в Алупку, оставив сыну Борису множество поручений – заплатить за квартиру, решить, как помочь бабушке в Одессе: там голод, а деньги переслать трудно. Перечисляя поручения сыну, он пишет: «…я вижу, по твоим словам, что они голодают. Не послать ли им из Питера продуктов?» Старшему сыну он пишет из Алупки более уклончиво^ "Если не поедешь туда (Николай собирался ехать в Нью-Йорк корреспондентом, но не поехал. – И. Л.), приезжай непременно в Алупку, но захвати с собой возможно больше пищи. Здесь – может быть, временно – страшная заминка с провиантом".

Весна оказалась трудной. Благодаря коллективизации во всей стране «заминка с провиантом», в больших городах – особенно. Лида беременна и тоже тубинфицирована, болезнь протекает относительно легко, но постоянная высокая температура сильно изматывает. Работать она не может, ее отправили лечиться и «поправляться», как тогда говорили, в Азербайджан, к матери мужа. У Коли нет денег, его новый роман не принимает ни одно издательство, дочь Тата больна коклюшем, у его жены Марины умер отец, а сестра заболела энцефалитом. У самого К. И. в дороге украли кошелек с деньгами и документами. Но все это кажется выносимым, потому что Муре, кажется, стало лучше: «Я, конечно, не обольщаюсь большими надеждами, но радуюсь и временному облегчению». В апреле он пишет: «Весенний воздух тут чудотворен», «Муре стало значительно лучше. Ее ножки под солнцем крепнут. Она повеселела. Температура спала». В мае – опять ухудшение: «Мы пережили страшные дни: показалось, что у нее туберкулез почек и что она при смерти».

Он читает Муре стихи и прозу, из Ленинграда ей шлют книги, открытки, игрушки… Он зовет старших детей приезжать, чтобы порадовать младшую. У старших все не складывается. В мае у Тынянова появился план при содействии Горького отправить Мурочку с семьей на лечение за границу. Но и заграница ничем помочь не могла, кроме, может быть, мягкого климата и усиленного питания. Организм ребенка, рожденного в голодный год недоедавшей матерью, жившего в не самой сытой стране, много болевшего, не мог сам перебороть болезнь. Летом родители забрали Мурочку из санатория к себе в съемную квартиру. В августе ей, казалось, полегчало. Коля приезжал к родителям в гости в Крым. У Лиды в Ленинграде родилась девочка Люша – Елена Цезаревна.

Положение Чуковского в литературе продолжало оставаться шатким, заработки – случайными, статьи, обличающие «чуковщину», по-прежнему регулярно появлялись в прессе. Летом, к примеру, в журнале «На литературном посту» вышла статья Грудской «На полях детских книг»: «Чуковский—писатель буржуазного направления… но почему до сих пор так бесконтрольно, в таком большом количестве издаются и продаются его книги?» В 1931 году появился сборник «Детская литература» под редакцией Луначарского, где несколько авторов в унисон повторяли, что Чуковский – буржуазный писатель, что книги его пролетарскими и крестьянскими детьми поняты быть не могут – и даже способны нанести детям психическую травму.

Коля, вернувшись домой из Крыма, сообщил отцу письмом, что все детские книжки К. И. запрещены окончательно, а «остатки прежних изданий по складам, магазинам и библиотекам списаны в макулатуру». Тот ответил: «Известие о моих детских книгах меня взволновало, но теперь все это для меня – как луна. Далеко и в тучах». Любое литературное горе кажется ему не заслуживающим внимания – теперь, когда он понял, каким горе бывает по-настоящему.

В сентябре Муре снова стало хуже. «Старается быть веселой – но надежды на выздоровление уже нет никакой. Туберкулез легких растет… Личико стало крошечное, его цвет ужасен – серая земля. И при этом великолепная память, тонкое понимание поэзии» – это дневниковая запись за 2 сентября. 7-го – «Ужас охватывает меня порывами. Это не сплошная полоса, а припадки. Еще третьего дня я мог говорить на посторонние темы – вспоминать – и вдруг рука за сердце. Может быть, потому, что я пропитал ее всю литературой, поэзией… она мне такая родная – всепонимающий друг мой. Может быть, потому, что у нее столько юмора, смеха – она ведь и вчера смеялась – над стихами о генерале и армянине Жуковского… Ну вот были родители, детей которых суды приговаривали к смертной казни. Но они узнавали об этом за несколько дней, потрясение было сильное, но мгновенное, – краткое. А нам выпало присутствовать при ее четвертовании: выкололи глаз, отрезали ногу, другую – дали передышку, и снова за нож: почки, легкие, желудок…»

Он стал писать для нее «Солнечную» – повесть о жизни санатория. Мура читала и улыбалась. Повесть получилась бодрая, юмористическая, нарочито грубоватая – такой особенной мужской грубостью, за которой иногда скрываются слезы, сентиментальность, растерянность. Но о «Солнечной» речь пойдет впереди.

Тем временем обстоятельства ухудшаются с каждым днем. «Боба где-то подхватил брюшной тиф, сорокаградусная температура трепала его, он маялся дома. Едва оправившись от тифа, Боба вынужден был таскаться к фининспектору, улаживая дела Корнея Ивановича», – вспоминала Марина Чуковская. Сама она в это время лежала в больнице после операции на колене (был гнойный бурсит) и долго потом не могла ходить. ЖАКТ грозился отнять излишки жилплощади, поскольку «у Чуковских 3 человека занимают 6 комнат, да и то всегда в отъезде». Лида решила «самоуплотниться» – пригласить жить приятного человека, пока не вселили неприятного; в конце концов дело почти дошло до суда – Боба успел кого-то вписать в последний день. Екатерине Осиповне надо было послать денег, это тоже постоянно мучило К. И. Он изобретал самые разные способы получения наличности – вплоть до продажи английской пишущей машинки – однако на машинку не нашлось покупателя. Наконец Чуковский обратился к Горькому с жалобой на издательства, не выплачивающие ему гонораров, – дочь умирает, истратил на лечение все, что было, – и гонорары были получены.

К середине октября Мурочке стало совсем плохо. Чуковский мечется в отчаянии, не зная, что делать: плохо здесь, плохо там. В Алупке работать он не может. Помочь Муре не может. Он может только беспомощно наблюдать, как она умирает. «Но ему кажется, что такое все ухудшающееся состояние Мурочки протянется еще месяца три, – пишет Марина Чуковская. – Может быть, недели на две, на три съездить в Москву, в Ленинград? Выправить там все дела, добыть денег?.. Он рвется помочь детям, барахтающимся в бедах. Он отлично понимает, что сейчас, именно сейчас им требуется безотлагательная помощь отца. А как оставить Марию Борисовну – одну, с умирающим ребенком?»

19 октября К. И. написал Коле отчаянное письмо:

"Вот что, Коля: Муре я больше не нужен. В течение суток у нее есть один час, когда она хоть немного похожа на прежнюю Муру, – и тогда с ней можно разговаривать. Остальное время – это полутруп, которому больно дышать, больно двигаться, больно жить. Комок боли и ужаса. За врачами бегать уже нет надобности. Так что моя работа здесь заключается в том, что я выношу ведра, кормлю голубей, бегаю в аптеку и, ворочаясь по ночам с боку на бок, слушаю, как мама каждые 15 минут встает с постели и подает Мурочке судно, а Мурочка плачет, потому что у нее болит колено, болит спина, болит почка, болит грудь…"

Он уверяет сына: в Питере я буду полезнее. У него есть план: разобраться с ЖАКТом, помочь Лиде и Бобе, добиться денег от издательств, пристроить куда-то Колин роман, продать книгу «Шестидесятники» (она вышла под названием «Люди и книги шестидесятых годов»)… Поэтому он просит сына – по секрету – вызвать его телеграммой: «Приезжай немедленно: фининспектор, ЖАКТ и ОГИЗ требуют твоего присутствия» – и убеждает: «…ты сам понимаешь, что сидеть здесь безвылазно я не имею права. Если бы была хоть тысячная доля надежды спасти Муру, я плюнул бы на все, как плевал до сих пор. Но отравлять ее морфием могут и без меня».

И заканчивает: «Не пишу тебе подробностей о ней, потому что знаю, что ты будешь реветь, как побитый. Она такая героически мужественная, такая светлая, такая – ну что говорить? Как она до последней минуты цепляется за литературу – ее единственную радость на земле, – но и литература умерла для нее, как умерли голуби, умерла Виолетта, умер я – умерло все, кроме боли».

Виолетта – знакомая Чуковских, которая приносила Муре зверей: кролика, ежа, голубей – они отвлекали ее ненадолго, но она быстро теряла к ним интерес. Девочка просила отца читать – и он читал ей, читал без конца, по 60 страниц в день, она жадно слушала. Казалось бы, ничего хуже положения Чуковского в эти дни и представить нельзя – дальше уже некуда. Оказалось, есть куда. К. И. упал спиной на каменные ступеньки, разбился, хуже стала действовать одна нога. В Ленинграде Лида и ее грудной ребенок заболели скарлатиной. Каждый, кто читал «Смерть пионерки» Багрицкого, помнит: от скарлатины тогда тоже умирали. «Никогда не забуду, как М. Б. была потрясена этим письмом, – записывал К. И. в дневнике. – Стала посреди кухни – седая, раздавленная, – сгорбилась и протянула руки – как будто за милостыней – и стала спрашивать, как будто умоляя: – „Но что же будет с ребеночком? Но что же будет с ребеночком?“ Действительно, более отчаянного положения, чем наше, даже в книгах никогда не бывает. Здесь мы прикованы к постели умирающей Муры и присуждены глядеть на ее предсмертные боли – и знать, что другая наша дочь находится в смертельной опасности, – и мы за тысячи верст, и ничем не можем помочь ни той, ни другой».

К. И. начал искать выхода, придумывать планы, предлагал Коле поменяться местами – ты в Алупку к маме, я в Питер, помогать всем и добывать деньги… Но Николай был привязан к больной жене, к работе на электроламповом заводе «Светлана» – он ведь был уже не кустарь-одиночка, а коллективизированный писатель, и в качестве такового вместе с Константином Вагановым должен был освещать социалистическое производство, и удрать с этой галеры даже к умирающей сестре не мог. Утешал отца как мог: скарлатина у Лиды нетяжелая, с фининспектором вроде бы разобрались… Письмо это отправилось в Алупку 10 ноября, а 11-го вечером Мурочка умерла.

Дневник Корнея Чуковского:

"Вчера ночью я дежурил у ее постели, и она сказала:

– Лег бы… ведь ты устал… ездил в Ялту…

Сегодня она улыбнулась – странно было видеть ее улыбку на таком измученном лице… Так и не докончила Мура рассказывать мне свой сон. Лежит ровненькая, серьезная и очень чужая. Но руки изящные, благородные, одухотворенные. Никогда ни у кого я не видел таких".

Ей сделали гроб из кипарисного сундука, и отец сам уложил ее:

«Своими руками. Легонькая».

Сам приколачивал крышку к гробу. Снес вниз. «М. Б. шла за гробом даже не впереди всех и говорила о постороннем, шокируя старух. Она из гордости решила не тешить зевак своими воплями. Придя, мы сейчас же опустили гробик в могилу, и застучала земля. Тут М. Б. крикнула – раз и замолкла. Погребение кончилось. Все разошлись молчаливо, засыпав могилу цветами. Мы постояли и понемногу поняли, что делать нам здесь нечего, что никакое, даже – самое крошечное – общение с Мурой уже невозможно, – и пошли к Гаспре по чудесной дороге – очутились где-то у водопада, присели, стали читать, разговаривать, ощутив всем своим существом, что похороны были не самое страшное: гораздо мучительнее было двухлетнее ее умирание».

 

«Ни стонов, ни слез»

О санатории, где Мура прожила последний год своей жизни, Чуковский написал дважды: в очерке «Бобровка на Саре» (он вышел в «Новом мире» № 2 за 1930 год) и в повести «Солнечная», которая увидела свет лишь в 1933 году. Детей в Бобровке лечили по особому методу: они весь год лежали на открытой площадке в любую погоду. Раньше так было только летом, но в 1927 году корпус санатория разрушило землетрясение, и дети провели на площадке и зиму тоже – и, к удивлению медперсонала, значительно окрепли. К 1930 году в санатории было несколько площадок, на каждой из которых под тентом в кроватях лежали дети – в гипсе, в корсетах, лангетах, панцирях, на растяжках. Каждая площадка имела свое название. Та, на которой лежала Мура, называлась «Октябрьской», но в повести она названа «Солнечной».

В очерке Чуковский рассказывает о детях на площадке: "У одного туберкулез позвоночника, он лежит уже четыре года, весь замуравленный в гипс. У другого туберкулез глаза, у третьего туберкулез почек. У четвертого (четвертый – это Мура, это ее диагноз. – И. Л.) и то, и другое, и вдобавок несколько гнойных свищей в тазобедренном или голеностопном суставе, тот только что перенес трепанацию черепа, у этого парализованы ноги…" При этом дети смеются, участвуют в собраниях, сочиняют обличительные частушки и хором поют в праздники. Они почти не видятся с родителями: встречи с родными сильно волнуют детей, у них поднимается температура, поэтому мамы и папы могут навещать детей три раза в месяц – «на этой почве происходит много раздирательных сцен», рассказывает Чуковский. Впрочем, в коллективе детям лучше, чем дома, говорит он горячо и убежденно, и за этими словами ясно различим горький опыт его собственной семьи: «В самой любящей, самой дружной семье заболевший костным туберкулезом ребенок подвергается целому ряду страданий, которых не знает в „Бобровке“»: он становится центром внимания, и «это прочно фиксирует его внимание на том, какой он замечательный мученик», «собственное эго разбухает у него до невероятных размеров и заслоняет все остальное», даже сны у него «окрашены страхом перед идущей на него катастрофой». Но стоит попасть в коллектив больных ребят – и он становится равным среди равных, и «в течение первых же дней узнает, что ему нужно волноваться не своей болезнью, а, скажем, судьбами китайских кули и всемирным слетом пионеров, что на свете есть колхозы и трактора и что вся его жизнь связана тысячью нитей с целым рядом таких явлений, которые не существовали для него в родительском доме. И чувство этой связи является для него целебным лекарством». Чуковский рассказывает об играх неподвижных детей (бинтуют кукол, подбрасывают мячик, устраивают гонки улиток), приводит их стихи, говорит о замечательных учителях, о главе санатория докторе Изергине, удивительном бессребренике и прекрасном враче – очень похожем на Айболита, только ворчливого и категоричного. Чуковский обращает внимание на самые больные проблемы санатория – перегруженность санитаров, которые переносят на руках до сотни больных детей в день, отсутствие дома для прибывающих семей – приехали вечером, у ребенка температура под сорок, а их гонят: прием до пяти часов, уезжайте куда хотите… Но главное его внимание сосредоточено на воспитании больных детей – методе, который позволяет педагогам добиваться хорошего настроения пациентов, дисциплины, соблюдения удивительной чистоты и даже тишины в тихий час. Гражданственность, ощущение своего «я» как части большого, общего «мы» так сильно развиты у здешних детей, рассказывает он, «что на этом чувстве зиждется здесь вся педагогика. Коллектив – единственный верховный судья всех правонарушений, учиненных детьми. Только при его постоянном воздействии удается здешним педагогам достигнуть таких чудес дисциплины»; при этом коллективизм оказывается даже не столько средством воспитания, сколько «медицинским средством»: он помогает поддерживать в детях жизнерадостность, не уходить в мрачные размышления о болезни и своем печальном будущем. «Даже зубами страдать, и то гораздо лучше в коллективе, ибо самую тяжелую боль легче переносить на миру, и лечиться нужно тоже соборно, особенно маленьким детям», – заключает Чуковский.

Примерно о том же – повесть «Солнечная». Только она все то же самое рассказывает для детей – и рассказывает, увы, с учетом социального заказа. «Солнечная» – не самое популярное произведение Чуковского. Она давно не переиздавалась, считается морально устаревшей и не заслуживающей внимания. Именно она написана вместо «колхозных вещей», выдавлена из Чуковского; она, возможно, самое принужденное, самое вымученное его произведение – в ней есть что-то от подмеченного Лидией Гинзбург травестирования важнейшего внутреннего опыта, который подгоняется под социальный заказ эпохи.

Быт площадки здесь описан куда подробнее, чем в очерке. Тут и болезненные перевязки, и воробьи, которых дети кормят недоеденным хлебом, и «мастирки» – ниточки с привязанным предметом, при помощи которых дети достают с пола или соседних кроватей то, что им нужно, и «хвостатое дерево», все увешанное ленточками-"монахами": дети их запускают, а ветер гонит, и они повисают на дереве. Есть и ветер, описанный в дневнике, – рвущий из детских рук газеты, тетради, лоскутки, уносящий прочь.

Главный герой «Солнечной», Сережа, тоже, как и Мура, пишет стихи. Повесть начинается с его приезда в санаторий. Ему страшно и больно. Но, попадая в общество таких же, как он, больных детей, он начинает меняться. «Они родители смотрели на него со слезами, ахали и охали над ним, и, глядя на них, он думал, что он самое несчастное существо на всем свете… Он был уверен, что в той санатории, в которую его привезли, целый день стоит стон и плач прикованных к постели ребят. И вот, оказывается, что здесь не только не вопят и не стонут, но вообще не говорят о болезнях: играют с утра до ночи, работают, учатся, совсем как здоровые дети. Озорничают, пожалуй, даже почище здоровых. И так много и так громко хохочут, что им то и дело кричат, чтобы они перестали бузить. И странное дело: те боли, которые казались Сереже невыносимо-мучительными, когда он лежал один, – здесь, в компании с товарищами, не вызывали ни стонов, ни слез».

Туберкулезные дети перестают быть несчастными страдальцами и собираются стать настоящими гражданами страны: живут ее интересами, устраивают соцсоревнование, даже работают, насколько могут (красят ведра для соседнего колхоза, например). И требуют, чтобы им дали возможность учиться, овладеть профессией, стать полноправными участниками общего строительства. Коллектив проходит несколько испытаний на прочность: перевоспитывает мрачного хулигана Бубу и мелкого пакостника Илька, переживает кризис, временно оставшись без внимания взрослых, справляется с этим кризисом, не дает превратить налаженную жизнь в хаос, подчиняет общим правилам и дисциплине «диких» новичков… Словом, это маленькая «Педагогическая поэма» на материале костнотуберкулезного санатория – своего рода предвосхищение макаренковской, которая появится несколькими годами позже. Интересна, кстати, дневниковая запись 1932 года о дальнейшей судьбе Бубы: «Он приехал в Ленинград, Боба помог ему устроиться в гидротехнический техникум, я дал ему денег (немного, вернее, давал эпизодически то 30, то 40, то – один раз! – 60 рублей) и теперь он твердо стоит на ногах, хотя, конечно, видно, что он калека».

Оно, конечно, дико и странно сейчас читать про стенгазету, где хулигана Бубу изобразили в виде бешеного пса, а в статье рядом сопричислили к австрийским фашистам; про двухнедельный бойкот Илька, про соцсоревнование на лучшую молчанку и еду, про борьбу за оздоровление быта и сокращение жвачничества (то есть манеры долго сидеть над тарелкой, вяло жуя)… Понятно, конечно, что автор улыбается, сообщая, что жвачничество сократилось на 48 процентов… но сам факт… А вот это вам как: «А когда однажды во время молчанки на Сережу напала икота, все глядели на него с ненавистью, как на вредителя…» Проценты, вредители, фашисты, бешеные псы – все, чем живет страна, собрано здесь на маленькой площадке, где полсотни детей в буквальном смысле слова прикованы, привязаны к постели. И, прикованные, фонтанируют идеями, горят, спорят, торопятся жить, знать, участвовать – вот и Сереже сразу показалось, что кровати на площадке несутся куда-то, словно под парусами…

Книга получилась очень бодрая (вспомним: «детская книга должна быть, во-первых, бодрой»). И вышла она такой не по социальному заказу – а по заказу совсем другому, не сформулированному вслух, но куда более существенному. Повесть была начата при жизни Муры и для нее. «Читает мою „Солнечную“ и улыбается», «Пишем вместе главу „Солнечной“» – эти дневниковые записи сделаны 8 и 9 сентября 1931 года, когда уже ясно было, что состояние девочки безнадежно. Никакой другой и не могла стать повесть, написанная в первую очередь для умирающей дочери, – для того, чтобы вдохнуть в нее надежду, заразить желанием жить, насмешить и отвлечь от предсмертной тоски.

Чуковский, старательно избегая натужного бодрячества, скрывает сострадание, пишет обо всех этих костылях, гипсовых панцирях и уколах в открытую рану как о вещах совершенно будничных, обыкновенных, составляющих естественный фон жизни. Книга – не о болезни, она – о жизни и воспитании.

Безусловно, принуждение было: необходимость писать о коллективизации дамокловым мечом висела над Чуковским. Но он выбрал ту тему, которая ему была ближе всего: воспитание человека коллективом и воспитание коллектива людей. «Солнечная» – явление того же порядка, что и написанный в годы великого перелома «Кондуит и Швамбрания», и «Республика Шкид», увидевшая свет куда раньше (эту книгу читают в «Солнечной» обитатели санатория). Это история не только и не столько о коллективизме, сколько о возмужании человека, становлении характера, превращении слабого ребенка в сильного человека и гражданина.

Задача не такая уж малопочтенная на сегодняшний взгляд. Острое разочарование в коммунистическом воспитании и тотальное отрицание педагогики коллективизма уже сыграли свою роль. Вместе с мутной водой идеологии эпоха перемен выплеснула и ребенка; разрушила здание советской педагогики, но ничего не построила на его месте – так и осталась гора мусора. Прошло время – и вот в обществе снова зреет понимание: для воспитания человека и гражданина нужна большая идея, нужен прочный фундамент; коллектив (ну хорошо, хорошо, социум) обладает значительным воспитательным потенциалом, и этот потенциал может быть не только отрицательным. И совершенно уж бесспорно, что детям – любым, а не только больным, – очень нужно дать в руки реальное, полезное дело; что труд может помогать выздоровлению, что ребенку-инвалиду важно ощущать себя полноценным членом общества, а не только объектом благотворительности, слезливого попечения… Недаром Чуковский впоследствии так близко сошелся с Макаренко и так горячо поддерживал его: их представления о воспитании человека были довольно близки.

Но вот вопрос: все есть в этой книге для того, чтобы читаться и сегодня, – не такой уж перебор в сторону коммунистической идеологии, и ведь читаются до сих пор и Макаренко, и Пантелеев с Белых, и кассилевская «Швамбрания». Почему же «Солнечная» оставляет такое странное чувство неловкости, почему так сильно ощущение недоговоренности, будто автор творил со связанными руками?

Оттого, что так оно и было. Чуковский, впервые взявшись за серьезную прозу, впервые же совершил тот самый грех, в котором неустанно обличал других писателей: он позволил себе быть неискренним. Он писал бодрую детскую книгу – может быть, в самом деле сначала веря в выздоровление дочери, в то, что ноги ее окрепнут, она пойдет – как его герои, сначала с костылями, потом без костылей; сначала веря, потом обманывая себя и читателя. Писал, как обычно, оглушая себя этой работой, гипнотизируя, заговаривая, отвлекаясь на нее от дикой душевной боли. В «Солнечной» отсутствует даже то, что есть в очерке, – боль расставания детей с родителями, редкие встречи с родными, плач приходящих в себя после операции под наркозом. Нет в повести и самой, наверное, сильной и жуткой сцены из «Бобровки на Саре»: в октябрьский праздник привязанные широкими ремнями к кроватям, закрепленные с помощью тяжелых мешочков, закованные в гипс дети поют оптимистические песни:

Наши мускулы упруги, Наши плечи, как скала…

Чуковский поясняет: детское «мы» включает в себя куда больше, чем коллектив санатория – это часть необъятного «мы» всей страны, и для них вполне естественно так петь; больных отвлекают от мыслей о болезни, внушают им «тревоги и радости, которые лежат далеко за пределами их больничного мира», а это позволяет им сохранять оптимизм и бороться с болезнью. И все-таки – "со стороны было невесело слушать, как связанные и замурованные дети поют:

Мы вольные птицы, Нам чужды оковы!

Но в том-то и дело, что ни один из них не заметил всей скорбной иронии, заключающейся в этих словах".

В «Солнечной» нет никакой скорбной иронии. Там туберкулез побежден. Выздоровление идет трудно, болезненно – но оно идет, и дети крепнут на солнце и ветре, и становятся настоящими людьми, и вливаются в процесс социалистического строительства, и вот они уже движутся на костылях – и скоро спустятся «по отлогой дороге к самому берегу моря, туда, где полуголые каменщики строят для них ФЕЗЕУ, великолепный белоснежный дворец, в котором они будут жить и учиться».

А настоящая Мура уходила безвозвратно. Какое-то время ее еще утешало последнее, что у нее было, – поэзия, Чуковский эквивалент вечности – но вскоре ушла и она. Кажется, истории о замерзающих сиротках – и те были милосерднее к детям: земная жизнь, в которой не было ничего хорошего, закрывалась для них, но открывались двери в изумительную вечность, где нет ни плача, ни скорби. Хроника умирания Муры – и особенно в сопоставлении с «Солнечной» – тем и страшна больше всего, что ни страна с ее поступательным движением к счастью, ни отец с его огромной любовью к мировой культуре, с его знанием поэзии, ни мать со всей своей нежностью ничем не могут помочь отбывающей детской душе, не снимут с нее тяжести и горечи: все лучшее было в прошлом, друзья вместе со страной движутся к счастью, а для меня ничего не будет – я исчезну. Не может она цепляться за литературу, не держит литература на плаву там, где удержало бы простое обещание вечности. Впрочем, для такой ситуации у страны и у литературы тоже был свой ответ – читайте «Смерть пионерки».

Маршак, выступая несколько лет спустя на Первом съезде советских писателей, очень хвалил «Солнечную» именно за ее бодрый тон. В статье «О большой литературе для маленьких», написанной на основе съездовского доклада, он специально сравнивает повесть Чуковского с дореволюционной литературой – ясно, в чью пользу: «Если бы книга на такую тему была написана кем-нибудь из дореволюционных детских писателей, в ней были бы грустные, лирические размышления, белые розы на могиле всеобщего любимца и счастливый отъезд его краснощекого маленького друга, который нехотя покидает добрых докторов и ангелоподобных сестер милосердия…» А у Чуковского – «даже в повести, где герои лежат прикованные к койкам туберкулезного санатория, и там главная тема – участие ребят в той созидательной жизни, которая идет за стенами санатория».

Если бы К. И. не прятался от себя, если бы он мог просто рассказать то, что думал, преодолев не столько внешний заказ, сколько внутренние преграды; если бы его талант хотя бы временами мог быть менее игровым и веселым – или не боялся таким быть в отрыве от жизнеописаний минувшего века; если бы он мог писать без расчета на непременную публикацию; если бы «Солнечная» не была такой беспощадно солнечной – то, возможно, она могла бы стать чем-то большим, чем короткая, проходная для советской литературы повесть о строительстве социализма в костнотуберкулезном детском санатории. Но судить Чуковского за то, что шедевр не состоялся, никто не вправе, и мы не будем.

Ему казалось, что он уже научился терять. Он лишился возможности заниматься критикой, утратил куоккальский дом, одного за другим хоронил друзей, его вытеснили из журналистики. С каждой потерей умирал он сам – не весь, только частью души; самую большую до сих пор, кажется, унес с собой Блок. И каждый раз он возрождался, вновь находил себя, и жизнь снова оказывалась возможной. Но 1930-й и 1931-й окончательно сломали ход его биографии. Его с позором выгнали из детской литературы, он впервые пошел на компромисс с собственной совестью; теснимый отовсюду, презирающий сам себя, он остался без дела, друзей, работы, доходов. Умерли Маяковский и Репин – огромная часть его прошлого. Умерла мама, Екатерина Осиповна – в дневнике даже не сказано об этом. Умерла Мура, и с этой последней потерей что-то бесповоротно умерло в нем самом – его вдохновенное отцовство, его молодость, его способность предаваться безоглядному, ничем не замутненному счастью. Он потерял радость. И потому больше уже не мог писать волшебных сказок.

Он снова устоял, но перестал быть тем Чуковским, которых существовал до сих пор. Он преобразился, как Данте, прошедший сквозь круги ада. До сих пор в его жизни открывались новые страницы, завязывались сюжеты, вешались на стены ружья. Отныне страницы будут закрываться, сюжеты – разрешаться развязками, ружья – стрелять. Это подлинный перелом. Но не кульминация, апогей, зенит – нет, перигей, кризис, нижняя точка синусоиды, вечно качающей его жизнь, минус единица, от которой двигаться ниже некуда, – только вверх.

Седой, тощий, полуголодный и безденежный, он вернулся с проклятого юга в новую реальность. И в который раз начал жизнь сначала. На сей раз даже не с нуля – с отрицательной величины.