Чуковский

Лукьянова Ирина

Часть четвертая

Патриарх

 

 

Глава десятая

Оттепель

 

«Тянет в могилу»

Ему кажется, что и сам он умер вместе с женой. «Тянет в могилу», – пишет он изо дня в день. «Я наэлектризованный труп». «Хожу каждый день на могилу». "Меня тянет не только на могилу к М. Б., но и в могилу. Как будто высунулась из могилы рука и тянет меня, тянет с каждым днем все сильнее, и я не сопротивляюсь, не хочу сопротивляться, не имею воли к жизни, и вместо всех книжонок, которые я хотел написать, мне по-настоящему хочется писать завещание".

Он сочувственно цитирует в дневнике слова, которые врач Георгий Сперанский сказал своей жене: «Ты ли умрешь раньше меня или я раньше тебя, это не имеет значения, потому что тот, кто останется в живых, тотчас же последует за умершим».

И добавляет: «И я знаю это по себе».

Снова, в который раз он начинает новую жизнь – уже, кажется, седьмую. Если считать, что первая кончилась в потемкинские дни, вторая в 1917-м, третья закончилась со смертью Блока, четвертая – со смертью Муры, пятую жизнь унесли сталинские репрессии и гибель сына Бориса, то шестая завершилась смертью жены. Чуковскому не впервой уже восставать из пепла, но каждый раз возвращение к жизни дается ему все тяжелее.

И тем не менее оказалось, что впереди у него еще долгое и почти счастливое время – единственное за все послеоктябрьские десятилетия (за вычетом, может быть, краткого периода в 1933–1936 годах), когда его не запрещали, не травили, не подвергали проработкам. В печати часто цитируют его слова: «В России надо жить долго – тогда до всего доживешь». Да, в этом смысле последние годы Корнея Ивановича довольно благополучны. Нервный, впечатлительный, легко отчаивающийся Чуковский оказался на удивление жизнестойким – крепче многих других, казавшихся более основательными и устойчивыми; чудом избежал мясорубки репрессий, не спился, не сошел с ума, не покончил с собой, не стал жертвой инфаркта… И всенародная слава, которая обычно достается русским писателям посмертно, обрушилась на него еще при жизни.

Заслуги Чуковского перед русской литературой общество начало осознавать только к середине 1950-х – когда он впервые в жизни перестал писать. В 1954–1955 годах имя Чуковского как детского писателя впервые появилось в диссертациях. Литературоведы взялись за исследование истории русской детской литературы, о необходимости которого К. И. постоянно говорил в последние десять лет, – и вписали, наконец, его имя в эту историю.

Книгу Чуковского выдвинули на премию – сначала Сталинскую, затем Ленинскую. Его приветствовали бурными аплодисментами на Втором съезде писателей. Началась новая волна переизданий его детских книг. Он возвращается в литературу – когда ему кажется, что возвращаться незачем и не с чем. Его уже мало занимает, перечислили его или не перечислили, назвали или не назвали, обругали или похвалили, – ничего вся эта возня не значит на фоне свежей могилы.

Сейчас его занимает острый и жуткий вопрос: зачем я остался на земле, кто я таков? Пожалуй, иногда ему кажется, что все уже сделано и закончено, что можно провести черту и подвести итог трудной долгой жизни, что происходящее сейчас – это уже не жизнь, а эпилог к ней. В день рождения, 1 апреля 1955 года, он вдруг впервые спрашивает себя: а зачем я, собственно, пишу дневник? «До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал его для потомства, я бы писал иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо 25 или 30, – как поступил бы, если бы не мнил себя единственным будущим читателем этих заметок. Выходит, что писать дневник уже незачем, ибо всякий, кто знает, что такое могила, не думает о дневниках для потомства». И годом позже: «Я окончательно понял, что писал эти заметки в никуда, что они, так сказать, заключительные, – и потому торжественно прекращаю их. Но так как я еще не умер, меня интересует практически, кто когда был у меня (ибо я забываю о всяком, чуть только он уйдет от меня), и потому превращаю дневник в книгу о посетителях и практических делах».

Он по привычке записывает разговоры, которые его мало волнуют, говорит о новых разоблачениях в писательской среде (в среде литераторов обнаружились «бытовые разложенцы», которых громко осуждали и «разбирали») – с тоской, с усталым бессилием от тупой боли: да почему же только сейчас их осудили и сняли со всех постов – не за бездарность и невежество, а за «блудодейство»… Скучно это все.

По-настоящему волнует его немногое. Он по-прежнему радуется детям, талантливым книгам и неординарным людям, с прежней жадностью слушает их рассказы. Он доволен, что роман Николая Корнеевича «Балтийское небо» имеет шумный успех. Он хлопочет о реабилитации писательницы Елены Тагер, помогает ей устроиться в новой жизни после возвращения из лагеря. Он чрезвычайно озабочен судьбой Зощенко, на которого обрушились новые гонения после злополучной встречи с английскими студентами. На фотографиях 1955 года опальный писатель худ и страшен – череп, обтянутый кожей, горе в глазах и вежливая попытка улыбки. «Он похож на Гоголя перед смертью», – писала отцу Лидия Корнеевна, встретившись с Зощенко. «Они меня уморят», – написал тот Корнею Ивановичу. Чуковский разговаривал с одним важным лицом, другим, третьим, добивался помощи Литфонда, послал Зощенко 500 рублей и пригласил в Переделкино; тот предложение с благодарностью отклонил.

Дневниковые записи 1955 года: «Тагер рассказывала ужасы». «Был у Федина, хлопотал о квартире для Габбе и о продлении авторского права для дочери Бальмонта». "Сутуги-на-Кюнер из Сенгилея (когда-то – секретарь «Всемирной литературы», ныне ссыльная. – И. Л.) просила меня достать для нее лекарство Theophedrin. Я достал. Набил ящик сахаром, конфетами, положил туда лекарство…" Это его способ справиться с горем – живая, деятельная помощь другим. Горячее сострадание тем, кто пережил лагеря, гонения, травлю, смерть близких. Летом 1955-го утонул, катаясь на лодке, сын друзей Чуковских – Ивана Халтурина и Веры Смирновой – Вова Смирнов, умный и талантливый мальчик, которого К. И. когда-то на даче учил английскому языку по своей излюбленной методе; горе это было особенно горьким для матери, которая когда-то уже похоронила дочь. К. И. столько и стольких потерял за свою долгую жизнь, что теперь точно знал, что можно и нужно сказать тем, у кого умер любимый человек. Каждый, пожалуй, рано или поздно осознает, насколько трудно выразить свое сочувствие пережившему утрату, каждый видел, как горе сковывает, как люди смолкают и почтительно (или испуганно) отступают перед лицом трагедии: ну что здесь можно сказать? А у Чуковского для каждого находились небанальные слова поддержки и утешения. Многие из тех, кто оставил воспоминания о К. И., приводят в них его умные, печальные, полные искренней любви и заботы письма. «Я, потерявший сына, дочь, нежно любимую Марию Борисовну и ежедневно теряющий себя самого – необыкновенно быстрыми темпами, – понимаю Вас и Вашу тоску лучше многих», – писал он в 1958 году Ольге Грудцовой, потерявшей отца и сестру, – и убеждал: пережить горе помогают «расширение сердца, любовь – жалость – сострадание к живым».

И рассказывает в дневнике, как к нему пришли Халтурин и Смирнова, как он хотел отвлечь их от гнетущей тоски – и просил третьего гостя, Валентина Берестова, читать свои стихи. Поэзия для Чуковского – не только «вкусная и здоровая духовная пища», как сформулировал тот же Берестов, но и лекарство: от монотонной скуки помогает одно, от страха другое; лирика Берестова выбрана в качестве лекарства от смертной тоски не просто так. Он – археолог, и стихи его смотрят на жизнь с большой исторической и философской дистанции, с точки зрения вечности. Лирика эта помнит о трагизме бытия, но не замыкается в нем – напротив, в ней есть чрезвычайно близкое Чуковскому ощущение включенности человека в бытие, взаимосвязанности с природой, почти пантеистической радости. Может быть, такие стихи и в самом деле могут если не помочь в тоске, то отвлечь или смягчить ее.

Новых хлопот требуют внуки: одного (Николая) исключили из института и забрали в армию, другой (Женя) поступает в институт. В конце лета случилась беда с Женей. Вечно изобретавший способы борьбы с досаждавшими обитателям дома осами, он в этот раз решил их взорвать – снять гнездо и утопить в ведре ему казалось слишком просто и неинтересно. Силы взрыва он не рассчитал: ему чуть не оторвало руку, раздробило плечевую кость. Сам Евгений Чуковский вспоминал, как Дед («Деда» вся семья всегда писала с большой буквы), разбуженный взрывом, прибежал и, услышав от окровавленного внука «прости меня, пожалуйста», – принял это за последнее «прости» и, «обезножев, опустился на стул». В город, в больницу с ними поехала переделкинская соседка: плохо было не только внуку, но и деду. «Его трясло. Все боялись, как бы ему по дороге не стало худо», – вспоминал внук. «Одна из величайших мук моей жизни – тот вечер, когда я его, обескровленного, с торчащей наружу костью, с висящими жилами вез к Склифосовскому», – писал Чуковский в дневнике.

Александр Раскин рассказывает:

"– Но как же вы разрешили этот взрыв? – спросил я.

– А что мне было делать? Ведь он все равно бы это устроил. По крайней мере, я уменьшил заряд вдвое. И теперь я уверен, что взрывов больше не будет, – сказал Чуковский".

Рука у Жени не срасталась очень долго, потом был второй перелом… А кроме того – семью постоянно лихорадило из-за его юношеской любви к лихачеству, мотоциклу, машинам…

Чуковский-дед – вообще большая и интересная тема. Женя Чуковский жил с бабушкой и дедушкой со своих четырех лет и постоянно ставил перед ними сложные педагогические задачи (К. И. не раз писал в дневнике, что с этими задачами не справляется: и Женя не такой, какими были все его дети, и сам он плохой воспитатель, и вообще все плохо). Женя и впрямь был не таким, как дети К. И., – скорее этаким Томом Сойером, искателем приключений. Он страстно увлекался стрельбой, скоростью, взрывами, техникой, учился не блестяще, читал избирательно – и вовсе не желал помогать деду с садово-огородными работами. В воспоминаниях внука есть несколько поразительных эпизодов, рассказывающих, как спокойно и мудро, без излишней назидательности, дед воспитывал его. Особенно хорош, конечно, случай со «слюнявчиками», крохотными огородными вредителями, которые собирают вокруг себя комок пузыристой жидкости. К этому времени Женя, увлеченный охотой, перестрелял из винтовки чуть не всех птиц в округе, и побороть его страсть никак не удавалось. Дед отправил внука собирать и давить руками «слюнявчиков». А потом принес увеличительное стекло: посмотри, какие у него глаза. "Сквозь стекло на меня смотрели две черненькие бусинки, – вспоминал Евгений Чуковский. – Там был и рот, и усы, и ножки. И вообще из отвратительного зеленоватого кусочка слюнявчик превратился в животное, у которого есть свои желания, свои враги, своя защита, да мало ли что еще!..

Это всегда так, – сказал Дед. – Как только присмотришься поближе, так и думаешь: как же я его теперь убивать буду? Поэтому так просто убивать издали.

Он не сказал ни слова про винтовку.

Но почему-то стало очень трудно стрелять по птицам".

История замечательна еще и тем, что ведь сам Чуковский по птицам никогда не стрелял. «Как же я его теперь убивать буду?» – ощущение чисто литературное. Это ужас критика, осознающего, что грозный враг, олицетворяющий само мировое зло, – это какой-нибудь печальный пожилой человек с радикулитом, больной женой и милой пухленькой внучкой.

Александр Раскин в своих воспоминаниях рассказывал со слов очевидца, что Женя Чуковский мог управлять машиной «одной ногой, положив ее на руль», да еще на страшной скорости; на мотороллере гонял так же бесшабашно – а К. И. ездил с ним на заднем сиденье («на облучке», вспоминал другой мемуарист). Сам Чуковский рассказывал Раскину, как однажды, отъезжая с внуком на мотороллере, бросил Катаеву: «Прогулка перед сном…» – а тот немедля откликнулся: «Перед вечным сном!»

Раскин пишет: "Помню, я спросил Чуковского:

– Корней Иванович, а зачем вам ездить на мотороллере? Ведь эта штука не очень-то надежна.

– Вот поэтому я и езжу с Женей, – ответил Чуковский, – с дедом он все же не ставит рекордов".

Говоря о сюрпризах, которые внук преподносил деду, стоит привести здесь историю, которую рассказал сам Евгений Борисович в одном из своих интервью. Речь идет об одном из летних праздников-"костров":

«Мне было лет 13. „Дед, – сказал я, – давай сделаем чудо! Пусть костер загорится сам“. – „А ты точно так сделаешь?“ – „Точно“, – клятвенно пообещал я. Что я сделал? Взял плитку с открытой спиралью, насыпал на нее полкило охотничьего пороха, прикрутил к плитке провода и всунул все под хворост. В середину костра вылил 11 литров (!) бензина. Выходит к гостям Корней Иванович в военном головном уборе индейца, который ему привезли в подарок из США, и сообщает, что сегодня костер будет волшебный, который зажжется, лишь только он скомандует. „Костер, зажгись!“ – говорит Корней Иванович, и я нажимаю на кнопку. Дальше произошло невероятное. Вся огромная куча хвороста поднялась на высоту двух метров и зависла. А из-под нее хлынуло оранжевое бензиновое пламя… Нас всех спасло чудо. В ту же секунду костер сел на место, подмяв под себя и огненный смерч. Увидев „атомный гриб“ над лесом, тут же примчался пожарный обоз. „Как в следующий раз будем зажигать костер?“ – осмеливаюсь спросить у деда. „Спичкой, только спичкой!“»

После смерти Марии Борисовны деду и внуку стало трудно: подростку нужна повседневная бытовая забота, с которой дед справиться не мог. Женя некоторое время жил у Лидии Корнеевны, затем в семье Николая Корнеевича.

Чуковский стал понемногу осваиваться в новой жизни. В дневниках и письмах он – немолодой и очень усталый человек. В жизни – совсем иной. Да, на публике он требовал от себя веселья и считал неприличным жаловаться – как неприлично явиться на люди в нижнем белье. Да и времена отучили его от излишней открытости. И вместе с тем его недневниковая, солнечная ипостась – отнюдь не только маска, под которой прячется лукавец и мизантроп, не только способ скрыть себя настоящего. Его по-прежнему, как в детстве, опьяняет воздух, волнуют запахи, звуки, краски; по-прежнему он способен очаровываться книгами и людьми и испытывать беспричинное счастье в ясный день. Не так уж сильно он изменился. Наталья Ильина, которая познакомилась с К. И. в этом самом 1955 году, рассказывает в своих воспоминаниях, что ожидала увидеть старичка – все-таки Чуковскому уже исполнилось 73 года. Но старичка не было: «Был длинный, худощавый веселый человек с белой прядью на лбу, с острым, смеющимся взглядом, с большими смуглыми руками, без единой приметы старости… С той минуты, как я попала в орбиту веселого седовласого человека, меня завертело, как щепку… Вот я схвачена за руку и повлечена в глубь участка, где много скамеек, – каждое лето здесь устраивается костер для детей… Тут же, отпустив мою руку, Корней Иванович прыгнул на скамейку, пробежался по ней, засмеялся, спрыгнул, опять куда-то потащил меня, не помню уж, что показывая на участке, затем мы побежали к дому, именно побежали, и он, одним духом перешагивая длинными ногами через ступеньки, взлетел по лестнице, я – за ним…»

И так же он бегал и прыгал с детьми на своих «кострах» (есть кадры кинохроники, запечатлевшие Чуковского, который с удовольствием куда-то скачет во главе цепочки детей; ему там уже под 80, а то и больше – но подпрыгивает он легко и непринужденно). Так же очаровывал обитателей переделкинского костно-туберкулезного санатория, писательских чад, детей местных рабочих, дворников, садовников… Показывал фокусы, жонглировал стульями и тарелками…

У того же Раскина в воспоминаниях есть история о том, как К. И. пытался обаять четырехлетнюю дочку писателя А. по имени Груня: юная особа на все его фокусы, к восторгу родителей, реагировала словом «подумаешь!». Чуковский почти признал поражение – но вскоре обнаружилось, что Груня в одиночестве попыталась крутить тарелку, уронила—и разбила мамин флакон французских духов. Корней Иванович ликовал: проняло все-таки. Кстати, единственной, кажется, Груней среди писательских детей была дочь писателя Аркадия Васильева – нынешняя Дарья Донцова. В 1961 году Чуковский писал в дневнике о ходе подготовки детского спектакля «Ореховый прутик»: «Девочка Марина Костоправкина играет роль героини, идущей освободить своего брата от чар ведьмы. Ведьма – Груня Васильева». В недавнем телефильме о Корнее Ивановиче Донцова рассказывала, что ее всегда привечали у Чуковских – невзирая на то, что ее отец был функционером Союза писателей, правоверным коммунистом (впоследствии общественным обвинителем на процессе Синявского и Даниэля), – а в этом доме «имелась Лидия Корнеевна…».

Политическая весна вступила в свои права. Появился неподдельный энтузиазм, о котором уже почти успели забыть, неподвижные лица обрели выразительность. Начал выходить журнал «Юность» (название-то какое!). Вагоны с энтузиастами ехали на целину, геологи мерили шагами тайгу, поля засевали кукурузой, в казахстанской степи строили Байконур – и по всей стране начинали возводить миллионы одинаковых домов (тут же подоспела и кампания против излишеств в архитектуре). Появились первые признаки вывихов, которые позже стали называть «волюнтаризмом».

Государственный шовинизм стал сходить на нет, о загранице уже позволялось говорить не только в духе «обнищавшая американская семья выставила на продажу своих четверых детей». Началась эпоха великих дружб: предложения о разоружении, хинди-руси, бхай-бхай, визит Неру, восстановление отношений с Югославией, Варшавский договор… В Москве идет Неделя французского кино! Издают современную зарубежную прозу! «Гениальная наша дипломатическая победа чувствуется даже в Гослите: печатают Колдуэлла, Хемингуэя, подумывают о Дос Пассосе, – пишет К. И. сыну. – Из нового издания стихотворений Уитмена выбросили лживую статейку Мендельсона, написанную для холодной войны».

Чуковский после некоторого перерыва все-таки заставил себя работать. «Вожусь со Слепцовым, с Репиным, с „От двух до пяти“, с воспоминаниями о девятьсот пятом годе. Но изо всех работ меня по-настоящему занимает только от „От двух до пяти“, хотя у меня нет уверенности, что новое, исправленное мною издание выйдет при моей жизни. Но тянет, как водка – пьяницу», – записывал он в октябре. Чуть раньше – печалился, что новое, десятое издание вышло обезображенным и урезанным. Сейчас он решил переработать книгу как следует: сделать ее настоящим исследованием детской психологии, детского языка, детского творчества, а не коллекцией милых детских выражений. «До твоего письма я так и не знал, – писал К. И. сыну, – испортил ли я книгу, внеся в нее столько мозгологии, – или улучшил ее. По Лидиному ощущению – испортил, а мне было скучно ориентироваться на толстомясых мамаш, которые во всей этой книжке видят одно сплошное „намакаронился“. Твое письмо так окрылило меня, что я отбросил все остальные дела (Уитмен, Слепцов, Бибигон, мемуары) и стал дополнять эту книжку новыми главами, новыми материалами». В декабре, сдав книгу в печать, он уже радовался: «Это избавит меня от нее. Мне хотелось работать над Чеховым, над Блоком, над Буниным, над Слепцовым – а тянуло к этой незаконной книжонке, как, судя по романам, тянет от жены к любовнице». (Особенно хорошо, заметим в скобках, здесь это «судя по романам»: все-таки, несмотря на «лжи и измены», о которых он сам писал сыну, – Мария Борисовна, кажется, так и была для него всю жизнь единственной настоящей любовью.) И только сдал, только бы браться уже за серьезные дела—а увлекся подготовкой «Бибигона» к переизданию.

Издают его «Крокодила». Издают опального «Бибигона». Он получил предложение выпустить четырехтомник «Избранного». Есть чем заняться, есть над чем работать. А он тоскует.

В ноябре Лидия Корнеевна поехала отдыхать в санаторий, куда он иногда приезжал ее навестить. Она уставала от людей и умоляла отца: «Если приедешь – то приезжай, пожалуйста, один!» Он отвечал: «Приехать к тебе не могу, т. к. не могу подчиниться твоему суровому требованию: непременно приехать без спутников. Ехать в машине около 50 километров в одиночестве для меня невыносимо: заедает тоска. Мне очень приятно было видеться с тобою в Малеевке, но сделать двести километров в одиночестве – это такой ужас, такое томление, что хоть черта возьмешь себе в спутники, лишь бы не реветь всю дорогу. Прежде я не знал такого мучительного сиротства, а теперь я каждый день хожу в Дом Творчества и якшаюсь там с любым обитателем, потому что горше всего для меня оголтелая скука (особенно в вечернее время!)».

 

Отравленная радость

14 февраля открылся исторический XX съезд партии. «Замечателен, мажорен, оптимистичен, очень умен XX съезд – хотя говорят на нем большей частью длинно, банально и нудно. Впервые всякому стало отчетливо ясно, что воля истории – за нас», – пишет Чуковский в дневнике.

Дождались. Поворота к жизни дождались – уже не оттепели, а весенней грозы, воздух очистился; кажется, можно ждать яркости красок и свежести запахов, кажется, можно ждать новой литературы, которая до сих пор где-то таилась под спудом. Выходят первые книги с первыми попытками сказать хотя бы полслова правды вместо опостылевшего треска.

Радость и ужас. Радость и шок.

«А на душе, вместе с радостью, какая-то ядовитая муть, – записывала Лидия Корнеевна в дневнике. – Стыд перед ними, что их судьба миновала меня? Стыд за молчание, свое и наше общее, когда они подвергались мучениям? Но ведь заговорить тогда – это значило вырыть себе своими руками могилу и лечь в нее. Живьем. И рядом с собой положить своих близких. Погибнуть и не принести ни малейшего облегчения мученикам. (Логически это может служить оправданием, но почему-то не служит. Стыд, хоть и не дым, а ест глаза.)».

Отвратительно и другое – общество осознало то, что с ним произошло, только по команде сверху. «Отравленная радость», – пишет Лидия Корнеевна.

К. И. опубликовал в этом году отдельным стихотворением (озаглавленным «Радость») последнюю часть ошельмованной, нелюбимой сказки «Одолеем Бармалея!»:

Рады, рады, рады Светлые березы, И на них от радости Расцветают розы…

Кажется, в строках все-таки незримо присутствуют незарифмованные здесь «слезы». Чуковский несколько отстранение наблюдает за общим энтузиазмом, с которым в стране сносят памятники, из библиотек и редакционных планов изымают книги о Сталине, а писатели из числа верных сталинцев объясняют, что они не знали… И – хотя никто его не тянет за язык – вместо дежурных слов обличения говорит Казакевичу, что «несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем меньше, чем другие».

Общество потрясено; Чуковский же, скорее, переживает тихое разочарование: надежды на лучшее мироустройство обернулись кровавой тиранией, мудрый вождь – скучным злодеем. Лидия Либединская оканчивала крылатую фразу Чуковского иначе, чем все: «В России надо жить долго: интересно». Но в свой день рождения в 1956 году К. И. сам себя опровергает однострочной записью: "Мне 74 года. Неинтересно".

Неинтересно. Чувство очистительного потрясения оказалось накрепко увязано с другим чувством: тошнотворной тоской от окончательного, ясного понимания, в какой трясине увяз, в какой грязи оказался вымазан, как ничтожно и подло обманут в лучших своих надеждах и устремлениях. Чуковский никогда не подходил близко к этой власти, очень скоро поняв ее природу, хотя и верил, что кровавый и безмолвный ужас последних двух десятилетий – не обязательный признак системы, не заданность, а искажение, злая воля пробившихся к руководству и окруживших вождя подлых и мелких людей. Разочарование тотально: не особенно он обольщается теперь и относительно природы новой власти и видит прежнюю скуку, прежнюю бездарность и прежний произвол.

Другие подошли к власти неосторожно близко и не смогли пережить крушения. 13 мая застрелился Фадеев, оставив грозное письмо руководству страны, которое назвал «нуворишами от великого ленинского учения». «Мне очень жаль милого Александра Александровича – в нем – под всеми наслоениями – чувствовался русский самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня Сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся ее растленность и казенность находили в нем послушное орудие», – записывал Чуковский в дневнике. «Он – по существу добрый, человечный, любящий литературу „до слез умиления“, должен был вести литературный корабль самым гибельным и позорным путем – и пытался совместить человечность с гепеушничеством. Отсюда зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы». Елена Цезаревна Чуковская в комментариях к дневнику справедливо замечает: «Нельзя не заметить, что некоторые мысли Чуковского из его дневника совпадают с тем, что пишет о себе Фадеев в своем предсмертном письме».

И в самом деле: вот что писал Фадеев: «Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма. Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел… Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни».

После самоубийства Фадеева Чуковского, пожалуй, больше всего заботит состояние тех людей, кому был близок и дорог покойный: писатель Либединский, бывший у Фадеева в гостях накануне самоубийства, лежит в предынфарктном состоянии, Маргарита Алигер, «одна из вдов» Фадеева (по выражению Чуковского), окаменела от горя. «Я взял Алигер в машину и отвез ее домой, потом поехал к Назым Хикмету, за врачихой» – отправил врача к Либединскому, затем к Алигер. Несколько дней спустя он разговаривает с Маргаритой Иосифовной о Фадееве, ведет ее гулять… судя по частоте упоминаний об ее посещениях в дневнике, ее в это время очень тянуло к умному и понимающему Корнею Ивановичу.

Начинаются первые посмертные реабилитации: Квитко, Мейерхольд. Вернулся из лагеря Лев Гумилев. В переделкинском доме у К. И. гостит вернувшаяся из лагеря Елена Тагер, Чуковский помогает ей с литературной работой. Лидия Корнеевна начала хлопоты о реабилитации Матвея Петровича Бронштейна. «Увы, без нее невозможно воскресить его книги», – заметила она в «Записках об Анне Ахматовой».

Полное разочарование в новой власти наступило у К. И. совсем скоро: не успев открыть шлюзы для правды и критики, власть испугалась и затрубила отбой – чтобы разбуженным потоком не снесло и ее самое. В ближайшие годы начинается игра власти с народом и интеллигенцией: шаг вперед – два шага назад, открутили – прикрутили, разрешили – запретили, позволили – одернули: не позволить нельзя, жить так больше невозможно; позволить – тоже нельзя, сметет. И борьба с культом личности увязла в бесконечных оговорках и напоминаниях: нельзя, мол, искать источник этого культа в природе советского общественного строя, нельзя требовать свобод, потому что коммунизм и есть свобода, нельзя позволять себе клеветнические высказывания, нельзя очернять, нельзя сводить только к, писать только о… И уж конечно, ни в коем случае непозволительно требовать отмены партийного руководства литературой и искусством (о губительности которого, кстати, и писал в своем последнем письме Фадеев). В братских странах, вообще усомнившихся в необходимости партийного руководства, коммунистические ценности восстанавливаются при помощи советских танков.

Уже в октябре 1956 года отец и дочь Чуковские обмениваются печальными письмами. «Мое здоровье тоже как будто улучшилось, но вся история с Венгрией болит у меня, как зуб, и мне страшно читать свежие газеты. Надежных друзей русскому народу приобрели мы и в Польше, и в Венгрии», – пишет он ей. Она в ответ: «У меня тоже мучительно болела Венгрия, теперь полегче. Зато теперь болит Египет» (в это время разгорелся международный конфликт из-за Суэцкого канала).

Публикации литературных произведений, где авторы позволяли себе признать наличие в повседневной жизни неприятностей и проблем, казались ошеломительно, непозволительно новыми на фоне тотальной благостной картины соцреализма начала пятидесятых, и каждая такая публикация вызывала лавины читательских писем в редакцию: не позволим мазать грязью! След одной из подобных баталий сохранился в письме Лидии Корнеевны отцу: она посылает ему свою «бременериану», статью в защиту Макса Бременера, тогда 30-летнего писателя, только что опубликовавшего в «Юности» повесть «Пусть не сошлось с ответом!» – о жизни школы. Педагоги завалили редакцию журнала негодующими письмами, а вскоре и «Учительская газета» вышла с подборкой таких посланий: какое автор имеет право очернять советскую школу и дискредитировать доблестный труд советского учителя?! Статья Лидии Корнеевны, предназначенная для журнала «Москва», в свет не вышла.

С журналом «Москва», кстати, связан не самый приятный эпизод в биографии Чуковского. Собственно, началось все раньше – с появления альманаха «Литературная Москва» – слабого намека на литературную свободу; он, кажется, был даже раскованнее «Юности» и «Нового мира». К. И. радовался неказенности опубликованных в нем произведений – и писал в дневнике, что неожиданно расплакался, читая стихи Твардовского о встрече со старым другом, вернувшимся после 17 лет заключения. (А Лидию Корнеевну и Ахматову стихи возмутили – своей неполнотой правды.)

Чуковский с удовольствием взялся за сотрудничество с альманахом – может быть, он соскучился по серьезной работе в периодике, отлученный от нее со времен «Русского современника» и «Современного Запада». Летом 1956 года К. И. передал альманаху рукопись своего «Чехова». Маргарита Алигер, одна из сотрудниц редакции, специально прибежала на дачу Чуковского, чтобы сообщить ему (телефона не было), как ей понравилась «эта талантливая вещь». Однако оказалось, что в тот же альманах дали свои работы и Николай Корнеевич, и Лидия Корнеевна, и, чтобы «Литературная Москва» не стала «Чуковской Москвой», – редакция попросила перенести «Чехова» из второго номера в третий. (Та же редакция в эти же дни отказалась публиковать «Доктора Живаго»; отверг его и «Новый мир», после чего роман отправился в Италию.)

Однако второй номер альманаха долго держала цензура, поэтому он вышел с опозданием, и третий номер тоже задерживался с выходом. Чуковский нервничал, терзал редакцию альманаха вопросами, когда же он выйдет; писал в дневнике, что узнал в Гослите – это будет не раньше, чем через полгода. В это время открылся журнал «Москва», членом редколлегии которого стал К. И., и статью свою он отдал туда. И сразу почувствовал, как ошибся, как неправильно себя повел. Мучился совестью: Алигер и Казакевич из «Литературной Москвы» в его глазах воплощали (вместе с Твардовским) «лучшую, благороднейшую линию советской литературы»; альманах был "единственным благородным литературным органом в это пошлое, страшное время" (журнал «Москва» несколько дней спустя он назвал «отвратительно глупым»).

В итоге статья вышла в «Москве», редакция альманаха была глубоко обижена, и Чуковский с огорчением и раскаянием писал Алигер: «Мне очень больно, что со статьей о Чехове я поступил не по-чеховски. Знаю, сколько сердца (и труда) вы отдали этой злополучной статье, и могу оправдаться только той болью, которую испытываю теперь». И обличая себя, писал в дневнике: «И почему я ухожу от этой группы лучших писателей, наиболее честных и чистых, – и связываю себя с чужаками, – неизвестно. Всякая подлость раньше всего непрактична».

Альманах «Литературная Москва» очень скоро был разгромлен, и его третий номер так и не увидел свет.

 

«Строю свою библиотеку»

«Весь прошлый год я жил в идиотских трудах, – ругает Чуковский сам себя в дневнике в первый день наступившего 1957 года. – Зачем-то два месяца истратил на редактирование Конан-Дойла, месяц переводил „Тома Сойера“ – зачем? зачем? – и для Блока, Слепцова, мемуаров не осталось времени. Идиот. Душегуб».

5 января К. И. рассказывает «Литературной газете» о творческих планах: «Весь год буду работать над мемуарами». Говорит, что закончил большой труд «Люди и книги», редактирует для Гослитздата Уайльда и пишет статью о нем. В феврале 1957 года Чуковский уехал в санаторий в Барвихе. Зверски переутомлен, врачи запрещают работать, писал он в дневнике. 28 февраля «Литературная газета» известила, что из выдвинутых на соискание Ленинской премии кандидатур в области литературы отобраны для дальнейшего обсуждения следующие: Леонов «Русский лес»; Джалиль «Моабитская тетрадь»; Овечкин «Районные будни» и др.; Чуковский «Мастерство Некрасова» (дали премию, забегая вперед, Леонову и Джалилю).

В том же номере газеты помещен радостный рассказ об успехах в строительстве крупнопанельного жилья: скоро вся страна покроется одинаковыми «хрущобами» – начнется великое расселение из бараков и коммуналок. Героями дня становились ученые: построены Байконур и Плесецк, открыт первый синхрофазотрон, принято решение о строительстве новосибирского Академгородка. Взлетают баллистические ракеты, спускается на воду атомная подводная лодка, СССР наращивает мускулы и предлагает новые мирные инициативы. На повестке дня – задача догнать и перегнать Америку по уровню жизни.

Жизнь в самом деле становится иной. А литература топчется на месте…

Нет, материально у Чуковского в кои-то веки все хорошо: книги издаются и продаются, журналы с удовольствием принимают статьи и просят еще. «Неожиданно – нисколько о том не заботясь, – я стал зажиточным стариком», – заметил он в дневнике. Употребление для своего нежданного богатства он вскоре придумал. Уже два года подряд он выдавал переделкинским детям книги из личной библиотеки – и теперь решил построить для нее отдельное помещение. Как Чехов.

В апреле Корнею Ивановичу исполнилось 75 лет. О Чуковском вдруг вспомнили и заговорили все, словно бы только что с удивлением обнаружили, какого масштаба человек живет рядом с ними. Всесоюзные, республиканские, городские и областные газеты, педагогические и литературные, молодежные и детские издания дружно поздравили Корнея Ивановича и рассказали о нем читателям: перечисление юбилейных публикаций занимает в биобиблиографическом словаре Берман полторы страницы. «Многогранный талант» и «Жизнелюбивый талант», и «Труд, мастерство, талант». И «Друг детей», и «Большой друг детей», и «Кумир ребят». И просто «Любимый писатель», и «Любимый детский писатель», и «Веселый сказочник», и «Всесоюзный сказочник». И «дядя Чукоша», и «дедушка Корней».

«Только с 1957 года, когда впервые на официальном уровне пышно отпраздновали 75-летний юбилей Чуковского, когда в прессе было очень много и поздравлений, и шуточных стихов, и рисунков, снова начали переиздаваться его книги, и он стал эдаким патриархом от литературы, – говорила Е. Ц. Чуковская в одном из своих интервью. – Таким он всем и запомнился, надо сказать. Последние десять-пятнадцать лет его жизни были уже очень благополучными». В этом году, кстати, ему – самоучке, исключенному из гимназии, никогда не защищавшему никаких дипломов и диссертаций, – присвоили звание доктора филологических наук.

"Юбилей мой удивил меня нежностью и лаской – количеством и качеством приветствий, – писал К. И. в дневнике. – Поздравляли меня – меня!!! – и Университет, и Институт Горького, и Академия Наук, и «Крокодил», и «Знамя», и «Новый Мир», и «Пушкинский Дом», и сотни детских домов, школ, детских садов, – и я казался себе жуликом, не имеющим права на такую любовь. Конечно, я понимал, что это – похороны, но слишком уж пышные, по 1-му разряду".

Юбилей отмечался и в Союзе писателей. «Нового здания тогда еще не существовало – юбиляра чествовали в старом зале, где нынче ресторан, – вспоминала Наталья Ильина. – Сцены там не было, вместо эстрады маленькое возвышение, и юбиляр, и те, кто сидел в президиуме, находились близко от первого ряда, рукой подать, и это, конечно, было одной из причин того, что празднование не носило характера помпезной официальности. Но главной причиной уютной, непринужденно-домашней атмосферы была личность юбиляра. Толком я не помню ни речей поздравителей, ни ответов Чуковского, помню лишь, что в публике много смеялись и совершенно отсутствовала та чопорная скованность, та боязнь улыбки и острого слова, которая так, увы, характерна для выступающих на наших юбилейных и прочих торжествах… Если кто и пытался по привычке накрахмалиться и говорить мертвыми шаблонами, то веселое лицо Чуковского и его реплики заставляли говорившего опомниться и вновь принять человеческий облик. Юбиляр был прекрасен. Яркая седина его тогда еще мало поредевших волос не старила Корнея Ивановича, – напротив, молодила. Ничего обрюзгшего, усталого не было в этом смуглом лице с веселым носом и жизнелюбивым, мягким ртом». «В качестве честолюбивого покойника, я был очень счастлив и рад», – заметил сам юбиляр.

Второе событие, запавшее в душу «честолюбивого покойника» весной 1957-го, – вручение ему в Кремле ордена Ленина. Хрущев сказал ему: наконец-то я вижу злодея, из-за которого терплю столько мук (имелось в виду чтение сказок внукам). Поздравил и Ворошилов – в ту пору номинальный глава государства. «На их приветы я ответил глупой речью, которая сразу показала им, что я идиот», – комментирует награжденный, и реакция вполне понятна: именно об этом и думают люди, заново обдумывая и переживая в памяти миг неожиданного и высокого торжества. А что торжество было неожиданным – безусловно: ничего хорошего он давно уже научился не ждать и был обрадован и растроган такими бурными изъявлениями любви и внимания. И радует его, пожалуй, не столько внезапно обнаружившаяся пламенная любовь народа и руководства к нему самому, сколько тот поворот истории, при котором стало (или показалось, что стало) возможно хорошо делать свое дело и считаться при этом не изгоем и преступником, а ценным работником.

Третье важное событие, о котором он упоминает в дневнике 27 мая 1957 года, – "я был приглашен правительством вместе с писателями, художниками, композиторами – на банкет под открытым небом. Ездил на правительственную дачу – заповедник – слушал речь Хрущева, длившуюся 4:/г часа". О содержании речи ничего не пишет: затерял, мол, тетрадь и ничего не писал в ней. Содержание между тем не внушало никакого оптимизма.

Литература оставалась подневольной. Надежды, проснувшиеся было с началом «оттепели» и окрепшие с XX съездом, оправдываться не спешили. Ахматова еще годом раньше сказала Лидии Корнеевне: «По-видимому, граница дозволенного очерчена на новой идеологической карте с большой точностью. Охраняется зорко. Но мы ее еще не изучили». Банкет, о котором говорит Чуковский, – это, по-видимому, большой обед, состоявшийся 19 мая. Руководители партии и правительства специально собрали творческую интеллигенцию для того, чтобы объяснить им, как они неправы, вообразив, что теперь можно говорить о наболевшем вслух, – и указать на границы дозволенного.

«К сожалению, среди работников литературы и искусства встречаются такие люди, поборники „свободы творчества“, которые хотят, чтобы мы проходили мимо, не замечали, не давали своей принципиальной оценки и не критиковали подобные произведения, которые в извращенном виде рисуют жизнь советского общества. Этих людей, оказывается, тяготит руководство и искусством со стороны партии и государства. Они выступают против этого руководства иногда прямо, а чаще всего прикрывают эти свои настроения и желания разговорами об излишней опеке, о сковывании инициативы и т. п.», – говорил Хрущев. Нападал на «Литературную Москву»: в ней, мол, опубликованы «порочные в идейном отношении произведения и статьи», и бранил Маргариту Алигер за поддержку альманаха. Официальный текст речи этого не содержит, но очевидцы (например, Владимир Тендряков) вспоминали, что вождь назвал поэтессу, лауреата Сталинской премии, «идеологическим диверсантом» и «отрыжкой капиталистического Запада». Зато вождь защищал тех, кого прозвали «лакировщиками»: «Люди, не участвовавшие активно в борьбе за наше дело… придумали и пустили в обиход такое бранное словечко, как „лакировщик“, наклеивая этот ярлык на каждого, кто правдиво писал о нашей действительности, о созидательном труде народа и его великих победах, кто создавал положительные образы советских людей в произведениях литературы и искусства». Все содержание речи крутилось вокруг старых-престарых положений: народность, партийное руководство, социалистический реализм, коммунистическое воспитание трудящихся, «положительное, новое и прогрессивное в жизни и составляет главное в бурно развивающейся действительности социалистического общества», и очернять не позволим. Твардовский после этой встречи сказал, что произошло «рассеяние последних иллюзий».

Чуковский, однако, литературным процессом занят очень мало. Он вообще предпочитает стоять от него несколько в стороне – а сейчас и вовсе всецело занят другим. Он строит библиотеку. И его дневники в это лето (а строительству библиотеки посвящена отдельная тетрадь) сплошь полны возмущенных записей, проклинающих бюрократов, и строителей, и рабочих, и Литфонд, ничем не желающий «помочь писателю, который уже третий год ведет активную просветительскую работу среди детей рабочих и колхозников». «Более того, – сердится Чуковский, – Литфонд не только не дает кирпичей, но и намерен запретить строительство библиотеки, ибо „арендатор не имеет права строить что бы то ни было на арендуемой земле“».

Вот что его сейчас заботит: волокита, хождение по инстанциям, разрешение райисполкома, разрешение Литфонда, грузчики, бухгалтеры, взяточники, плохие доски… «Это, конечно, верно; по сравнению с немецкими и финскими домиками наш домик позорно сучковат, кое-какист, сработан с полным неуважением к делу, хамски и наплевательски, – гласит одна из дневниковых записей, сделанных уже после того, как домик был найден, куплен и привезен на участок. – Но ведь для того, чтобы не было в России таких бесстыжих и бесчестных работников, я и строю свою библиотеку».

В дневник вложена жалоба на Литфонд: пока он не дает разрешения на строительство, разобранный домик, купленный на личные деньги Чуковского, мокнет под дождем, а у библиотеки, которая уже два года работает у К. И. дома и обслуживает по 40–50 детей в день, по-прежнему нет пристанища. Писатели обещают хлопотать, помогает заведующая гороно Кунцева – но Литфонд безмолвствует! Июль кончился, на дворе уже август, уже собирается костер «Прощай, лето!» – а библиотеки нет. 22 августа Макс Поляновский впервые рассказал о кострах Чуковского в «Литературной газете», вспомнив славную традицию детских праздников в Ясной Поляне и рождественских елок, которые устраивал Горький, – и упомянул о детской библиотеке, которую Чуковский устроил в одной из комнат своего дома. Чуковский написал в газету письмо «с просьбой не печатать этюдов о моей личной жизни. Особенно не нужно о библиотеке. Скажут – устроил для саморекламы».

На праздник пришло 400 детей, выступали Барто, Михалков, Кассиль, приехал индийский посол с семьей. Выступали семилетний Костя Райкин и его отец, Аркадий Райкин, и фокусники, и кончилось это действо тем, что девочка преподнесла Чуковскому белого голубя – и голубь был выпущен в небо.

Отступим в сторону: белый голубь тут совсем не случаен. Советский Союз не только активно вооружается межконтинентальными ракетами, атомными подлодками, новыми торпедами и боевыми самолетами, но и борется за мир, выдвигая все новые и новые инициативы по разоружению. Летом 1957 года вся Москва бушевала счастьем: в страну пришел Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Всемирная любовь переполняет газеты. В «Литературке» опубликована небольшая заметочка Чуковского о фестивальных встречах под названием «Литература сближает»: он рассказывает, как беседовал с индийскими друзьями о Бхагавадгите, а с болгарскими писателями о Чехове; как бенгальский поэт читал стихи на своем непонятном языке; как молодой англичанин подарил ему опубликованную в Лондоне книгу о русской поэзии; как из разговоров с французскими, португальскими, бельгийскими авторами Чуковский вынес убеждение, что недостаточно знает современную поэзию их стран… В конце автор выражал сожаление, что ему не довелось встретиться с китайцами (китайцы здесь тоже не случайны: эпоха великой дружбы еще не закончилась).

Софронов в одном из следующих номеров «ЛГ» рассказывал, как советские писатели повезли иностранных собратьев по ремеслу кататься на пароходе, – и упоминает среди присутствующих Чуковского.

Праздник. Счастье. Свобода.

После долгих лет политической и культурной изоляции у советских граждан появилась возможность общаться с другими народами, встречаться и разговаривать с иностранцами, не опасаясь ареста. Мир снова открыт. К Чуковскому стали приезжать гости из-за границы: сын Леонида Андреева Вадим, английский литературовед Исайя Берлин, постаревший футурист Давид Бурлюк, который по возвращении в Нью-Йорк написал в газете о своем посещении переделкинских писателей полную чепуху… Потекли новости о старых друзьях и знакомых, о которых он не слышал несколько десятилетий: что пишет сейчас Ремизов… что делает Юрий Анненков…

Немаловажно: в этом году Лидия Корнеевна получила справку о реабилитации Мити Бронштейна.

Александра Бруштейн, вспоминая 75-летнего Чуковского, пишет: стоило ему выйти на улицу, как к нему радостно бросались, кажется, все переделкинские собаки, а за ними все переделкинские дети, и начиналась сумасшедшая, оглушительная возня. А потом К. И. шел в Дом творчества писателей – «и во всех сорока комнатах этого дома писатели радуются приходу Корнея Ивановича, его беседе, сверкающей умом, знаниями, чудесным юмором».

Кажется, Чуковский вполне отвоеван у смерти и в могилу его больше не тянет. И жизнь вновь приобрела утраченную глубину и многомерность, перестала быть однообразной и предсказуемой. И особенно нестерпимо, конечно, на этом фоне плоское и унылое головотяпство Литфонда: приходите завтра… ждите… нет… нельзя…

В конце августа, однако, Литфонд, прежде отказывавший в кирпиче, стройматериалах, разрешении на строительство, установке электричества, – вдруг решил принять участие в деле и поставить забор за свой счет. Дом для библиотеки был отстроен; в дневнике 29 августа записано: "Нужно оформлять дом: нужна краска, олифа, нужны обои, нужна мебель. Нет, я и вправду разорюсь с этой затеей".

30 сентября газета «Московский литератор» опубликовала письмо К. И. о библиотеке: Чуковский говорил о том, что в ней сейчас 280 абонентов – преимущественно дети «шоферов, дворников, маляров, землекопов». Что ему «удалось привлечь опытного ленинградского библиотекаря с 20-летним стажем Екатерину Елевферьевну Лури» (это его племянница, дочь сестры Маруси). Что постройка дома оказалась делом канительным, что хлопоты о финском домике не увенчались успехом, что сделать надо еще многое, а на носу октябрь… и заканчивал: «Так как мне 75 лет, мне нужна твердая уверенность, что после моей смерти библиотека будет развиваться и впредь, что устроенное мною помещение для книг не будет использоваться в качестве жилплощади и что писательская общественность не даст этому делу захиреть».

30 октября он писал Михаилу Слонимскому и его жене: «Библиотека действительно вышла на славу. Это лучшее мое произведение. Три уютные комнаты, теплые, светлые, нарядные, множество детей (в день не меньше 40 человек!), которые читают запоем – тут же, в библиотеке – за всеми столами – и делают уроки, и радуются каждой новой книге, которую я привожу из Москвы. Но трех комнат маловато. Если б я не разорился в лоск (б-ка обошлась мне вчетверо дороже, чем я думал), я сейчас же пристроил бы еще одну комнату – побольше. Праздные мечты! Я вылетел в трубу: уголь для отопления, сторожиха, новые стеллажи, абажуры, занавески, линолеум, графины для воды, рамки для портретов, доска для выставки новых книг, цветы, пальмы, кактусы – все это высасывает мои скудные средства, но сказать себе „довольно!“ я не могу и с азартом продолжаю разоряться…»

А 31 октября в «Литературной газете» появилось письмо в редакцию:

«В честь сорокалетия Великой Октябрьской социалистической революции писатель Корней Иванович Чуковский безвозмездно передал государству выстроенную им в городке писателей „Переделкино“ детскую библиотеку с инвентарем и книжным фондом». Авторы письма, председатель исполкома Кунцевского райсовета Казин и заведующая районным отделом культуры Нагорная, передавали писателю благодарность и добрые пожелания.

«Библиотека становится все красивее», – удовлетворенно отмечал Чуковский в дневнике. Его волнует все: табуретки, полочки, цвет стен, картины для их украшения, портреты писателей… С этих пор он всех гостей первым делом ведет в библиотеку, писателей просит давать книги, присылать свои портреты, приходить читать детям стихи; художники дарят свои картины…

Библиотеку Кунцевский райисполком с благодарностью принял – а фактически все хлопоты и расходы по ее содержанию еще полгода лежали на Чуковском.

Год, начавшийся так хорошо, вроде бы и завершиться должен на мажорной ноте. И ноты эти звучат. 4 октября запущен первый искусственный спутник Земли! 3 ноября в полет отправилась собака Лайка! Мир ахнул. Чуковский, следя за тем, как эпоха отражается в языке – и взрослом, и детском, записывает наблюдения: слово «спутник» в его первоначальном значении окончательно погибло. Чуть позднее в новое издание «От двух до пяти» попадут и детские стихи на современную тему: «Отправили собачку / Летать вокруг Земли. / Ей разных бутербродов / На месяц запасли. / Собачка громко лает / В кабиночке своей, / А спутник все летает / Вокруг Земли моей».

И в это же время в Италии вышел в свет «Доктор Живаго», и началось шествие опального романа по миру, а власти опять начали наводить в литературе мертвый порядок. «Литературка» опубликовала три подряд разгромные статьи Софронова. Автор громил журнал «Театр», порицал Дудинцева (его еще 19 мая на встрече бранил Хрущев и много раз потом возвращался к его вредному и очернительскому роману «Не хлебом единым»), разносил Алигер… Та весь год пыталась защищать «Литературную Москву», но теперь, не выдержав, выступила с вынужденным покаянием: «Все правильно, я действительно совершила те ошибки, о которых говорит тов. Хрущев», «…мне подчас свойственна подмена политических категорий категориями морально-этическими. Мне не хватало разностороннего политического чутья, умения охватить широкий круг явлений, имеющих непосредственное и прямое отношение к нашей работе…».

Чуковский, уже не раз переживший травлю, хорошо знал, что чувствует писатель, когда его топчут ногами и вымогают из него это «сдаюсь, сдаюсь». Одна из дневниковых записей говорит о его «парадоксальной дружбе с Алигер»: «все ее горести последнего года, обиды, нанесенные ей, я пережил с мучительной болью».

Писательские дела вызывают у него ощущение тошной скуки: писательские разговоры бессмысленны, редактор «Людей и книг» требует дурацкой правки, предвыборное собрание писателей – «скучно, я ушел. Хотят выбирать меня – тоска! Я буду последний идиот, если соглашусь». Доклад Федина – «заячье трусливый, о секциях, подсекциях, группах, подгруппах и т. д. Я десяти минут не мог пробыть в этой обстановке – выбежал на воздух».

 

«Никто из нас не уцелел»

«Я начал писать о Брюсове и бросил. Начал об Алексее Толстом и бросил. Начал об Оскаре Уайльде и бросил. Сейчас нужно: Чехов, Чехов, Чехов. Вчера стал изучать его записные книжки», – пишет Чуковский 1 января 1958 года, как обычно, давая себе новое задание на год. Год, впрочем, принес совсем другие заботы.

В январе умер Евгений Львович Шварц, замечательный сказочник. В 1920-х он был литературным секретарем К. И. Совсем недавно Чуковские поздравляли его с 60-летием, совсем недавно он написал к юбилею К. И. статью «Некомнатный человек». А еще раньше он в дневнике записал свои воспоминания о Чуковском, из которых сложился очерк «Белый волк», опубликованный после смерти и автора, и героя. Стоит все-таки добавить, что и друзья, которым Шварц читал эти воспоминания, считали, что Чуковский в них не похож на себя, и сам автор беспокоился, что невольно оклеветал своего героя. Хотел написать иначе – об этом свидетельствует в своих воспоминаниях Симон Дрейден – получилась юбилейная статья, а больше он не успел. Возражал Шварцу и его друг Л. Пантелеев – в альманахе «Память». Л. К. Чуковская писала: «Я располагаю документальными свидетельствами того… обстоятельства, что „Белый Волк“ был, по прошествии лет, забракован самим автором, Евгением Шварцем». А потомки судят о Шварце и Чуковском по «Белому волку».

В апреле постановление ЦК «Об издании книг иностранных авторов» осудило издание большим тиражом книг Дюма, Жюля Верна и «Записок о Шерлоке Холмсе» Конан Дойля (именно над Холмсом К. И. много работал в последние годы). Опять заговорили о «серьезных ошибках в издательской политике». Но сейчас у Чуковского и беды были побольше, и дела сейчас были поважнее.

В феврале заболел Пастернак. Начались хлопоты об устройстве поэта в хорошую больницу – а для этого нужно содействие властей, а власти сердиты на публикацию романа за границей… «И вот лежит знаменитый поэт, – и никакой помощи ниоткуда», – пишет К. И. в дневнике; сам Пастернак сказал Чуковскому, что все уже сделал в жизни и хотел бы умереть.

Чуковский звонит секретарю Микояна Власову, едет в Москву, объезжает больницы: «В „7-м корпусе“ Боткинской все забито, лежат даже в коридорах, в Кремлевке – нужно ждать очереди, я три раза ездил к Мих. Фед. Власову (в Совет министров РСФСР), куда меня не пустили без пропуска…» В 75 лет не так-то легко это все ему дается. «Дед бился дней пять, писал и звонил в Союз, в Литфонд, пытаясь устроить Пастернака в хорошую больницу, в отдельную палату», – пишет Лидия Корнеевна в «Записках об Анне Ахматовой». Наконец Власов «добыл ему Пастернаку путевку в клинику ЦК – самую лучшую, какая только есть в Москве», – с облегчением пишет Чуковский.

Изданный за границей «Доктор Живаго» добрался до Москвы. Роман читают, перечитывают, обсуждают; некоторые, впрочем, слышали его раньше в чтении автора. В тех же «Записках» сохранен разговор о романе: Лидия Корнеевна говорит Ахматовой – пейзажи гениальны, многие страницы ослепительны… «Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия». Чуковский записывает в дневник чужие отзывы о романе: Федина, дочери… «Я романа „Доктор Живаго“ не читал (целиком), но Лида говорит, что в нем много плохих мест. Но сам он Пастернак производит впечатление гения: обнаженные нервы, неблагополучный и гибельный».

«Живаго», которого Чуковский не прочитал толком, не дочитал, забыл, не хотел читать заново (чтобы не волноваться? чтобы не разочаровываться в авторе? или это, сказанное Зинаиде Николаевне Пастернак: «Нет, я не читаю сенсационных книг») – не нравился ему и не мог понравиться – кроме, конечно, пресловутых гениальных пейзажей. Не близок ему был условный, странный роман Пастернака, построенный на допущениях, совпадениях, приближениях, хаотичный и громадный; это была не точная, емкая, пушкинская «проза поэта», а совсем другая. Недаром Лидия Корнеевна сравнивала сам поток речи Пастернака со стихией – водопадом, облаками: «Словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или змею».

«Живаго» не нравился и Ахматовой, воспитанной на тех же представлениях о литературе, что и К. И. «Борис провалился в себя. От того и роман плох, кроме пейзажей. По совести говоря, ведь это гоголевская неудача – второй том „Мертвых душ“!.. оттого же в такое жестоко-трудное положение он поставил своих близких и своих товарищей», – приводит в своих «Записках» ее слова Лидия Корнеевна. Аналогия Ахматовой точна: по жанру «Доктор» приближался именно к поэме, и судить ее по традиционным романным канонам было бессмысленно, – но и Ахматова, и Чуковский выросли на классической русской реалистической прозе, в которой гоголевская традиция надолго осталась невостребованной. У Гоголя научились надрыву и социальной сатире «Петербургских повестей» – но эпическая поэзия «Мертвых душ» обрела продолжателей лишь в XX веке, и имена Пастернака и Андрея Платонова тут, безусловно, первые. Эта проза требовала другого восприятия – Чуковский почти никак не отреагировал на своего великого современника Платонова и не оценил новаторское письмо Пастернака.

«У меня с Пастернаком – отношения неловкие: я люблю некоторые его стихотворения, но не люблю иных его переводов и не люблю его романа „Доктор Живаго“, который знаю лишь по первой части, читанной давно. Он же говорит со мной так, будто бы я безусловный поклонник всего его творчества, и я из какой-то глупой вежливости не говорю ему своего отношения», – огорченно пишет Чуковский в дневнике.

«Доктор Живаго» вопиюще не соответствовал требованиям, которые Чуковский предъявлял к литературе: «вяло, эгоцентрично», сыро, неорганизованно, сенсационно, с политическими намеками – зачем, зачем он, автор божественного «Августа» и прекрасной «Больницы» – зачем написал, зачем опубликовал на Западе, зачем не остерегается, зачем специально лезет на рожон? Убьют, затопчут, растерзают, – зачем приносить себя в жертву, бессмысленную, очередную, ненужную?

Он волнуется за Пастернака, предвидя трагедию: тучи стягиваются над головой поэта, а тому, кажется, и дела нет. В июне, узнав от Кассиля, что Пастернак собирается выступать в Доме творчества, – бежит предупредить Бориса Леонидовича: Дом кишит «шушерой», из чтения получится только скандал!

У Чуковского (и не у него одного, конечно) обостренно – как интуиция, как художественное чутье – было развито и оттренировано за долгие годы некое шестое чувство, которое мы позволим себе условно назвать «чувством власти» – то самое чувство, которое позволяет в любом тексте безошибочно угадывать фальшь и признаки редакторского и цензурного насилия; чувство, которое дает возможность легко читать между строк, расшифровывать авторские полунамеки, которое помогает различить обещания новых бедствий в корявых казенных формулах, заключенных в злобные кавычки. Шестым этим чувством он легко уловил надвигающуюся катастрофу – и пытался уберечь Пастернака от уничтожения.

Только что Чуковский несколько раз встретился с Зощенко, который произвел на него тягостное впечатление: не слышит собеседника, говорит невпопад, не то, не так, – страшен, замучен, «заколоченный в гроб». В дневнике появилась запись:

"Зощенко седенький, с жидкими волосами, виски сдавлены внутрь, – и этот потухший взгляд!

Очень знакомая российская картина: задушенный, убитый талант. Полежаев, Николай Полевой, Рылеев, Мих. Михайлов, Есенин, Мандельштам, Стенич, Бабель, Мирский, Цветаева, Митя Бронштейн, Квитко, Бруно Ясенский, Ник. Бестужев – все раздавлены одним и тем же сапогом".

22 июля 1958 года Зощенко умер.

Чуковский сам трижды попадал под этот сапог – в 1929-м с «чуковщиной», в 1944-м – с «Одолеем Бармалея!», в 1946-м – с «Бибигоном». Он видел, что в этом смысле времена переменились очень мало: сам только что утешал Маргариту Алигер, пережившую столь знакомые ему слезы, бессонницы, покаяния. Он по себе знал, как невыносимо проходить через полосу гонений; но и это не главное – не слезы, не бессонницы, не сердечные приступы. Даже не сама по себе катастрофическая необходимость замолчать или выступить с формальным признанием своих мифических ошибок. Самое страшное для писателя, попавшего под сапог, – это почти неминуемая утрата способности писать – способности хрупкой, редкой, трудно восстановимой; утрата дара, исчезновение власти над словом, потеря себя. И не только потому, что «писатель с перепуганной душой – потеря квалификации», или «гений и злодейство несовместны», и нельзя безнаказанно предавать себя, – все правильно, да, и это-то как раз уже сто раз сказано было… Самая страшная писательская катастрофа не в том состоит, что талант загоняют в клетку, запрещают, не дают прорваться наружу, вынуждают изменить себе. А в том, что огонь угасает. Живая душа превращается в бесплодное пепелище, не способное ничего родить. Музыка исчезает. И писатель молчит не потому, что нельзя говорить, не дают – а потому, что говорить не может. Можно сломать клетку, можно осыпать писателя розами, дать Ленинскую премию и всесоюзную пенсию, квартиру, дачу, машину, путевку в Барвиху, палату в кремлевской больнице – но все это уже поздно, поздно, поздно.

И сам Чуковский сидит за письменным столом – и проклинает себя за литературное бессилие, за то, что не реализовался, погубил – или позволил погубить свой дар. Пишет и вычеркивает. Пишет и бракует. Только что вышла «Из воспоминаний»: «Книжка мне очень не нравится. О „Потемкине“ – плохая беллетристика. О Репине растянуто и слащаво. Хуже всего, что Репин уже не вызывает во мне того восторга, с которым я относился к нему, когда писал эту книжку. О Горьком – вяло, много недоговоренного. Вообще что-то есть в этой книжке фальшивое. Пишу о Блоке – очень туго, без воодушевления. Чехов опять отложен».

«Вот уже 4-я ночь, как я не сплю. Стыдно показаться людям: такой я невыспанный, растрепанный, жалкий. Пробую писать, ничего не выходит. Совсем разучился. Что делать? Иногда думается: как хорошо умереть». «Вообще, без писания я не понимаю жизни. Глядя назад, думаю: какой я был счастливец. Сколько раз я знал вдохновение! Когда рука сама пишет, словно под чью-то диктовку, а ты только торопись – записывай. Пусть из этого выходит такая мизерня, как „Муха-Цокотуха“ или фельетон о Вербицкой, но те минуты – наивысшего счастья, какое доступно человеку».

Бессонница без Гомера и парусов. Сухость. Пустыня. Обступают тени и говорят о страшном – он сказал Ольге Грудцовой: «Я ночи не сплю, вспоминаю все дурное, что делал людям»; секретарю Кларе Израилевне говорил: "Если бы еще я был безгрешен!.. Вы ведь не знаете, «Что думает старуха, когда ей не спится» (так называется одно из некрасовских стихотворений. – И. Л.)".

Как после смерти Муры он говорил о своей вине перед нею, своей черствости к ней, о том, что недостоин ее памяти, – так сейчас вспоминает о Марии Борисовне: она была правдивой и строгой, она никогда не давала советов, которые бы уводили в сторону от прямой дороги… а я – выдерживаю ли я эту ответственность перед ее памятью? Ночью мучится совестью – и задает себе жуткие вопросы: а так ли я распорядился своей жизнью?

Он постоянно исследует собственное пепелище: способна ли родить эта выжженная земля? Может ли он еще разговаривать с читателем? Иногда кричит: «Ничего, ничего я не сделал со своими потенциями!» Иногда, глядя на бешеные тиражи последних книг (350-тысячный тираж «От двух до пяти» был раскуплен в один день! За три года 660 тысяч экземпляров! 30-тысячный тираж литературоведческого труда «Люди и книги» тоже весь разошелся!), – задумывается: "Значит, я нашел-таки путь к сердцу советского читателя – хоть и перед смертью, а нашел. Вся штука в том, что я ничего ниоткуда не списываю, никому не подражаю, ничего не подгоняю под чужие теории и не придерживаюсь казенных форм выражения".

Жизни без труда он не мыслит, а труд после бессонных ночей безрадостен, снотворные отупляют, слова не даются, ему кажется, что он конченый человек, ему больше нечего здесь делать. К нему приносят правнуков – и он пишет в дневнике: «Так как я не могу кричать от ужаса, что у меня правнуки и значит, завтра меня выбросят на свалку в могилу, я улыбался и говорил: „Какие милые“. Они и в самом деле милые».

А затем – прелестная запись: прадед рано утром пытается занять правнука, чтобы он не кричал на весь дом, – ключи, книга, надавливание пальцем на нос, бусы на палке… «Это было первое утро за много лет, когда я отвлекся от бумаг, от стола, от ненавистных статей и от страданий от своей литимпотенции…»

Тем ли я занимаюсь, думает он, зачем вообще всё? «Библиотека приводит меня в отчаяние. Я отдал ей столько души, убрал ее, как игрушку, отдал огромные деньги, которых в то время было у меня не так уж много, – но дети кажутся мне грубыми, тупыми, тусклыми – не лучше родителей». «…И по-настоящему мне следовало бы бросить всю литературу – и заняться детьми – читать им, рассказывать, развивать их, звать их к достойной человеческой жизни, а без этого – одна раздача книг – бесполезна».

Здесь, кстати, корень его принципиальных расхождений с дочерью, причина его нежелания участвовать в диссидентской деятельности, его скептическая оценка ее страстных выступлений против лжи – для него это «безумие»: «Ты пришла в публичный дом и чудесно, красноречиво, убедительно доказываешь девкам, как хорошо быть благородными девицами и не продаваться солдатне по полтиннику. Девки только захохочут визгливо – и запустят в тебя кто туфлей, кто рюмкой. А хозяйка публичного дома прикажет спустить тебя с лестницы».

Позднее он называл безумием демонстрацию на Красной площади против вторжения в Чехословакию, хотя и защищал ее участников. И в дневнике писал в 1968-м: "Теперь, когда происходит хунвейбинская расправа с интеллигенцией, когда слово интеллигент стало словом ругательным, – важно оставаться в рядах интеллигенции, а не уходить из ее рядов – в тюрьму. Интеллигенция нужна нам здесь для повседневного интеллигентского дела. Неужели было бы лучше, если бы Чехова или Констанс Гарнетт (переводчицу русской классики на английский. – И. Л.) посадили в тюрьму".

Бармалеев много, Айболитов мало; можно выбирать: выступить ли против Бармалея и погибнуть – или помогать обиженным, лечить, учить. Он выбирает второй путь, она, кажется, предпочла бы первый: нельзя строить на фундаменте лжи; зачем делать «повседневное интеллигентское дело» в мире, где людоеду нельзя сказать, что он людоед, и где процветает каннибализм?

Он, пожалуй, неправ, сравнивая ее с народником, который раздает в публичном доме «молитвенники с бантиками»: в ближайшие годы проявилась совсем другая сила ее таланта – уже не заклинание Чеховым, а грозное, ненавидящее обличение – с силой и безнадежностью библейского пророка. Он предпочитает другой путь – пожалуй, путь, избранный в том же Ветхом Завете не пророками, а самим Богом: этих – уже не исправить; проповедовать им благодать – бессмысленно, они надругаются над истиной и над ее вестниками; эти обречены огню и мраку; надо собрать тех, кого еще можно спасти, вывести из Содома, из египетского плена, из мерзости разлагающегося мира – и воспитать иначе.

Самуил Лурье пишет: «Он, конечно, боялся за дочь – и, я думаю, побаивался дочери, и страха этого ради нередко вел себя великодушно: чтобы она не переставала им гордиться (на похороны Бориса Пастернака все же не пошел). Но про себя, как страстный мизантроп, считал ее вечную борьбу с Глупостью занятием, недостойным ума. Лидия Корнеевна, наоборот, верила в ценность правды. И за себя не боялась никого и ничего. Жила и писала, как свидетель обвинения на суде, так и не состоявшемся».

Строки эти, безусловно, продиктованы горячей любовью к Лидии Корнеевне – и в чем-то обидой за нее – но признать их верными никак не получается. Похороны Пастернака еще впереди, и не будем их пока касаться.

Чуковский не любил себя и не дорожил собой, – и нарисованный здесь портрет мелкого трусишки, человеконенавистника, только из страха перед благородной дочерью способного на какие-то приличные поступки, – мягко говоря, непохож. Причина, по которой он выбирал этот путь, а не другой, – пожалуй, в его отношении к себе и к собратьям-писателям. Он писал о себе несколько лет спустя: «Я микроскопический, недостойный, но несомненный наследник Чеховых, Тургеневых, Куприна, Бунина…» И себя, и Зощенко, и Ахматову, и Пастернака, и дочь свою Лидию Корнеевну он воспринимал как людей, исполняющих важную и серьезную миссию, – как скудельные сосуды, в которых заключен священный огонь (а вот под ним можно понимать и этику, и культуру, и традицию, и талант – кому что ближе). Сохранить его и передать другим поколениям – вот что он считал самой важной задачей. И с негодованием смотрел на растрату этого дара: носителей его так мало, тьма так велика, работы так много – зачем бросать свой светильник под гусеницы танковой бригады, зачем его гасить, кому нужна эта бессмысленная жертва. Наша задача – освещать, обогревать, передавать огонь дальше.

Нет, все-таки нет здесь непримиримого противоречия между отцом и дочерью: огнем можно ведь не только освещать и обогревать ростки доброго, но и дотла истреблять мерзостное. И одно без другого немыслимо.

14 октября умер Николай Заболоцкий.

Через неделю с небольшим, 23 октября – в день, когда пришло известие о присуждении Пастернаку Нобелевской премии, – разразилась давно ожидаемая Чуковским катастрофа. Все предшествующие этой дате страницы дневника К. И. с мая по сентябрь – выдраны; возможно, по следам случившегося.

«В тот день, когда сделалось известно, что Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе, К. И., взяв с собой Люшу, отправился поздравить нового лауреата, – пишет Лидия Корнеевна, комментируя нобелевскую историю в примечаниях к „Запискам“. – Во дворе стояли машины иностранных корреспондентов. Когда К. И. целовал руку Зинаиде Николаевне, а Борис Леонидович обнимал Люшу, когда потом все четверо подняли бокалы в честь премии – корреспонденты защелкали аппаратами. В ближайшие дни фотографии оказались напечатанными во многих иностранных журналах».

Из дневника К. И. следует: пришел Федин, сказал, что Поликарпов сидит у него дома и требует, чтобы Пастернак отказался от премии. Федин в растерянности: «его проведут сквозь строй», он руководитель, должен что-то делать… собирается публиковать письмо «Нового мира» Пастернаку, объясняющее отказ напечатать роман…

Чуковский зашел к Федину и стал его уговаривать: «Ведь у вас же есть литературное имя, не пятнайте его, ставя свою подпись под таким документом». (Федин сообщил ему, что завтра Пастернака в 12 часов дня будут исключать из Союза писателей за нарушение устава и опубликование своих произведений за рубежом.) «Федин сказал, что уже ничего нельзя сделать», – писала Е. Ц. Чуковская в дневнике по горячим следам.

Поразительно, пожалуй, и для Чуковского, и для Пастернака это невообразимое перерождение хорошего прозаика, настоящего писателя, серапионова брата – ученика Чуковского в Студии! – в безликого и безвольного функционера. Всякий раз как Чуковский рассказывает о Федине-руководителе, в его тоне нет ни осуждения, ни возмущения, – но отчетливо различима нотка мистического ужаса: как писатель может подписать такой документ? как он может сочинять и читать с трибуны такие речи? что он с собой сделал?

К. И. получил повестку из Союза писателей, приглашающую на экстренное заседание. Разволновался, отправился к Пастернаку, чтобы предупредить: готовится поход против него. «Как раз в эту минуту, – пишет К. И. в дневнике, – приехал к нему тот же посыльный и принес такую же повестку. (Я видел посыльного также у дачи Всеволода Иванова.) Лицо у него потемнело, он схватился за сердце и с трудом поднялся на лестницу к себе в кабинет. Мне стало ясно, что пощады ему не будет, что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенедикта Лившица, и мне пришла безумная мысль, что надо спасти его от этих шпицрутенов».

(Страх? Да, пожалуй, страх; похожий на тот, о котором говорила Ахматова Лидии Корнеевне, – страх повторения, «нельзя перенести второй раз». Чуковский испугался – но не за себя, а за Пастернака, которого сейчас будут уничтожать на его глазах, как уничтожали его самого.)

Он предложил свой план спасения – вместе ехать к Фурцевой и объяснить ей, что публикация произошла помимо воли Пастернака, что он не согласен с политической шумихой вокруг романа… Пастернак решил не ехать, а написать письмо Фурцевой – и написал – «как будто нарочно рассчитанное, чтобы ухудшить положение», жаловался Чуковский в дневнике. «Как сказал Дед – гениально, но совершенно противоположно тому, что нужно. Дед сказал, что этого отправлять нельзя, и ушел», – писала Елена Цезаревна.

Это попытка увести поэта с Via Dolorosa, на которую он вступает, уберечь от публичной расправы. Чуковский предлагает компромиссное решение: не то чтобы сделка с совестью, но и не прямой шаг навстречу готовой сокрушить государственной машине. Надо сказать, убеждает он: да, роман напечатан против воли, премия присуждена за все творчество, политическая шумиха вокруг романа мне неприятна… Нет, кажется, ничего постыдного в том, чтобы это произнести и уклониться от линчевания: ведь политическая шумиха неприятна Пастернаку? ведь и премию можно расценивать как присужденную за все творчество? – но все-таки предполагается некоторая уступка властям, отклонение от идеально прямой линии. Чуковскому Пастернак стократ дороже идеальной прямизны линии поведения: К. И. не из тех, кто с чувством выполненного долга сопровождает близких на Голгофу, – напротив, старается уберечь от казни, и это понятно. Но Пастернак не из тех, кто бросает свой крест и уклоняется от своей чаши. Он не считает нужным оправдываться, и это тоже понятно.

Дома Чуковского потеряли: «Шесть часов, семь, восемь, девять – Деда нет. Так как еще ни разу за последние годы не было случая, чтобы он лег спать позже 9-ти часов и пришел домой позже 8-ми, то у нас дома страшное волнение. Катя племянница К. И. звонит в разные места, разыскивая Деда, мы с Сашей идем к Федину. Там все заперто со всех сторон, и Деда, по-видимому, нет, – гласит запись в дневнике Е. Ц. Чуковской. – Приходим домой в смятении. Наконец около десяти он приходит страшно возбужденный и сразу начинает рассказывать».

Уже у Пастернака он почувствовал себя плохо. Домой пришел почти больной.

Страсти между тем продолжают накаляться.

25 октября «Литературная газета» опубликовала статью «Провокационная вылазка международной реакции», с которой началась травля поэта; к ней прилагалось упомянутое письмо из «Нового мира». («Как можно сейчас выступать с порицанием романа – хорош он или дурен – на тех же страницах, где „Провокационная вылазка“?» – недоумевала в дневнике Лидия Корнеевна.) 26-го в «Правде» вышла статья Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Союз писателей решил исключить Пастернака из числа своих членов.

Интересно, кстати, что в том же году Нобелевскую премию получили советские физики Черенков, Франк и Тамм, и никто это не расценил как провокационную вылазку международной реакции.

«Звонила в Переделкино, – записывала Лидия Корнеевна в этот день. – Дед заболел. Спазм сосудов мозга. Давление сильно повышено. Его уложили в постель, запретили ему работать – самое для него трудное». Работать он не мог – лежал и в который раз обдумывал невеселые мысли. Союз писателей призвал его к ответу: почему посмел поздравить преступника? Телефонные звонки. Повестки.

«Звонила в Переделкино, – пишет Л. К. на следующий день. – Деду хуже. Давление не снижается. Сна нет. Не потому ли, что там побывал Коля и заразил его общим страхом, царящим в Союзе Писателей? И своим собственным в придачу – за то неловкое положение, в которое попал Дед?»

Николай Корнеевич, упрочивший свое положение в литературе после успеха «Балтийского неба», стал вполне советским писателем – из числа тех, кто заседает на «секциях и подсекциях», ездит в творческие командировки за границу… И, конечно, общий страх – что он сделал, что с нами всеми теперь будет, теперь вообще рта никому не дадут раскрыть! – сильно угнетал его.

27-го Чуковский сделал в дневнике запись, подробно рассказывающую о дне объявления Нобелевской премии. Начинается с заявления: «История с Пастернаком стоит мне трех лет жизни. Мне так хотелось ему помочь!!! Я предложил ему поехать со мною к Фурцевой – и пусть он расскажет ей все: спокойно, искренне. Пусть скажет, что возмущен такими статейками, как те, которые печатают о нем антисоветские люди, но что он верит (а он действительно верит!!), что премия присуждена ему за всю его литературную деятельность. Пусть скажет, что он стал жертвой аферистов, издавших его роман против его воли, как он говорит».

Ниже позднейшая приписка: «Это написано для показа властям». Зачем? Готовил ли он стратегию самозащиты, припертый к стене бесконечными вопросами: зачем ходил поздравлять преступника? Полагал ли, что и в дневник залезут? Ахматова и в эти годы регулярно показывала Лидии Корнеевне взрезанные бритвой корешки книг и папок: кто и что в них искал?

Чуковский объясняет в дневнике, зачем ходил поздравлять Пастернака. «Уверенный, что советское правительство ничего не имеет против его премии, не догадываясь, что в „Докторе Живаго“ есть выпады против советских порядков, – я с Люшей бросился к нему и поздравил его». Запись, начатая «для показа властям», уже к середине обретает силу гневного протеста: «его будут топтать ногами, пока не убьют»… и мысль поехать к Фурцевой он сам характеризует как «безумную»…

Уже к вечеру этого дня стало известно, что на заседании Президиума Союза писателей Пастернак исключен из союза.

28 октября Л. К. записывает в дневнике:

"С утра, встревоженная состоянием Деда, я поехала в Переделкино.

Он лежал у себя на диване, укутанный одеялом по самое горло: балконная дверь полуоткрыта. Глаза несчастные, потому что работать нельзя, и три ночи не спал, и, конечно, Пастернак, Пастернак, Пастернак.

Думает он, разумеется, только о том, что случилось. Эти мысли подняли давление, лишили его сна, уложили в постель. Не знаю, известно ли ему уже, что Пастернак вчера исключен из Союза?.. Спросить, узнать, посоветоваться, утешить нельзя. Для меня, когда приходит несчастье, одно спасение – погрузиться в него, тогда я скорее вынырну. Для него наоборот: делать вид перед собой и другими, будто ничего не случилось, и, главное, чтобы его «отвлекали». Для меня в такие часы всякое отвлечение – оскорбительно, для него – единственный способ излечиться".

Из Союза писателей Чуковскому продолжают настойчиво звонить на дачу.

29 октября Пастернак отказался от премии.

31-го общее собрание московских писателей утвердило решение президиума об исключении Пастернака из Союза писателей и решило просить правительство, чтобы оно лишило поэта гражданства. Большинство писателей, искренне любивших Пастернака, на собрание не пошли. У каждого были уязвимые места, за которые можно было схватить, и любимые люди, которых хотелось уберечь. Лидия Корнеевна мучительно колебалась: идти или не идти. Пойти и молчать – значит участвовать. Не пойти – значит попустительствовать. Пойти и крикнуть что-то смелое – подвергнуться исключению. «А Деду я нанесу рану. Ему 76 лет. Каждая рана сейчас для него может оказаться смертельною».

«Выкрикивать бывает очень приятно, не спорю, – увещевала Лидию Корнеевну Ахматова, – но если мы способны шагать ради этого собственного удовольствия через горе и даже болезнь другого человека, то чем, спрашивается, мы лучше т е х?» – и показала глазами на потолок: это у нее обычно обозначало НКВД-МГБ-КГБ.

«Весь ноябрь „я был болен Пастернаком“, – писал Чуковский в дневнике в начале декабря. – Меня принудили написать письмо с объяснениями – как это я осмелился поздравить „преступника“! Колино выступление в Союзе». Последнее, пожалуй, даже мучительнее, чем письмо с объяснениями. Николай Корнеевич, с юности любивший стихи Пастернака, знавший множество наизусть, – произнес слова осуждения: не должен советский писатель издаваться за границей!

Сейчас уже трудно понять, что сподвигло Н. К. на этот шаг: страх ли за себя, свое благополучие, свою семью, за секцию переводчиков московского СП, которой он руководил и от имени которой должен был выступить. Сын Н. К. Дмитрий Чуковский рассказывает, что вечером накануне собрания у них дома сошлись писатели – в их числе Панова, Бек, Казакевич, Гроссман, Алигер: опасались, что Пастернака будут изгонять из страны – и всерьез полагали, что лучше исключить из Союза писателей, а дважды уж за одно и то же не накажут… И все-таки. Участие Николая Корнеевича в травле – это было самое больное для семьи Чуковских. Лидия Корнеевна в комментарии к «Запискам об Анне Ахматовой» приводит фразу брата: «Пастернак – гений, его поэзии суждено бессмертие, он это знает, а мы обыкновенные смертные люди, и не нам позволять себе вольничать. Мы должны вести себя так, как требует власть». Пастернак потом просил передать Николаю Корнеевичу, что на него не сердится; даже написал ему об этом письмо. Чуковский к зиме стал чувствовать себя лучше, но бессонница осталась на несколько месяцев. Он вновь взялся за работу – пытался писать воспоминания о работе в журнале «Сигнал»; сам их характеризовал как «склеротические».

Лидия Корнеевна говорит в «Записках»:

«Дед, незадолго до болезни бродя со мной по Переделкину, сказал: „Хорошо бы написать роман о судьбах здешних писателей под названием: ‘Разложение'. Одних расстреливали или загоняли в гроб, других разлагали. Никто из нас не уцелел“».

 

Один с тоской

Зимой 1958/59 года Чуковский долго жил в санатории в Барвихе. На Новый год приехал в Переделкино «навестить своих» в больничной пижаме и халате. Дневниковые записи: он встречается с Маршаком, Катаев не взял в «Юность» его воспоминания о журнале «Сигнал» да еще назвал их дрянными. Виделся с Пастернаком, тот просил совета – «какой совет могу дать ему я – больной, изможденный, измочаленный бессонницами?».

Пастернак опасался, что на новом, XXI съезде КПСС поставят вопрос о лишении его гражданства. Чуковский предлагал: не противопоставляйте себя советской власти, «напишите длинное письмо, заявите о своих симпатиях к тому, что делает Советская власть для народа, о том, как вам дорога семилетка, – и т. д.»; иными словами – пришлите им дежурную отписку, которая будет свидетельствовать, что вы им не опасны. «Нет, я этого не напишу», – сказал Пастернак.

«Расскажите, почему и зачем вы отдали роман за границу, осудите этот свой поступок», – предложил Чуковский.

"Ни за что. Скорее пойду на распятье", – сказал Пастернак.

Несколько позже, узнав, что Пастернак опубликовал за границей стихи о том, что он «загнанный зверь», – Чуковский негодующе восклицает: «Так поступить мог только сумасшедший!» Несколько позже Пастернак сказал Чуковскому, что хочет его совета, тот возразил: да вы же никогда моих советов не слушали. Да, да, правда, засмеялся Пастернак.

Впрочем, на XXI съезде поэта не трогали: обсуждали вопросы социалистического строительства и соревнования со странами Запада. В мае прошел Третий съезд советских писателей: заслушали Суркова, с очередной программной речью выступил Хрущев: «Произведения могут быть написаны, так сказать, на невысоком уровне. Ну и что ж, читатель даст свою оценку плохому произведению. Другое дело, если произведение написано неверно, то есть в произведении взяты неверные исходные позиции. Этого никак нельзя допустить». Опять защищал лакировщиков и говорил, что на одном отрицательном далеко не уедешь.

Чуковский выступал с речью на иностранные темы: об эпидемии кровавых сюжетов в западной литературе, о высоких образцах человечности в стихах Уитмена… Все это уже было.

Разразился новый литературный скандал: за публикацию слишком домашних писем Маяковского к Лиле Брик (грубая политическая ошибка!) власти решили закрыть серию «Литературное наследство», которую Чуковский высоко ценил, хвалил печатно, в которой сотрудничал. В дневнике К. И. приводит разговор с Фединым, который сменил Суркова на посту руководителя Союза писателей. «Неужели вы подпишете постановление о закрытии серии?» – спрашивает Чуковский. И Федин отвечает: «А что же мне остается делать?» – и тут же хвалит редактора серии: замечательный работник, прекрасный организатор.

– И все же вы подпишете? – переспрашивает Чуковский.

– А что же остается мне делать? – снова отвечает Федин. Прямо евангельские какие-то интонации сквозят в этом диалоге: так и надеешься услышать крик петуха и прочитать, что Федин, шед вон, плакася горько. Но нет.

Хотя «Литературное наследство» удалось отстоять.

«Для меня во всем этом печально, что тот литературоведческий метод, которым до сих пор пользовался я, – метод литературного портрета без лакировки – теперь осужден и провален, – размышляет в дневнике Чуковский. – Требуется хрестоматийный глянец – об этом громко заявлено в постановлении Ц. К. Мои „Люди и книги“ вряд ли будут переизданы вновь. Сволочи. Опять у меня нет пристанища. Из детской литературы вышибли, из критики вышибли, из литературоведения вышибли».

Недаром Ольга Канунникова назвала его «разочарованным странником». Ему надоели люди; он чаще всего заранее знает, что они скажут. Отсюда – а не от внутренней злости – его мизантропия. Отсюда желание общения – и немедленное, страстное стремление это общение оборвать. Помешали работать, отняли время, преступники. Впрочем, преступникам это не говорилось: их ждал вежливый прием… пока и это не надоело.

Во многих воспоминаниях – он морочит своих гостей, дурачит, водит за нос, подстраивает недобрые шутки – иногда будто мстя за отнятое от работы время. А иногда эти шутки и совсем непонятны, абсурдны. Может быть, он просто испытывает посетителей? проверяет их? пробует на зуб, как монету, – не фальшивая ли? Читаем у Натальи Ильиной, как Чуковский увел непрошеных гостей на долгую прогулку, измотал их и даже не пригласил в дом; у Натальи Долининой – как он, услышав ее историю про детскую игру в «замри-отомри», велел ей, снимающей сапог: «Замри» – и ушел наверх, и потом принес книгу с надписью, начинающейся с «Отомри»; у нескольких человек – как он учинял им экзамены на знание дат рождения писателей; у Райкина – как он и Чуковский один другому уступали право войти первым, и оба валились на колени, падали ниц – и провалялись так битых сорок минут, и Райкин все-таки вошел первым, а Чуковский тут же сказал, что на его месте все-таки пропустил бы старшего вперед… Таких воспоминаний много-много – читая их, трудно отделаться от ощущения, что такие замашки прекрасно знакомы нам с детства по народным сказкам.

Это леший так водит и путает, это домовой так расправляется с нежеланными гостями, это Морозко так испытывает посетительниц на прочность, это он Чуковским ехидным тенором спрашивает: «Тепло ль тебе, девица, тепло ль тебе, милая?» – и девица должна собрать все свое мужество, и показать всю свою эрудицию, и ум, и доброту, и трудолюбие, и любовь к литературе. И если не получится, то загремят вон из Переделкина ее косточки, облитые ледяным презрением, а если сдюжит, то ей в награду достанется сундучок с драгоценностями: и дружба, и совместная работа, и ощущение сопричастности к жизни титанов, полубогов, иному миру, осколком которого остался этот не ангел («не ангел» – это в унисон повторяют сразу несколько мемуаристов) и не бес, а хитрый, умный и страшно усталый гриб-боровик, старик-лесовик, человек с древесным именем «Корней».

В последние годы жизни, много времени проводя в санаториях и больницах, он особенно сердито писал о медперсонале и соседях: смотрят телевизор! ходят в кино! играют в домино! режутся в карты! как можно тратить на это жизнь?

«Кино, телевизор и радио вытеснили всю гуманитарную культуру. Мед. „сестра“ это типичная низовая интеллигенция, сплошной массовый продукт – все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева – словом, не просто дикари, а недочеловеки. Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, темным. И у меня такое чувство, что, в сущности, не для кого писать…» Катаев дал прочесть ему привезенную из Америки книгу о молодежи, не желающей жить по законам, на которых построено общество в США, – и Чуковский скупо замечает в дневнике: "Капитализм должен был создать своих битников – протестантов против удушливого американизма – но как уродлив и скучен их протест".

Самое противное – ему все понятно. Все скучно, предсказуемо, одинаково, бездарно. Вот разве что о Чехове (близится 100-летний юбилей писателя, готовится новая волна публикаций) он думает с интересом – и так напряженно, так постоянно, что Чехов, в который раз уже, отчетливо ему снится.

И костер свой Чуковский устраивает с прежним интересом и радостью. И с детьми в Переделкине – носится, возится, стучит палкой, шалит от всей души, и дети визжат от счастья. И есть, конечно, в этих проделках что-то неуловимое, хитрое, карлсоновское: вот как раз с Карлсона бы сталось прийти в тихий дом к философу Асмусу, заставить детей, мирно игравших в углу, соревноваться, кто громче заорет… А потом гордо удалиться со словами: «Пошли скорее из этого сумасшедшего дома».

Ольга Грудцова вспоминала: на одном из «костров» Агния Барто спросила: ну-ка, дети, кто лучше всех знает «Мойдодыра»?

– Я!!! – завопил Чуковский.

Тем временем мир меняет очертания. Советские аппараты долетают до Луны. Впервые за много лет отношения между СССР и США налаживаются, возникает подобие диалога, Хрущев едет с визитом в Штаты, страны обмениваются выставками достижений. Прошел первый Московский международный кинофестиваль. В приоткрытую страну врывается мир – и хотя идеологические скрепы еще держат литературу, но чувствуется: прорыв неминуем. В конце 1950-х начинаются вечера в Политехническом, где читают стихи молодые поэты: Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко. Поэзия собирает залы, и кажется – ее языком, пока не слишком внятно, заговорило новое поколение.

А старое поколение уходит.

Летом 1959 года умер Виталий Бианки. В феврале 1960-го в Париже скончался Александр Бенуа, когда-то в очередь с Чуковским писавший «подвалы» в газете «Речь» и яростно споривший с Репиным… 2 марта умерла Тамара Габбе, подруга Лидии Корнеевны, близкий друг и соратник Маршака.

Весной 1960-го сам Чуковский долго болел. 10 апреля в дневнике записано: «Вот уже почти месяц я в постели» – сердце, грипп; весь май тоже отдан болезни. «Я весь отравлен снотворными. Писать не могу. Ни одной мысли не могу додумать до конца. Вообще полная деградация личности». Он снова собирался умирать. Зная мнительность Чуковского и его склонность готовиться к смерти всякий раз, как заболеет, можно понять: был болен сильно, но не смертельно. В мае же в больницу почти одновременно попали Маршак (с подозрением на рак) и Ахматова (с предполагаемым инфарктом – оказалось, его не было). Они уже все немолоды и до предела измотаны жизнью и историей.

10 мая умер Юрий Олеша.

30 мая умер Пастернак.

О том, что у Пастернака рак и спасти его почти невозможно, Чуковский знал. Однако о смерти поэта ему сказали не сразу: вызвали из города Лидию Корнеевну.

"Дед впервые решился встать с постели и переселиться работать на балкон, – писала она. – Сидит в кресле, укутанный по пояс пледом, и пишет на дощечке. Когда я вошла, он не сразу услышал – сидел, опустив бумагу на колено и вглядываясь в любимую березу со скворечником. Он всегда выискивает на ее стволе следующую свою строку. Поморщился с досадой: я прервала строку.

– Ну, что ты?

Я взяла стул, села напротив.

– Несчастье, Дед.

И выговорила.

Совершая эту жестокую операцию, я видела ясно, при ярком свете солнца, какой он старый, как отекло лицо, какие синие губы, как он горбится в кресле. Маленький старичок. Только руки прежние, молодые, куоккальские. Но руки дрожат.

Он всхлипнул – без слез – и попросил принести из кабинета бумагу и конверт: письмо Зинаиде Николаевне".

Дневниковая запись Чуковского о смерти Пастернака – захлебывающаяся, нежная, горестная: «Стоит прелестная, невероятная погода – жаркая, ровная, – яблони и вишни в цвету. Кажется, никогда еще не было столько бабочек, птиц, пчел, цветов, песен. Я целые дни на балконе: каждый час – чудо, каждый час что-нибудь новое, и он, певец всех этих облаков, деревьев, тропинок (даже в его „Рождестве“ изображено Переделкино) – он лежит сейчас – на дрянной раскладушке, глухой и слепой, обокраденный – и мы никогда не услышим его порывистого, взрывчатого баса, не увидим его триумфального… (очень болит голова, не могу писать)».

С трудом продолжает: "Он был создан для триумфов, он расцветал среди восторженных приветствий аудиторий, на эстраде он был счастливейшим человеком… – тогда он был добр, находчив, радостен, немного кокетлив – в своей стихии! Когда же его сделали пугалом, изгоем, мрачным преступником – он переродился, стал чуждаться людей – я помню, как уязвило его, что он – первый поэт СССР, неизвестен никому в той больничной палате, куда положили его, —

И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь.

(Нет, не могу писать, голова болит.)".

«Дед снова слег, – пишет Лидия Корнеевна. – Опять вызывали врачей, терзаясь телефоном. Я думаю, новый спазм, потому что головокружение и тошнота. Кляну себя».

Похороны Пастернака в мемуаристике описаны многократно, и повторять, каким событием они стали для русской литературы, пожалуй, не надо. На эти похороны Чуковский не пошел. Он был болен – уже долгое время, – склонен к мозговым спазмам, каждый из которых был чреват инсультом, слаб – и, не надо забывать, очень стар. И нужна редкостная пристрастность, чтобы укорять его за неприсутствие и предполагать малодушие. Была на похоронах не только Лидия Корнеевна, но и Николай Корнеевич, куда меньше отца склонный к нонконформизму, обремененный памятью о своем выступлении на писательском собрании, и его жена Марина, и еще десятки знакомых и друзей – ну неужели же К. И. побоялся бы?

Кстати, безо всякого сочувствия Чуковский цитирует в дневнике ответ драматурга Штейна на вопрос, отчего тот не пришел хоронить Пастернака: «Я вообще не участвую в антиправительственных демонстрациях». Надо полагать, его самого тоже спрашивали, уже тогда, почему он не явился. Хотя тогда-то, пожалуй, видели все-таки: и дрожащие руки, и посиневшие губы, и пузырьки с лекарствами.

Дневниковые записи К. И. этим летом вообще – о Пастернаке, о Пастернаке, о Пастернаке. А потом вдруг одна—о рождении нового правнука.

Но, пожалуй, здесь надо дополнить пропущенные этапы семейной хроники. За последние несколько лет в жизни внука К. И. Евгения произошло несколько важных событий: он поступил в Государственный институт кинематографии, был оттуда исключен, поступил вновь, женился на Гале, дочери Шостаковича, – и вот теперь она родила сына Андрея.

Ольга Грудцова приводит в своих воспоминаниях такую сцену:

"В семь часов утра над перилами балкона (на втором этаже) появилась голова внука Жени.

Женя. Дед, у меня родился сын.

Корней Иванович. Поздравляю. Сколько?

Женя. Пятьдесят. На пеленки.

Корней Иванович. Хорошо. Получишь. Только моей крови там меньший процент, чем Дмитрия Дмитриевича. Я – прадед, а он – дед. Скажи ему, чтобы он взял на себя большую часть забот.

Женя. Хорошо.

Корней Иванович. Надо послать розы Гале.

Женя. Старик Нилин еще спит, пойду нарву у него в саду.

Голова исчезла.

Через некоторое время привезли младенца. Корней Иванович долго, с удивлением рассматривал его. А когда все уехали, с грустью сказал:

– Рождаются, чтобы умереть, умирают, чтобы рождаться… В этой комнате умерла Мария Борисовна, и сюда же принесли новорожденного…"

В тех же воспоминаниях есть и такие фрагменты: "Тяжелый приступ стенокардии. Несколько месяцев лежал больной. Много говорил о смерти.

– Куда это все девается?.. Куда ушла Мария Борисовна?.. Куда ушла ваша сестра?.. Вы только не думайте, что я боюсь. Я отношусь к этому совершенно спокойно. Я помню все биографии писателей, смерти… Только не уходите из комнаты… Не оставляйте меня одного.

А через час сочинял шуточные стихи".

Ирина Петрова пишет: «Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: „Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад… Ужасно, ужасно!“… Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием».

И он читал ей «Осень» Баратынского, величественную и мрачную:

Ты так же ли, как земледел, богат? И ты, как он, с надеждой сеял; И ты, как он, о дальнем дне наград Сны позлащенные лелеял… Любуйся же, гордись восставшим им! Считай свои приобретенья!.. Увы! к мечтам, страстям, трудам мирским Тобой скопленные презренья, Язвительный, неотразимый стыд Души твоей обманов и обид! Твой день взошел, и для тебя ясна Вся дерзость юных легковерии; Испытана тобою глубина Людских безумств и лицемерии. Ты, некогда всех увлечений друг, Сочувствий пламенный искатель, Блистательных туманов царь – и вдруг Бесплодных дебрей созерцатель, Один с тоской, которой смертный стон Едва твоей гордыней задушен.

Он болеет, и опять болеет, и опять. В августе 1960-го пишет Оксману: «Опять заболел и был обречен на бездейственное лежание в постели». Уехал в Барвиху. Пробовал работать над «Гимназией», которую стал переделывать и дополнять. «Свою „Гимназию“ видеть не могу, – писал из Барвихи. – Все, написанное нынче летом, кажется мне написанным в состоянии маразма». В дневнике – та же картина: «Я вожусь со своей „Гимназией“ и вижу свою плачевную бездарность: бессонницы и старчество». В октябре записывал о приезде школьников: «У меня болела голова, я лежал в тоске – и вдруг столько чудесных – веселых, неугомонных детей. Я провел с ними 4 часа и выздоровел. Даже усталости не чувствовал ни малейшей. Они собирали ветки для костра, бегали наперегонки, наполнили наш лес гомоном, смехом, перекличками – и мне кажется, я ни в одну женщину не был так влюблен, как в этих ясноглазых друзей. Во всех сразу».

И несколькими днями позже писал, рассказывая, что был на могиле Марии Борисовны, где оставлено место для его могилы: «Сегодня сидел у своей могилы – вместе с Лидой – и думал, что я, в сущности, прожил отличную жизнь, даже могила у меня превосходная».

В конце года он пишет о Квитко, хотя ему и не хочется этого делать, – и выступает на вечере, посвященном памяти поэта: «Все понимали, что совершается великий акт воскрешения Квитко, и радовались этому воскрешению».

Он не поддается смерти, не хочет ей уступать.

 

«Пенять на зеркало»

Еще в конце 1958 года был принят закон о школьной реформе, который был призван ликвидировать «пропасть между физическим и умственным трудом». В школе вводилось трудовое воспитание, образование после школы соединялось с производственным обучением, критериями приема в вуз становились, помимо результатов экзаменов, производственный стаж и общественная активность абитуриента.

В июле 1960-го, перед Всероссийским съездом учителей, Чуковский писал в «Учительской газете» (статья называлась «Детские руки тянутся к труду»): «Детские руки уже с самого раннего возраста так и тянутся к физической работе, жаждут всяких инструментов и машин, и нельзя не жалеть о том, что до недавнего времени школа не давала утоления этой естественной жажде детей и подростков и ограничивала их воспитание почти исключительно книгами. Теперь эта педагогическая ошибка исправлена законом о коренной перестройке обучения в советских школах, и я горячо приветствую делегатов Всероссийского учительского съезда, которые обсудят, как лучше в дальнейшем выполнять этот великий закон». На следующий день открылся съезд. Дети приветствовали делегатов следующими словами:

А мальчишки любят сами Мастерами быть, творцами. Просим вспомнить факты эти, Проявить сознательность. Не опеку любят дети, А самостоятельность.

В ближайшие годы стало ясно, что хотели как лучше, а получилось, как всегда: выпускники школ стремились в вузы, а не на производство; студенты, зачисленные в вузы по стажу и общественной активности, оказались хуже подготовленными; производству большой пользы тоже не было: те, кто хотел получить высшее образование, в цехах не задерживались… Сама идея трудового воспитания, хотя и сохранилась в советской школе на долгое время, оказалась уже с самого начала скомпрометированной – непродуманностью, принудительностью, отрывом всех этих обтачиваемых болваночек и пошиваемых шапочек-фартуков от жизни, к которой труд должен был по идее приближать….

Собственно говоря, все это имеет очень мало отношения к тому, что говорил Чуковский, – к воспитанию ребенка настоящим делом, а не только книгами и играми. Как ни странно, сейчас, когда никакого трудового воспитания в подавляющем большинстве школ нет, родители все чаще задумываются о том, как детям не хватает прикосновения к настоящему труду, как мало дети понимают его цену, как оторваны их знания от действительности. Очень может быть, что вопрос о трудовом воспитании снова всплывет на поверхность общественного сознания – и вновь приведет к каким-нибудь интересным перекосам.

В декабре 1960-го открылся Пленум по детской литературе. «Было от чего прийти в отчаяние, – писал Чуковский. – …Вместо того, чтобы прямо сказать: „Писателишки, хвалите нас, воспевайте нас“, начальство заводит чиновничьи речи о соцреализме и пр. Но все понимают, в чем дело». Маршаку он писал незадолго до открытия этого мероприятия: «Зачем-то устраивается Пленум по детской литературе. Он кажется мне почему-то совершенно ненужным. Выступать я не буду. Если бы я выступил, я обратился бы к юным поэтам с единственным вопросом: отчего вы так бездарны? так черствы? так банальны? Отчего у вас нет лица, нет индивидуальности? Отчего ни в одной вашей строке нет вдохновения? Эта речь была бы очень короткая – но больше мне нечего сказать».

Само собой, он выступил. И сказал именно то, что собирался. Он обвинял детских писателей в том, что они пишут скучно и казенно:

Работает Горка зимою и летом, От горки, что строят ребята зимой, Она отличается именно этим И тем, что на ней путь уложен стальной.

«Так и написали! – поражается Чуковский: – „Она отличается именно этим!“»

Все это ему так надоело, что он не стесняется в выражениях: зевота и скука, сонное равнодушие ремесленника, геморроидальные строки, вялая канитель канцелярской бумаги. «И мне хочется обратиться к редакторам – особенно к периферийным, областным, – чтобы они были беспощадно свирепы и требовательны к авторам дошкольных стихов».

В заключение К. И. прочитал прелестное стихотворение школьницы Лены Гулыги «Мимоза», которое включил потом в новую редакцию книги «От двух до пяти»:

…Еду я в троллейбусе, Еду я в метро. Люди удивляются, Люди расступаются, Люди улыбаются радостно, тепло: «Мимоза! Мимоза! Мимоза в январе?!» «Повыше подымите – не смяли б у дверей!» «Да где ж это мимозу покупали вы?» Мартовская веточка на улицах Москвы…

Процитировал целиком, до последнего радостного: «Пушистый огонек мой, / Гори, гори, гори!» – и предложил сравнить эти стихи со строчками профессионального поэта:

Мы дружные ребята, Не ссоримся совсем. Мы дружные ребята, Скажите это всем.

«Так дети учат нас писать», – закончил он. Об этом он говорит на больших писательских сборищах уже который год: для детей надо писать ярко, небанально, надо уметь вкладывать в свои строки горячее чувство, избегать шаблона… Его слушают, ему хлопают, затем выходит следующий оратор и – отвечая на неустанную заботу партии и правительства, в свете новых масштабных и ответственных задач, выдвинутых в последнем постановлении, призывает обратить особое внимание на идейное содержание произведений художественной литературы и делом участвовать в великой работе по коммунистическому воспитанию масс… Надо полагать, до конца Чуковский на этих заседаниях недосиживал.

Убогую штампованность разговоров, книг, научных статей, окружающих людей уже больше невозможно выносить. В конце 1960 года Чуковский начинает свою масштабную операцию по спасению русского языка. Начиная с вышедшей в ноябре известинской статьи «Сыпь», посвященной канцеляризмам, он одну за другой публикует свои работы о проблемах языка. Может быть, потому, что слух оскорблен до крайней степени. А может быть, – потому, что занятия литературой кажутся уже вполне безнадежным делом.

4 января 1961 года Чуковский писал: "Год начался для литературы ужасно. Из «Октября» вырезали роман Казакевича. Из «Знамени» изъяли роман Василия Гроссмана; из «Нового мира» вырезали Воспоминания Эренбурга о Цветаевой, о Пастернаке и проч. (воспоминания эти все-таки были напечатаны. – И. Л.). Неохота писать о языке. Какой тут язык! Недавно одна женщина написала мне: «вы все пишете, как плохо мы говорим, а почему не напишете, как плохо мы живем»".

В общем-то для Чуковского ответ был очевиден: для него и плохой язык, и плохая жизнь были явлениями одного порядка: и то и другое обусловлено душевным оскудением. Если человек внутри пуст, если не связан крепко-накрепко путами любви ни с родной культурой, ни с людьми, ни с обществом, если он воспитан на культурных отбросах, на штамповке (и неважно, идейная это штамповка или безыдейная), – он скверно мыслит, скверно говорит и скверно относится к людям. Если не разбужена в нем творческая фантазия, не привита любовь к созиданию, не воспитано уважение к работе и сознательное, хозяйское, вдумчивое отношение ко всякому делу, – то и работа его будет халтурной и подневольной, и руководить он будет бестолково и жестоко, и всякое благо обратит во зло. Бедные, бедные, обокраденные души.

Странное дело: литература пробуксовывает на одном месте, подвергаясь постоянным разносам, одергиваниям и напоминаниям. А жизнь несется вперед семимильными шагами—и вот первый полет человека в космос, и вот еще один, и еще. Космические полеты искренне восхищали Чуковского, подкрепляя его веру в исключительные возможности человека – и нравственные, и творческие, и технические.

Надо сказать, к желанию человека летать он относился с горячим сочувствием еще со времен полетов Уточкина на первых «этажерках». Сам в первый раз пролетел на аэроплане в 1916 году, затем летал на одном из первых советских пассажирских самолетов. В двадцатых заговорил о глухоте русской литературы к мечте о полете – в книге «Две души Максима Горького»; в 1940-м опубликовал статью «Авиация и литература», куда включил целый фрагмент из этой книги. В этой статье говорилось, как много стихов в СССР пишут о летчиках, – даже дети в литературной студии пионерского лагеря, которую К. И. вел в Петергофе, в дни полета Чкалова, Белякова и Байдукова, не сговариваясь, притащили ему 32 стихотворения об этих летчиках. До революции, рассказывает Чуковский, в литературе царило «гробовое равнодушие и к авиации, и к самолетам, и к летчикам». Поэты с презрением относились к аэропланам, сравнивая их полет «с полетом религиозной души в бесконечность». Авиация, разумеется, проигрывала метафизике. «Им дали новую радость, вооружили их новым могучим оружием, они же залопотали, как толстовский Аким: „А бог? А душа?“»

Для Чуковского успехи авиации были радостью, новым свидетельством величия человеческого гения, новым достижением творческой фантазии, сбывшейся мечтой, потому даже Блока он укоряет за строчки «О стальная, бесстрастная птица, / Чем ты можешь прославить Творца?». «В нашей литературе о летчиках, несмотря на ее богатство, – заключал Чуковский, – все еще нет ни одной эпопеи, которая по своему качеству могла бы сравниться с деяниями воспеваемых ею людей». И, конечно, каждый из первых полетов космонавтов он приветствовал радостными газетными статьями: «Вровень со звездами», «Это колоссально!», «Сказка стала былью», «Нельзя привыкнуть»… И позднее негодовал на сограждан, которые в 1969-м восприняли полет американцев на Луну с завистливой злобой. Домработница дочери ворчит: «Эх, подохли бы они по дороге!» «Бедные сектанты не желают чувствовать себя частью человечества», – комментирует Чуковский.

6 августа 1961 года К. И. записывал в дневнике, размышляя о полете космонавта номер 2: "Сейчас, когда я сижу в комнате и пишу эти строки, его, Германа Степановича, мотает в безвоздушном пространстве вокруг этой трагической нелепой планетки – с ее Шекспирами, Львами Толстыми, Чеховыми, Блоками, Шиллерами – и Эйхманами (это нацистский преступник, которого судили в Израиле в те же дни. – И. Л.). Что он чувствует в эту минуту? Меня почему-то томит такая тревога, что я буквально не нахожу себе места. Нашел ли он там, в пустоте, бессмертье или смерть?"

Некоторые из статей К. И., посвященных первым космическим полетам, были опубликованы в органе Союза писателей, газете «Литература и жизнь», которая очень скоро напала на Чуковского по самому неожиданному поводу.

Все началось из-за одной из статей Корнея Ивановича о языке. Опубликованная «Литературной газетой» 12 августа 1961 года, она называлась «Нечто о лабуде». Чуковский в ней бранил отвратительный жаргон, на котором изъясняется юношество («фуфло, потрясно, шмакодявка, хахатура, шикара»), и говорил о том, что жаргон этот является свидетельством душевной скудости. Но затем удивлял читателя, неожиданно поворачивая чуть не на 180 градусов и защищая тех, кто говорит этим варварским языком: «Изрядная доля людоедских словечек создана, так сказать, в противовес той лакированной, слащаво-фальшивой, ханжески-благонамеренной речи, которую разные человеки в футлярах все еще продолжают культивировать в школе». Школьники говорят на этом безобразном языке, убеждал Чуковский, потому, что не могут уже слышать обо всех этих «типичных представителях» и «наличии реалистических черт». И далеко не всегда вульгарность выражений свидетельствует о душевной грубости. В качестве примера К. И. приводил героев недавно опубликованного в «Юности» и сильно нашумевшего романа Василия Аксенова «Звездный билет», которые изъясняются на самом свирепом жаргоне, но при этом оказываются «милыми, жизнестойкими и, пожалуй, одухотворенными юношами».

Надо сказать, что именно жаргонизмы в этом романе вызвали самую бешеную волну критики. Станислав Рассадин писал в статье «Искусство быть собой»: «Несметное число статей было посвящено злосчастному „Звездному билету“ В. Аксенова, и почти все критики яростно протестовали против жаргонизмов, даже не пытаясь разобраться, имели ли они в романе художественную функцию, а заградительно выставляя вперед жесткие критические ладони. Кажется, только один голос прозвучал тогда спокойно и трезво – голос восьмидесятилетнего Чуковского».

Чуковский – один из всех – не обличал, а защищал школьников, которые «в огромном своем большинстве… благороднее, лучше, умнее тех людоедских словечек, которыми они щеголяют теперь, подчиняясь всемогущему стадному чувству». Но обвинял школу в том, что она не воспитывает в детях любви к языку и литературе, а кормит их несъедобными, картонными «планами показа».

Пожалуй, ничего особенного бы в этом выступлении не было: хранить чистоту русского языка кто только ни призывал. Но Чуковский защищал «Звездный билет» – произведение отнюдь не враждебное советской власти, а просто несоветское. И нападал на школу: вроде бы за канцелярский способ преподавания литературы – но каждому было понятно, что мишень его – вовсе не только «человеки в футлярах» и «типичные представители», а вся система понимания и преподавания литературы только как «способа отображения действительности в ее революционном развитии» и «фактора идейного воспитания». А это уже было сродни святотатству.

Поэтому уже 23 августа газета «Литература и жизнь», называемая среди литераторов «ЛиЖи» за свою специфическую общественную позицию, вышла с целой полосой откликов на статью Чуковского. Отклики были очень грозные – настолько, насколько авторы могли себе позволить лягать Чуковского – уже не всегдашнего литературного изгоя, а «старейшего писателя», орденоносца и признанного классика; к тому же – своего недавнего автора!

Больше всего обиделись учителя (или за них обиделись нужные люди и обеспечили подписи). И. Моцарев, заслуженный учитель школы РСФСР, в статье с характерным названием «Никакого оправдания» писал: "Не будем спорить: может быть, К. Чуковский и встречал таких педагогов, которые культивируют (даже на уроках литературы!) «лакированную, слащаво-фальшивую, ханжески-благонамеренную речь» (какая, однако, убийственная характеристика!). В огромной семье наших советских учителей, возможно, найдутся и такие. Но подавляющая масса наших учителей-словесников (далее автор постепенно возвышает голос, пока не доходит до уровня первомайского радиовещания. – И. Л.), сознавая свою величайшую ответственность за дело воспитания и образования будущих граждан коммунистического общества, старается научить их тому языку, на котором разговаривал Ленин, – языку, образцы которого дают наши лучшие писатели, классические и современные… Наша художественная литература, изучаемая на уроках в школе под руководством настоящих учителей («человекам в футляре» не место в советской школе), является для молодежи подлинным «учебником жизни»; в руках учителя она – могучее средство коммунистического воспитания. Воспитание коммунистической морали – вот что пронизывает работу школы".

Вот на что, оказывается, покусился Чуковский! Недаром он записал в дневнике с брезгливым изумлением: «Две статьи с доносом о моей неблагонадежности. Эта газета какое-то „Ежедневное ура“… Теперь объявляют чуть ли не врагом народа того, кто осмелится сказать, что среди учителей у нас есть человеки в футлярах, хотя сами же плодят таковых».

Автором второй статьи, укоризненно называвшейся «Не по-горьковски», был И. Астахов. «Школа может вести и во многих случаях ведет весьма успешную борьбу за культуру речи, – убеждал он, – несмотря на то, что иные весьма уважаемые писатели своими не всегда продуманными советами в какой-то мере дезориентируют педагогов в этом важном и нелегком деле». Почему же Чуковский вдруг стал защищать жаргон, хотя еще в июле призывал обрушиться на языковую вульгарщину «всей громадой»? – задается вопросом Астахов и находит корень зла: «Звездный билет!» Его герои – совсем не милые, их отличает «развязность, разухабистость и самонадеянность», что еще ужаснее – «комсомол для них даже не существует». А Чуковский мимо этого прошел. Не по-горьковски.

25 августа к этим авторам присоединился В. Панков, выступивший с довольно умеренной – на фоне предыдущих реплик газеты – статьей «Право на звездный билет», где указывал на бедность «идейной основы романа» и осторожно указывал Чуковскому на его неправоту. В тот же день «Литературная газета» – все-таки «оттепель» еще продолжалась, – выпустила подборку статей в защиту позиции Чуковского и повести Аксенова. Учительница и писатель Наталья Долинина откликнулась на публикации «Литературы и жизни» статьей «Легкий способ спорить»; П. Куриленко предостерегал: «Внимание! Языковая полиция!», Петр Ш. рассказывал, как сам прошел через увлечение жаргоном, О. Губина призывала: «Надо помочь» – и учителям, и ученикам.

«Литература и жизнь» не стерпела и уже 30 августа выпустила новую подборку откликов, куда более свирепых. Ашот Гарнакерьян из Ростова-на-Дону в большой статье указывал, что «Чуковский недостаточно точно разобрался в причинах, порождающих жаргон», «не высказал своих интересных предложений, которые помогли бы педагогам в их дальнейшей работе»… Молодой и немаститой Наталье Долининой досталось от него куда больше: «Развязная, претенциозная статья учительницы Н. Долининой из Ленинграда»; «никакого „молодежного жаргона“ не существует. Ей, учительнице, это надо бы знать»; «неуважение к собственной профессии»… «Смотри, как они учтивы с тобой (и в каждом номере все учтивее, ибо ты защищен славой и возрастом) и как грубы с Долининой», – писала отцу Лидия Корнеевна.

Учительница И. Котова обвиняла в распространении жаргона литературу: «„Шмакодявка“, размноженная стотысячным тиражом, может оказаться „принятой на вооружение“ прочитавшими книгу». Василий Бирюков из Рязанской области выражал опасение, что сельская молодежь, таких слов не знающая, им научится. Учитель Воронин из Владимира упрекал редакцию «Юности» в том, что она «мало поработала с Аксеновым». Художник Судаков выражал надежду, что «„Нечто о лабуде“ – случайное выступление старейшего писателя и литературоведа, досадное недоразумение, ни в коей мере не характеризует подлинного отношения Корнея Чуковского к проблеме современного русского языка». Патетичнее всех выступила библиограф И. Козловская из Чувашии: «Именно никакого оправдания нет и не может быть для советского писателя, если он отображает и унижает нашу гордость, нашу великую драгоценность, нашу красоту и силу…»

«Литературная газета» 31 августа вышла с упреком: «Лишь бы поспорить». А 1 сентября «Литература и жизнь» так и продолжала с того же места, с той же фальцетной ноты: «…оберегать от засорения… нашу гордость и славу… язык нашей родной, прекрасной русской литературы…» Последнее слово осталось за «Литературной газетой», но дальше уже даже цитировать неинтересно. Лидия Корнеевна сообщала отцу по горячим следам первых публикаций: «Отовсюду слышу восторги по поводу твоих статей. Мне говорят и пишут о твоем „героическом подвиге“… Ты знаешь, я „Литературку“ не люблю, но при теперешнем отчетливом расслоении (в „ЛиЖи“, „Октябре“, „Москве“ – черная сотня) – „Литературка“ кажется верхом благородства, потому что противопоставлена им».

Судя по ярости полемистов с обеих сторон, Чуковский попал точно в нерв: начавшаяся дискуссия выходила далеко за рамки вопросов чистоты языка. Речь шла, скорее, о возможностях выразительных свойств языка, о раскрепощении формы и содержания, о внимательном и чутком отношении к молодежи, о пригодных и непригодных методах воспитания, о профессионализме педагогов – но главное, о новой степени свободы – и в литературе, и в жизни, как ни излишен тут каламбур.

9 и 16 сентября К. И. снова выступил в «Литературной газете» со статьями, посвященными «канцеляриту». Эти статьи вошли в книгу «Живой как жизнь» – собственно говоря, он по мере работы над книгой публиковал в газетах некоторые ее фрагменты. Упоминание «Звездного билета» автор из окончательного текста изъял, но взамен вставил такой абзац:

"Чтобы добиться чистоты языка, нужно биться за чистоту человеческих мыслей и чувств. Этого упрямо не желают понять многие из наших пуристов. Вместо того чтобы объединенными силами восстать против тех уродливых сторон нашего быта, которые породили уродливую речь, они в негодовании нападают на современных писателей, изображающих некоторые круги молодежи и правдиво передающих в своих повестях и рассказах их подлинную – «людоедскую» – речь.

Они забыли мудрую пословицу:

«На зеркало неча пенять, коли рожа крива».

Оттого-то так много у нас чудаков, которые пеняют на зеркало, едва только они обнаружат, что в нем отражаются их низкие лбы и вульгарные челюсти!

И не только пеняют на зеркало, но и набрасываются на него с кулаками".

С учетом всего, что говорил на всевозможных съездах и пленумах Никита Сергеевич в защиту «лакировщиков» и против «отрицательного изображения», – картина получается довольно любопытная.

Книга была закончена в начале августа 1961 года. Чуковский писал в дневнике: «Закончил (даже не верится) свою книгу „Живой как жизнь“, над которой корпел день и ночь весь этот год, – и как я боюсь, что в ней сказались мой старческий склероз, мои бессонницы, моя предсмертная тоска. Книжка вышла свежая и, пожалуй, не вредная». Общество восприняло книгу как очень нужную и своевременную, а к Чуковскому, как и после публикаций его прославленной «От двух до пяти», посыпались читательские письма – с предложениями, благодарностью, негодованием, вопросами (он сам писал, что получил около двухсот писем).

Успех книги объяснялся просто: с читателем говорили уважительно, заинтересованно и ясно. Говорили не только и не столько о языке, сколько о самом обществе, которое этим языком говорит, и о болезнях, которыми оно болеет: понятно ведь, что канцелярит, которому посвящены самые язвительные и страстные страницы книги, – болезнь не столько языковая, сколько душевная, и не из Африки ее знойным ветром принесло, а породили ее местные условия… Во время работы К. И. сам одергивал себя в дневнике: «Слишком большую главу занимают в моей книжке канцеляризмы. Между тем дело не только в них, пропала самая элементарная грамотность». Однако именно борьбой с канцеляритом книга больше всего и запомнилась читателю – потому, что восставал Чуковский не против оборотов речи как таковых, а против трусости, скудости, зашоренности сознания, против перестраховки и боязни говорить прямо, просто, открыто и ярко – против того образа жизни и образа речи, который выработался в обществе за годы зажима и страха.

О душевной скудости и душевном богатстве говорил Чуковский – и о том, как много возможностей для саморазвития дает язык, если относиться к нему с уважением. И, конечно, для тех, кто хотел начать работать над собой сразу, он давал практическое руководство: в левом столбике – как говорить нельзя, в правом – как говорить нужно. Список этот отдельно публиковался в газете и выходил приложением к некоторым изданиям «Живого как жизнь» – и до сих пор хорош для самопроверки: а так ли я говорю; примеры есть довольно заковыристые. А ведь первый такой список Чуковский составил более полувека назад для собственного пользования – когда Городецкий насчитал в его лекции 92 случая неправильного ударения. Значит, уверен был, что этот способ работает, что помогает, что с помощью такого списка можно отучиться делать ошибки и заговорить правильно.

Но не это, конечно, так привлекло к книге читателей. К этому времени о языке писали много – с точки зрения сталинской работы о языкознании и с точки зрения науки, писали с пафосом, призывали беречь и уважать – но все это было рассчитано либо на специалиста, либо вообще непонятно на кого. А Чуковский доверительно разговаривал с читателем и увлеченно рассказывал ему, какая это сложная, интересная, саморегулирующаяся система – русский язык; что действительно опасно для него, а с чем он справится сам, как новые времена обогащают и развивают его. С читателем редко беседовали так спокойно и свободно, без набивших оскомину обличений и пафосных воззваний, неназойливо пробуждая интерес и любовь к русской филологии. Книга вышла в 1962 году, и уже на следующий год Чуковский ее переработал, дополнил, расширил и выпустил вторым изданием.

 

Не парадокс ли это?

В конце 1961 года маятник нерешительных хрущевских реформ вновь качнуло в сторону либерализации. В октябре на XXII съезде КПСС снова прозвучала резкая критика сталинизма, было принято решение вынести тело Сталина из мавзолея и захоронить (что и произошло 31 октября). Имя вождя пропало из названий городов, не снесенные еще его статуи подверглись сносу. Вновь стало казаться, что реформы идут неостановимо; вновь появилась надежда на перемены в литературе. Одним из свидетельств таких перемен стало присуждение Чуковскому Ленинской премии.

11 ноября 1961 года газета «Московский литератор» извещала, что Чуковский снова выдвинут на соискание главной премии страны – вместе с Николаем Асеевым, Даниилом Даниным и Валентином Катаевым. Выдвижение кандидатуры Чуковского обосновали филолог Николай Гудзий и поэт Борис Слуцкий. Гудзий напоминал: Чуковский – «один из наиболее блестящих критиков и литературоведов», «никто не сделал так много для изучения Некрасова», но упор делал на общую характеристику творчества Чуковского: «Мы формально не упоминаем о совокупности всех его работ, но каждый из нас, представляя кандидата на соискание Ленинской премии, думает об этом. То обстоятельство, что книга выдвигалась на соискание Ленинской премии в первом издании, не может служить препятствием для выдвижения этой работы снова. У К. И. Чуковского вышла за это время и вторая работа – „Люди и книги“, в которой много ценных историко-литературных изысканий, нового материала, до сих пор неизвестного».

Борис Слуцкий назвал К. И. «одним из основателей современной критики»; более того: говорил о том, что в большинстве своем его критические оценки оказались верными. «Он – один из наших лучших детских поэтов, – говорил Слуцкий, – один из наших лучших переводчиков. Он создал теорию поэтического перевода в нашей стране. Словом, за К. И. Чуковским такие заслуги, которые делают его кандидатуру чрезвычайно убедительной для комитета по Ленинским премиям».

Коллективное мнение членов секции критиков и литературоведов московского писательского союза было тем же: за плечами Чуковского – «громада труда»; «книги его всегда написаны великолепным языком, эмоциональным, остроумным, читаются с интересом и в то же время основаны на точном исследовании фактов, историчны и могут служить образцом марксистского понимания литературоведческих задач…».

Однако с тем, что книги Чуковского дают «образец марксистского понимания», многие были резко не согласны. 14 марта идею присудить премию «Мастерству Некрасова» осудили в газете «Литература и жизнь» четыре молодых ярославца – В. Московкин, В. Рымашевский, Г. Мурашев и К. Яковлев. Статья их называлась «Если говорить по существу». Смысл ее был довольно просто: все хвалят «Мастерство Некрасова», а мы считаем, что эта книга Ленинской премии недостойна. Авторы статьи порицали Чуковского за то, что он долго держал рукописи Некрасова «в единоличном пользовании», за то, что в его книге «нет полного охвата некрасовского мастерства», что он «допускает крен в сторону фольклора, недооценивает народно-разговорную стилистическую основу»… Возражать этим чрезвычайно неконкретным, размытым доводам было очень нелегко, но это попытался сделать Сергей Баруздин, который 21 марта «не без труда», по его собственному свидетельству, опубликовал в той же газете заметку «Нужна ли такая критика?», где упрекал авторов в необъективности, бестактности и неуважении к писателю.

Через несколько дней Чуковскому исполнилось 80 лет. Этот юбилей был отмечен с еще большим размахом, чем 75-летие. 28 марта Президиум Верховного Совета СССР наградил Чуковского орденом Трудового Красного Знамени. В эти же дни (шли школьные каникулы, когда традиционно отмечается Праздник детской книги) юбиляра чествовали в Доме пионеров и в Доме детской книги. Юбиляр, сделав об этом запись в дневнике, тут же добавлял, разумеется: «Все эти заботы, хлопоты, речи, приветы, письма, телеграммы (коих пуды) созданы специально для того, чтобы я не очнулся и ни разу не вспомнил, что жизнь моя прожита, что завтра я в могиле, что мне предстоит очень скоро убедиться в своем полном ничтожестве, полном бессильи…»

Впрочем, для 80-летнего старца, стоящего на краю могилы, о которой он все время говорит, – Чуковский слишком жив, активен, ироничен; слишком многим волнуется; везде выступает, встречается, печатается – и собирается ехать в Оксфорд, откуда только что получил приглашение принять почетную докторскую степень!

В биобиблиографическом словаре Берман зарегистрировано около 90 публикаций, поздравляющих К. И. с юбилеем. Среди изданий, написавших о нем, – не только центральные, детские, учительские издания, но и такие неожиданные органы печати, как «Московский водник», «Туркменская искра», бакинская газета «Вышка», «Советская Абхазия» и «Советская Каракалпакия»… Прошлый юбилей отчасти выработал канон, которому публикации следуют в этот раз: добрый, щедрый, нестареющий, многогранный, неиссякаемый, кипучий талант («нестареющий» – как минимум три раза); друг детей, любимец детворы, любимый писатель, добрый волшебник, сказочник, веселый сказочник, кудесник слова, друг больших и маленьких, чудеса Корнея Чуковского… В этом году к канону добавились еще указания на вечную молодость и разностороннюю деятельность: «поэт, критик, ученый», «поэт, литературовед, переводчик», «ученый, писатель, друг детей»… Ну и, конечно, – «дедушка Корней».

Дедушка тем временем поражается тому, сколько народу собралось в Политехническом его чествовать, какие дифирамбы ему поются: «Зал переполнен, все проходы забиты людьми. И все, сколько есть, смотрят на меня влюбленными глазами… Я чувствовал себя каким-то мазуриком. Ведь, боже мой, сколько дряни я написал в своей жизни, постыдной ерунды, как гадки мои статьи у Ильи Василевского в „Понедельнике“. Чтобы загладить их, не хватит и 90 лет работы. Сколько пошлостей – вроде „Англия накануне победы“, „Заговорили молчавшие“. Ничего этого нельзя оправдать тем, что все это писалось искренне. Мало утешения мне, что я был искренний идиот…»

Посылая Маршаку, который в это время был сильно болен, благодарность за стихи к юбилею, К. И. писал ему: «Я с ума сошел от радости, когда услыхал Ваши стихи. И радовался я не только за себя, но и за Вас: ведь если Вы можете ковать такие стихи, значит, Ваша чудотворная сила не иссякла, значит – Вы прежний Маршак, один из самых мускулистых поэтов эпохи. А уж за себя я рад безмерно. Ваше дружеское отношение ко мне услаждает мои стариковские дни. Эти дни, конечно, мрачноваты. Сколько бы ни гремели юбилейные литавры, все же старость есть старость, 80 лет – 80 лет, и здесь ничего не поделаешь».

Поток праздничных публикаций растянулся на целый месяц, плавно перетек в поздравления по поводу присуждения Ленинской премии – и затем докторской степени в Оксфорде; окончательно стихло волнение прессы только к лету.

Тем временем в ЦК КПСС отправилось негодующее письмо по поводу выдвижения Чуковского на Ленинскую премию. Сейчас документы, связанные с присуждением премии, неоднократно опубликованы (например, в «Вопросах литературы» (1995. № 3) или в приложении к десятому тому Полного собрания сочинений), поэтому ограничимся самыми яркими цитатами.

Авторами письма, направленного 18 марта секретарю ЦК КПСС Леониду Ильичеву и в Комитет по Ленинским премиям, были старые большевики: бывший секретарь ЦК, почти 90-летняя Елена Стасова, Н. Растопчин, А. Карпова, С. Уралов, Е. Шаров и Н. Поздняков. Персональные пенсионеры, участники революции и члены партии с незапамятных времен, резко возражали против премирования Чуковского. Они убеждали ЦК и премиальный комитет, что в книге «Мастерство Некрасова» содержатся «серьезные ошибки», что автор изображает «в кривом зеркале славную эпоху революционных демократов-шестидесятников прошлого века», что его книга «принесла не пользу, а вред общественности, создала много путаницы и неразберихи в оценке творчества Великого поэта». Называя Чуковского «хамелеоном и путаником», группа товарищей доказывала вредительскую сущность его работ: "Он немало навредил как редактор и комментатор сочинений В. А. Слепцова,

A. Я. Панаевой и других писателей, выпущенных в свет в 30-е годы издательством «Академия»", он «политически изобразил творчество» Некрасова (вот прямо так и сказано: «политически изобразил творчество»!)…

Система аргументации в письме довольно интересна: старые большевики цитируют покойного критика Ольминского (не забывая заметить, что «его высоко ценил покойный B. И. Ленин»), который фактически называл Чуковского белогвардейцем, говорил, что он служит «и революции, и контрреволюции», – и предлагал изъять из продажи отредактированное им издание Некрасова 1920 года. Цитируют и ругань Крупской 1928 года. Фактически – доказывают политическую неблагонадежность Чуковского, опираясь на мнения основоположников или приближенных к ним лиц. Затем товарищи добавляют свои воспоминания: Чуковский «до революции был литературным роботом кадетствующих Рябушинских», печатал «пасквильные фельетоны» о Некрасове «в обывательской газете „Русское слово“», «лез всюду, где только возможно, со своими обывательскими сказками»… «А разве перестал вредить советской литературе еще и сейчас этот К. Чуковский? – вопрошали большевики. – Стоит только вспомнить его последние статьи в „Литературной газете“ – о „Звездном билете“ Аксенова и к памятным добролюбовским дням напечатанную „Историю одного пасквиля“, где хитрым эзоповским языком он не преминул лягнуть Добролюбова». (Надо сказать, что «История одного пасквиля», напротив, рассказывала о том, как в давнюю пору недоброжелатель пытался опорочить Добролюбова.) Наконец, авторы письма вопрошали: выдвижение Чуковского, «который многие годы сознательно работал против дела Ленина», на Ленинскую премию – «не парадокс ли это, очень обидный и издевательский?!».

В заключение возмущенные пенсионеры требовали отвергнуть «кандидатуру Чуковского, приспособленца, во имя корыстных целей готового пойти на любую сделку с совестью. Именно таким он остается в памяти старшего поколения советских людей».

К этому торжественному посланию в ЦК КПСС отнеслись очень серьезно. С ним срочно ознакомили заведующего отделом культуры ЦК Дмитрия Поликарпова и направили рекомендации в Комитет по Ленинским премиям. Смысл рекомендаций изложен в подписанной Поликарповым «Записке отдела культуры ЦК КПСС» от 6 апреля 1962 года.

В записке рассматривались негативные отзывы, полученные ЦК о памятнике Марксу работы скульптора Кербеля (ему рекомендовали премию дать), – и о Чуковском. Цитировалось письмо старых большевиков и упоминалось еще одно письмо – не найденное в архивах послание персонального пенсионера А. Попова, который бранил Чуковского, опираясь на цитаты из Ленина (их немного: в «Наших упразднителях» он мельком назвал Чуковского «чужим» и припомнил, что тот «лягал марксизм», отсюда и образ лягающегося писателя в письме старых большевиков).

Записка, кроме того, указывала на трудности, с которыми может быть сопряжено решение не присуждать премию Чуковскому: влиятельные члены Комитета по присуждению Ленинских премий поддерживают его, а «резкое, но недостаточно аргументированное критическое выступление против книги Чуковского, опубликованное в газете „Литература и жизнь“… вызвало повышенно сочувственное отношение к нему в литературной среде. Исключительно высокая оценка всей деятельности Чуковского была дана в материалах, опубликованных в нашей печати за последние дни в связи с 80-летним юбилеем писателя».

Собственная аргументация Поликарпова сводилась к следующему. До революции Чуковский был вреден: «активно сотрудничал в желтой кадетской прессе, выступал против марксизма, прогрессивных традиций русской литературы, творчества М. Горького, В. Короленко», его деятельность резко оценивали Ленин и Горький. Однако «впоследствии К. Чуковский стал одним из видных деятелей советской культуры, заслужив широкую известность как детский писатель, литературовед и исследователь литературы». Приводимые аргументы Крупской побиваются более крупным козырем – письмом Горького со ссылкой на Ленина; перед нами опять типичный партийный анализ творчества: жонглирование цитатами из Ленина и Горького, из которых выводятся оценочные суждения идеологического свойства.

«Заслуги К. Чуковского в развитии советской литературы общеизвестны: к 70-летию со дня рождения он награжден орденом Ленина, а к 80-летию – орденом Трудового Красного Знамени. Считаем возможным ограничиться этими наградами» – таков был вывод из всего вышеизложенного. Поликарпов запросил у ЦК разрешения «выслать руководству Комитета, а также коммунистам – членам Комитета предложение поддержать линию старых большевиков о нежелательности присуждения К. И. Чуковскому Ленинской премии». "Как партийное руководство отреагировало на «предложение» Д. А. Поликарпова, установить не удалось, – писала Р. Романова, публикатор документов, связанных с присуждением Чуковскому премии. – В архиве сохранилась, однако, записка Комитета по Ленинским премиям в области литературы при Совете Министров СССР в ЦК КПСС от 14 апреля 1962 года с информацией о том, «как проходила заключительная сессия Комитета… в итоге работы которой были присуждены Ленинские премии 1962 года». Там, в частности, сообщается, что «при обсуждении кандидатуры К. Чуковского Пленум Комитета был ознакомлен (вместе с другими материалами, поступившими по этой кандидатуре) с письмом группы старых коммунистов… Но „члены Комитета, как противники книги Чуковского (Вл. Ермилов, считающий, что Чуковскому не удалось добиться анализа творчества Некрасова в целостности его идейно-образных структур), так и ее сторонники (А. Сурков, Р. Гамзатов, А. Каринян, В. Орлов, С. Смирнов, Л. Новиченко, В. Солоухин), не согласились с доводами Е. Д. Стасовой и ее товарищей. Выступавшие, – говорится в записке, – указывали, что Чуковский, как и многие интеллигенты, стоявшие до революции на враждебных марксизму позициях, проделал огромную идейно-творческую эволюцию, и это свидетельствует о силе нашей идеологии“, отмечали „большой вклад Чуковского в советскую культуру“, высказывали мнение, что „увенчание“ его книги Ленинской премией „будет справедливо не только за ее литературные достоинства, но и важно сегодня в борьбе за идейное искусство, потому что в ней утверждается Некрасов – боевой революционный поэт-реалист“. По итогам тайного голосования, состоявшегося 11 апреля 1962 года, Ленинская премия за книгу „Мастерство Некрасова“ К. И. Чуковскому была присуждена (70 голосов „за“, 23 „против“)».

Разумеется, то, что комитет не прислушался к мнению ЦК, не могло остаться без последствий. Поликарпов, рассказывает Романова, довольно скоро поставил вопрос об истечении срока полномочий ряда членов комитета; заговорили о том, что работа комитета была недостаточно хорошо подготовлена, но это уже другая история.

Чуковскому о присуждении Ленинской премии в тот же день сообщил Твардовский. Рассказал и о ходе обсуждения. К. И. записывал в дневнике: «Очень против меня ораторствовала Елена Стасова, с которой у меня было столкновение в Барвихе».

Чудные дела! За идейной ненавистью старых большевиков к «белогвардейцу» и «приспособленцу» неожиданно обнаружился банальный бытовой конфликт! В дневнике К. И. за 1959 год обнаруживаются две записи о Стасовой. Первая: «Душевная чистота, благородство. Но видно, что вся истрачена. Без остатка». И вторая, через десять дней: "Стасова оказалась самовлюбленной, деспотичной, черствой старухой. Все няни и сестры ненавидят ее, так понукает она этой «челядью». Я попросил ее, чтобы она не так громко гремела по вечерам своим радио. Она стала греметь еще громче, мучая меня этим до слез".

Весть о премии Чуковский, по его собственному выражению, «воспринял как радость и как тяжкое горе»: государственную любовь он переносил, пожалуй, так же тяжело, как и государственную ненависть.

22 апреля известие о присуждении Ленинских премий было опубликовано в «Правде» и «Известиях». Другими лауреатами стали белорусский поэт Петрусь Бровка, пианист Эмиль Гилельс, скульптор Лев Кербель, литовский поэт Эдуардас Межелайтис и художник, книжный график Владимир Фаворский. К Чуковскому пошел новый поток поздравлений, потянулись корреспонденты, теле– и радиожурналисты.

«Хотел ли я этого? – писал он в дневнике в день объявления о награде. – Ей-богу, нет! Мне вовсе не нужно, чтобы меня, старого, замученного бессонницами, показывали в телевизорах, чтобы ко мне доходили письма всяких никчемных людей с таким адресом: „Москва или Ленинград. Корнелю Чуйковскому“, чтобы меня тормошили репортеры. Я потому и мог писать мою книгу, что жил в уединении, вдали от толчеи, пренебрегаемый и „Правдой“, и „Известиями“. Но моя победа знаменательна, т. к. это победа интеллигенции над Кочетовыми, Архиповыми, Юговым, Лидией Феликсовной Кон и другими сплоченными черносотенцами».

Это и в самом деле была победа литературы над идеологией. И хотя формально премией было отмечено «Мастерство Некрасова», книга, написанная скованно, с оглядкой на цензуру, – все понимали, что награда дается по литературному, а не идейному признаку, по совокупности заслуг, причем заслуг именно перед словесностью, а не партией и правительством.

В феврале 1962 года Валерий Кирпотин сделал в дневнике большую запись о Корнее Чуковском. Нарисовал, кажется, убедительный портрет:

"80 лет, работоспособен, подвижен, великолепный слух, не пользуется очками. У него отличная память, он интересный, занимательный, забавный рассказчик. В бытовом смысле – полное благополучие: дача, как у банкира, 4 или 5 человек обслуживающего персонала. Богат очень, может быть, и в новых деньгах миллионер. Кругом атмосфера поклонения, удивления. Писатели, с которым он поговорил, чувствуют себя отмеченными, гордятся знакомством с ним. Лишь несколько переделкинцев постарше, «пофамилистее», шарахаются в сторону, завидев его, не хотят участвовать в этой специфической «Чуковской» куртуазности.

Корней Иванович построил на свои средства детскую библиотеку в Переделкине, посадил библиотекаршей свою родственницу, но уже по государственному штату. Он ходит к детям, и дети знают его в лицо. Получает много писем, в том числе из-за границы…

В пять часов вечера ежедневно приходит в Дом творчества писателей пить чай. Его окружают, ищут внимания, считают за честь посидеть с ним за одним столом. А он жестикулирует, вскрикивает, делает театральные жесты и говорит об интересном, преимущественно вспоминает. Он всегда в центре и всегда в общении с главными людьми в литературе. Но и сам ходит гоголем.

Встретится на прогулке с литераторами у Дома творчества—и опять машет руками, отступает, идет задом наперед, что-то увлеченно рассказывая, разыгрывая. Дирижирует и опять рассказывает. В его воспоминаниях он около Горького, он около Андреева. И в Оксфорде его ждут. И все правда, почти правда. И как-то само собой оказывается, что с редактором, с членом редколлегии, с влиятельным человеком он внимательнее и комплиментарнее. И книжечку свою преподнесет, и все в такой форме, что «нужный» человек восхищается и тает. И даже сейчас, когда у него все есть, что можно себе вообразить, всегда комбинирует, интригует, ищет выгоду, хотя бы формальную".

Все это можно принять за чистую монету: да, да, так и есть, и родственница в библиотеке на государственной зарплате, и в Дом творчества заходит и там что-то увлеченно рассказывает, и сам ходит гоголем (неожиданный каламбур – ходит Гоголем? Пожалуй, есть в этом какая-то точная проговорка). И шофер у него есть, и литературный секретарь, и домработница – по советским меркам настоящее барство; по человеческим – для много работающего пожилого вдовца, который живет далеко за городом и сам не водит машину, – условие нормальной жизни.

«Состояние» Чуковского вообще очень живо волновало окружающих: вот и Кирпотин пишет об «обслуживающем персонале» и «даче, как у банкира» (дача, к счастью, стоит и по сей день, банкирских дач для сравнения тоже хоть отбавляй; желающие могут сопоставить). "Уровень жизни богатого буржуа, – негодует Кирпотин, – считает для себя нормой жизни. Убеждает всех, что советская власть обязана ему обеспечить все его потребности. Хвастает своим уровнем жизни, негодует на снижение гонорарных сборов по новому закону:

– Я всегда жил хорошо, почему я должен стеснять себя?"

Это он-то всегда жил хорошо – он, еще несколько лет назад вынужденный зарабатывать чтением случайных лекций из-за невозможности печататься? Кажется, ему просто удовольствие доставляло эпатировать Кирпотина.

Собственно, весь этот портрет кисти советского литературоведа был бы очень убедительным, если бы не одна небольшая деталь. Автор рассказывает дальше: «Федора Михайловича Достоевского он ценит. А вот с Некрасовым совсем плохо. Он не любит Некрасова, пожалуй, даже ненавидит, как и Щедрина, Чернышевского, Добролюбова, на которых в своих теперешних статьях поминутно ссылается. Не любит за плебейство, за демократизм. И всегда с удовольствием пересказывает все сплетни о Некрасове: корыстен, нечист в картах, скверно болен, неблагороден с женщинами и т. д., как будто Некрасов один из теперешних его переделкинских соседей…» И как только начинается это, от Крупской, от дореволюционных социал-демократов еще идущее «Чуковский ненавидит Некрасова», не троньте наш светоч – так сразу и становится все понятно. Чуковский столько времени провел наедине с Некрасовым, что тот для него и впрямь стал ближе иного переделкинского соседа, – а близкие отношения исключают коленопреклоненность; двойственность таких отношений трудно понять со стороны, как это – вот говорит о нем как о великом поэте и тут же бранит за бытовые привычки?

А ведь точно так же он писал в дневниках о Маршаке, например, – о его эгоизме, его страшном напоре, да мало ли о чем еще – и в то же время с искренним восхищением отзывался о его безупречных, крепких, сильных стихах, о редкостном понимании поэзии, о том, что с Маршаком – как ни с кем другим – можно «очистительно» почитать друг другу стихи. И совершенно искренне писал Маршаку осенью 1962 года: «Как-то даже неловко говорить в лицо человеку, особенно другу, такие слова, но ничего не поделаешь, – ведь то, что я хочу Вам сказать, это сущая, – а не юбилейная – правда: Вы, Самуил Яковлевич, истинный классик. Я считаю это определение наиболее точным. Вы – классик не только потому, что Вы всю жизнь оставались верны классическим традициям русской поэзии, не только потому, что Вы ведете свою родословную от Крылова, Грибоедова, Жуковского, Пушкина, но и потому главным образом, что лучшие Ваши стихи хрустально-прозрачны, гармоничны, исполнены того дивного лаконизма, той пластики, которые доступны лишь классикам. В них нет ни одной строки, которая была бы расхлябанной, путаной, туманной и вялой». И, конечно, для советского читателя он писал о Маршаке именно как о классике, авторе «хрустально-прозрачных» стихов и переводов. И потому, что это было в нем главное. И потому, увы, что читатель был такой.

Дневниковые записи Чуковского в сопоставлении с его опубликованными материалами и впрямь иногда дают поразительный контраст: в дневнике – жалкий человечишко, раздираемый пороками и страстями, талантливый, смешной, самолюбивый, удивительный, мелкий, жестокий… В публикациях – уже очищенный от сора, уже немножко бронзовый, уже памятник. Сам он упомянул однажды, зачем взялся писать о Луначарском, которого считал легковесным, несерьезным человеком: он-то хоть образованный был, а нынешние руководители культуры совсем невежды!

«Чуковский пишет не как думает, а как надо, чтобы издали, чтобы были хорошие рецензии, большой гонорар. И он уже сам не может разобрать, где граница между тем, что он думает, и тем, что написал», – говорит Кирпотин.

Бог с ним, с Кирпотиным и с большим гонораром; обвинение вроде и верно, а в то же время и ложно; вроде бы и поймал он тень чего-то важного – а все не то. Кирпотин ставит в вину Чуковскому то, что тот думает не так, как пишет: пишет все гладенько, а думает гаденько… А настоящая-то беда была не в том, что Чуковский не может думать так прямо, смело, правдиво и по-марксистски, как Кирпотин, – тут уже драматическое несовпадение представлений о добре и зле. Беда была в том, что он не мог написать, как Чуковский, потому что понимали его – так, как Кирпотин… «Сколько-нибудь сложного – не понимают», «я люблю его сквозь иронию, но это уже недоступно», – жаловался он еще в двадцатых. И сам же упрекал критика Веру Смирнову: вам мешает недоверие к читателю. «Вы ориентируетесь не на понимающего, тонкого, проницательного читателя, а на среднего слушателя Литинститута». И тут же добавлял: «Но, может быть, так и нужно».

Безоглядная свобода страстного рассказа о человеческой душе, – свобода, которой отмечены его критические работы 1920-х годов, – действительно ушла. Оксман писал Чуковскому в 1958 году, прочитав его книгу воспоминаний: "В Ваших замечательных портретах больших людей и зарисовках таких событий, как «Потемкин» в Одессе, больно ранят некоторые лирико-политические отступления, врывающиеся в Ваши музыкальные (да, именно музыкальные по своему высокому строю) композиции как ложные ноты. Я нисколько не сомневаюсь в глубокой искренности некоторых из этих ламентаций, но звучат они фальшиво, помимо Вашей воли, и нельзя, чтобы они остались на века, которые будут жить Ваши мемуары".

И прилагал к следующему письму листочек с замечаниями: «Нынешняя концовка… главы о Житкове несколько нарушает прежнюю тональность рассказа, надумана и претенциозно-дидактична, какое-то маршаковское моралитэ („Я же считал своим долгом…“, „для каждого поколения советских детей…“, „явил собою прообраз типичного советского ребенка“!!!)…В абзаце „Но эта ложь уже никого не обманывала“ от слов „Потемкинские дни“ до „Чуть только кончилась забастовка“ я бы исключил из воспоминаний, как жанрово-чуждую политграмоту».

Оксман безошибочно уловил фальшь: действительно, отмеченные им фрагменты больно режут читательский глаз – именно своей назидательностью, дидактичностью; они, кажется, и рассчитаны-то были не на читателя, а на туповатого редактора с глупо-каверзными вопросами: а почему вы не пишете, что Житков – советский писатель, почему вы говорите только о его дореволюционном детстве? Потому, с тоской отвечает ему заблаговременно Чуковский, что о более позднем его творчестве знали все, а детство Житкова имеет большое воспитательное значение для советских детей, ибо он был, можно сказать, прообразом советского ребенка (впрочем, спортивность советских детей и увлечение наукой и техникой К. И. действительно считал важной заслугой советской педагогики). Хорошо, а почему вы не показали роль большевиков в подготовке восстания, зачем так подробно рассказываете об этом трагическом эпизоде революционной борьбы? Очень просто, барабанит Чуковский, этот день «сыграл такую важную роль в моей жизни, что стоил по своему значению нескольких лет. То же самое, конечно, могли бы сказать о себе и многие тысячи моих современников». Все, хватит, я отчитался, пропустите книгу!

Оксман фактически убеждает его убрать «марочки», отказаться от перестраховки, мягко увещевает: ваша книга – не на сегодняшний день рассчитана, а на будущее, в будущем эти реверансы никому не нужны. Но марочки эти, моралите, дидактизмы, поучения и самообъяснения в последние годы нередко встречаются в писаниях Чуковского: все меньше он верит и редакторам, и читателям, и коллегам (судя по записи Кирпотина – правильно не верит), и себе самому: я стар, я бездарен, все фальшиво, у меня склероз, ничего не получается, пора на покой…

А встретит коллегу из числа ортодоксов – и задирается, едко шутит, целует женщин, шокирует выражением пылкой страсти… (а те принимают за чистую монету цитаты из начатой им когда-то в тех же двадцатых годах и тогда же брошенной оперетты «Чертецца»: «Дорогая, дорогая, приходи ко мне нагая, наставлю ему рога я, мужу твоему»).

Кирпотин недоумевает:

"Утешает полуослепшую Пароковекую, и хорошо утешает, и вдруг ей, старухе:

– Расскажите про свою первую брачную ночь.

Гаер, шут – что это маска? (Так в тексте. – И. Л.) Но боюсь, под маской уже лица не осталось. Есть фигура бодрого старика, общительного, сохранившего все силы, но за фигурой уже нет личности. Над всем довлеет устойчиво: денег, имени, почета. Все удается, но талантливость стареющей личности какая-то суетливая. При таком большом даровании никакого влияния на литературный процесс".

Вот странная судьба сложного человека: каждый проецирует его в свою плоскость и плоскостную эту проекцию интерпретирует по-своему, невидимое глазу содержание толкует как пустоту.

Пушкина тоже называли пустым человеком.

 

Auctor Crocodilii

Первое приглашение в Оксфорд пришло в марте 1962 года. Корнея Ивановича приглашали принять звание доктора литературы Honoris Causa – то есть без защиты диссертации. Чуковский изумился: «Неужели я и в самом деле достоин такой чести? Кроме удивления, никаких чувств это во мне не вызывает». Стал добиваться разрешения властей (и литературных, и государственных) на поездку. Разрешение было дано в конце марта, одновременно с объявлением о награждении Чуковского орденом. К. И. собирался, решал, что едет, потом вдруг менял решение. Следы внутренних борений остались в дневнике (запись от 5 мая): «Вдруг мне расхотелось ехать в Англию. Тянет к усидчивой работе над новым изданием „Живого как жизнь“. К тому же Марианна Шаскольская нарисовала мне такую мрачную картину шпионажа, шантажа, провокаторства английской полиции, что поездка показалась мне опасной, ненужной, бессмысленной. Скорее в Переделкино, за письменный стол!! Но приехал Коля и уверил меня, что все это вздор, что в Оксфорде я буду чувствовать себя спокойнее, чем в Переделкине, что ждет меня уют и тишина, что Марина будет охранять меня от всяких опасностей, – и я решил ехать». Марина Чуковская вспоминала: «Естественно, что отпустить его одного в восемьдесят лет немыслимо. Необходим спутник, знакомый и с его образом жизни, и с привычками, и с постоянной изменчивостью его натуры. Выбор пал на меня».

18 мая К. И. писал в дневнике: «Дождь. У меня на губе выросла лихорадка. Я охрип. Завтра утром – даже дико сказать! – я в Англии. С этакой-то мордой – 80-летний. Совестно. Марина совершила чудеса. У нее в сумочке – билеты на самолет и деньги – 1500 фунтов стерлингов. У нас с Марией Борисовной никогда не было больше 15-ти».

Конечно, он волнуется, возвращаясь в страну своей юности.

Марина Николаевна вспоминает, как К. И. потерял, поднимаясь в самолет, на трапе калошу, она поскакала вниз, ее подняли и вернули на место – но прыгающая калоша как-то сама собой задала тон поездке – веселый, неофициальный. Чуковский «был оживлен, чувствовал себя превосходно и все время обращал мое внимание на те города и страны, над которыми мы летели». В аэропорту российских гостей встречал Питер Норман, преподаватель русского языка в Лондонском университете, – человек, которого однажды К. И. встретил в Переделкине, догадался, что он англичанин, остановил, повел к себе читать стихи.

И вот Оксфорд, и Чуковский упивается им: "Был в Бодлейн Library – чудо! Letters of Swinburn, собр. соч. Троллопа. Чудесное издание Газзлита – и красота дивная, гармоничность всего архитектурного ансамбля подействовала на меня как музыка". Следующая запись начинается со слов «Счастливейший день».

Рассказывать про Оксфорд очень трудно – разве что описывать и перечислять: сероватые, побуревшие, старые стены из желтого песчаника, башни и шпили. Рынок, кондитерская, книжный магазин, мягкая зелень, велосипеды, могильные плиты со стертыми буквами, утопающие в траве. Ласковый, тихий, поэтичный город, заросший старыми деревьями, увитый плющом, населенный не только студентами и профессорами, но и белками, оленями, лебедями, он умиротворяет и останавливает разбег. Величие может позволить себе улыбку: каменные монархи на ограде вокруг Шелдонского театра строят смешные рожи, современные студенты нахлобучивают им на головы полосатые колпаки, отмечающие дорожные работы. Между соборами, учебными корпусами, библиотеками деловито снуют аспиранты, монахини, туристы, родители с детьми, молодые пары, официальные делегации, идет несуетная жизнь на фоне вечности. Город сам по себе очень подходит Чуковскому: он хранит невообразимые богатства, крепко стоит на традиции – и непринужденно вбирает всю свою колоссальную историю в сегодняшний день, насыщает ею свою повседневность; история не отменяет, а обогащает ее.

Университет живет по законам, которые не менялись с какого-нибудь XIV века, и чуть не каждая вещь в нем имеет свою исключительную, долгую историю – вот этот квадратный камень на стене? – это ассирийский барельеф; эта книга с библиотечной полки? – «Манфред» Байрона, из его личной библиотеки, с автографом; это кресло в церковном хоре? – здесь сидел Клайв Льюис; это окно? – здесь комната, где жил Оскар Уайльд; это дерево? – под ним сиживал Чарльз Доджсон, он же Льюис Кэрролл, и здесь же бегала его Алиса, дочь декана-математика… Чуковского катали в лодке по реке Айзис, где Кэрролл "ровно сто лет назад рассказывал девочкам Лиддел Alice in Wonderland, пишет он; затем состоялся обед в его честь в одном из оксфордских колледжей. Но это – уже после церемонии.

«Еще несколько дней оставалось до вручения Корнею Ивановичу почетной степени Доктора литературы, – пишет Марина Чуковская. – Конечно, работать Корнею Ивановичу было трудно – приходили посетители, гости, студенты. Корней Иванович знакомился с Оксфордом – ходил в колледжи, в музеи, в библиотеки. Бродили по городу. Ему нравилось общение с молодежью, и он много рассказывал студентам о русских писателях. „Если бы вы говорили четыре часа подряд, мы слушали бы не отрываясь“, – сказал один студент после встречи с Корнеем Ивановичем».

Саму процедуру превращения писателя в почетного доктора описал и сам К. И. в дневнике, и Марина Чуковская в воспоминаниях. «Процедура величественная», заметил К. И. «Церемония вручения степени похожа на театральное представление, – пишет его невестка. – Переряженные в средневековые мантии, с квадратными шапочками на головах, участники, словно актеры, бережно доносят до нашего времени древнее действо, сохраняя торжественные и серьезные лица».

Чуковского облачили в серо-красную мантию, которую и сегодня можно увидеть в его рабочем переделкинском кабинете. "По обеим моим сторонам встали bedels (наши педели?) с жезлами, в мантиях, ввели меня в зал, наполненный публикой, а передо мною на возвышении, к которому вели четыре ступеньки, сидел с каменным, но очень симпатичным лицом Vice Chancellor of Oxford University проф. А. Л. П. Норрингтон", – пишет К. И. в дневнике.

Он должен был сделать десять шагов к своему месту – однако, оценив длину его ног, число шагов сократили до восьми. Оксфордский профессор прочел по-латыни похвалу новому доктору, из которой К. И. и Марина Николаевна разобрали разве что «Kornelius, filius Jogannius» и «auctor Crocodilii». «Крокодилиусу» очень обрадовались. Речь эту присутствующие слушали стоя. «После чего я поднялся на 4 ступеньки и пожал Vice Chancellor'y руку. Vice Chancellor посадил меня рядом с собою, после чего я пошел читать лекцию о Некрасове. Читал я легко, непринужденно, почти без подготовки – и, к своему удивлению, имел громадный успех. Перед этим проф. Obolensky огласил мою краткую биографию», – пишет К. И. в дневнике.

Марина Николаевна вспоминает, что К. И. расписался в книге почетных докторов и затем отправился в другую аудиторию, битком набитую студентами, где сначала произнес на английском языке речь, начинавшуюся словами «В молодости я был маляром». Но опубликованная речь начинается с того, что у соседки, вдовы моряка, улетел попугай, Чуковский нашел его и получил в награду серебряный рубль и четыре английские книги, с которых началось его знакомство с английской литературой: язык он уже начал учить по самоучителю. Рассказывал о том, как – книга за книгой – продолжалось его знакомство с этой страной, как начиналась любовь к ней.

«Для меня Англия была и осталась страною великих писателей, – говорил он. – Хорошо понимаю, что это наивно, но здесь уж ничего не поделаешь: видеть Англию исключительно в литературном аспекте и значит для меня видеть ее подлинную суть». Он говорил о значении труда переводчиков, о настоящем подвиге Татьяны Гнедич, переводившей Байрона в тюремной камере. Говорил о новой английской и новой советской поэзии – называл имена Светланы Евсеевой, Беллы Ахмадулиной, Новеллы Матвеевой, Владимира Корнилова, Евгения Винокурова, Евгения Евтушенко, Андрея Вознесенского, Наума Коржавина. Говорил о своих собственных переводческих опытах, о своем восприятии Англии – восприятии в том числе и литературном, через Суинберна, Кэрролла, Уайльда… «Мне, старику-литератору, служившему литературе всю жизнь, очень хотелось бы верить, что литература важнее и ценнее всего и что она обладает магической властью сближать разъединенных людей и примирять непримиримые народы. Иногда мне чудится, что эта вера – безумие, но бывают минуты, когда я всей душой отдаюсь этой вере», – сказал он и закончил речь призывом «крепить, насколько это зависит от нас, наши дружеские литературные связи». Оксфордскую речь Чуковского в России не публиковали почти тридцать лет: в ней были упомянуты ставшие очень скоро запретными имена Владимира Корнилова и Наума Коржавина.

Лекцию о Некрасове Чуковский читал по-русски. Вначале удивил: «Я продемонстрирую вам одно очень плохое стихотворение». «Естественно, что у аудитории ушки на макушке, – рассказывает Марина Николаевна. – И он наглядно поясняет, как после многих переработок стихотворение „Буря“ через три года из плохого превращается в отличное». Чуковский показал – на примерах, записями на черной доске, убедительно и непреложно, как из мусора рождаются гениальные стихи, как виртуозно владеет Некрасов техникой стиха. «Никто никогда не читал такой увлекательной лекции, – говорили слушатели. – На подобных лекциях обычно просто спят»".

«Я… прославил нашу советскую науку, наше литературоведение, назвав имена акад. Алексеева, Макашина, Машинского, Скафтымова, Вл. Орлова, Оксмана, Зильберштейна и многих других русских исследователей литературы», – писал К. И. в дневнике. Дневниковый рассказ о торжественном дне продолжается: «Вернувшись, я предложил Марине пройтись переулками перед сном. Тихие средневековые стогны – и вдруг из одного домика выбегает возбужденная женщина и прямо ко мне: „Мы воспитались на ваших книгах, ах, Мойдодыр, ах, Муха-Цокотуха, ах, мой сын, который в Алжире, знает с детства наизусть ваше ‘Тараканище'“, – вовлекла меня в дом и подарила мне многоцветный карандаш». Ночью он так и не заснул, пишет Марина Николаевна, хотя она долго-долго читала ему Диккенса.

Чуковский ходит в гости, встречается с профессорами, делает официальные визиты – и не спит, не спит, не спит. «Такое времяпрепровождение не может кончиться добром для восьмидесятилетнего Корнея Ивановича – я это отлично понимаю, – пишет Марина Чуковская. – На каком-то приеме он простудился, как я и боялась. Кашель, горло, температура». Простуженный Чуковский поехал в Лондон – а там новые встречи, новые люди, лица, разговоры; к нему, «напичканному лекарствами», по выражению спутницы, пришли студенты русского отделения университета – он лежал под одеялом, они сидели повсюду: «на ковре, на стульях, на подоконнике». Не вполне поправившись, он едет в Лондонский университет: прием, затем лекция; профессор Кембриджа сравнила его с дедушкой Крыловым; "потом два часа я с упоением читал свои стихи под гром аплодисментов, потом импровизированная лекция о стиле Некрасова, потом – воспоминания о Маяковском. Success небывалый, неожиданный". Затем еще одна лекция, и еще выступления, и встречи, и запись для Би-би-си…

В один из этих дней он вечером подошел к закрытому уже Британскому музею. Разговорился со сторожем. Рассказал ему, что шестьдесят лет назад работал в библиотеке. Сторож впустил его. «Растроганный вернулся он назад». Таких неожиданных экскурсий в прошлое за эту поездку было немало. Чуковские стали свидетелями парада ветеранов Первой мировой: старики шли с трубами и барабанами почтить память погибших товарищей.

"Корней Иванович снял шляпу…

– Мои ровесники, – проговорил он. – Остатки моего поколения…"

На той же прогулке они увидели памятник Георгу V – королю, на приеме у которого молодой Чуковский был в 1916 году. Заходила с визитом Мария Будберг – «роковая женщина» Горького и Герберта Уэллса, знакомая с Чуковским по «Всемирной литературе». Он поехал в Эдинбург – тосковал там, скучал, лекции не удалось организовать как следует… но вдруг там встретился человек, помнящий дореволюционную Куоккалу, – и они наперебой вспоминали и вспоминали.

Прошлое, отрезанное ножом революции, отделенное государственной границей и железным занавесом, вдруг вернулось щедро и неожиданно; больше того – жизнь будто преподнесла ему реализовавшийся альтернативный вариант судьбы. Оксфордская степень, чинные беседы с умницами-профессорами о Россетти, Суинберне и Уайльде; встречи с удивительными интеллигентными детьми, знающими латинские склонения; неторопливые прогулки по старинным улицам, где цветут розы, а жители по вечерам выставляют к дверям пустые бутылки для молочника; где «божественные лужайки, сверхъестественной красоты деревья», «вкуснейшая еда, молчаливые лакеи», «чопорные доны» в средневековых одеяниях; голуби на Трафальгарской площади, «арабы в бурнусах, индийцы в чалмах, негритянки, негритята и негры»… Это – вариант судьбы, какой она могла быть: без вечного идеологического пресса, без преследований и издевательств; искушение несостоявшейся альтернативой: подумай, переоцени, признай, что ты был неправ; здесь – другой мир, цивилизация, разговоры о Гомере и Сафо… Жизнь возвращает его к началу, к поворотным точкам, закольцовывает судьбу, как стихотворение: подумай, подумай.

Рассматривал ли он этот вариант судьбы? – наверняка. «Выступал вчера в Пушкинском клубе, который как будто для того и существует, чтобы доказать, что в эмиграции люди гниют и мельчают. Принимали меня хорошо, но атмосфера гнилости, запустения, бездарности, страшной опустошенности угнетала меня все время… И, уезжая от них, я чувствовал ту же жалость, какую чувствуешь ко всякому покойнику». Разговаривал с оксфордским профессором, славистом Коноваловым, сыном министра Временного правительства: «В откровенной беседе он жаловался мне, как ему тесно в Оксфорде, как тяготит его отрыв от Родины».

Нет – такого варианта судьбы быть не могло. Он рад, что увидел этот иной мир; он легко и просто в него вписался: нашел общий язык с людьми разных взглядов, возрастов и социального положения – от горничной в отеле до университетского ректора, от юных английских студентов до престарелых русских эмигрантов; его, когда-то добиравшегося до Англии поездом и пароходом, совершенно не удивляют короткие перелеты между странами: обычное дело, слетать в Англию и обратно… Он прожил бы и здесь и, может быть, любил бы эту жизнь. Но он возвращается из воспоминаний в реальность, из Англии на родину, от счастливой перемены обстоятельств к работе.

«Все же Англия сильно помешала мне работать. Целых два месяца выпали из жизни», – подытоживает он.

Как писал в самом знаменитом своем стихотворении Роберт Фрост (который очень скоро посетил Россию и был гостем Чуковского):

The woods are lovely, dark and deep, But I have promises to keep And miles to go before I sleep, And miles to go before I sleep [25] …

 

«Сильное, сильное негодование»

Возвращаться домой после двух месяцев иной жизни в ином мире – трудно: родина и сейчас встречает неприветливо. Хмурость, общая неприбранность, бедность и сегодня составляют тяжелый контраст с улыбчивой и благополучной заграницей – в шестидесятых это, пожалуй, был хороший шок.

Дома Чуковского ждут горы неразобранных писем и работы: принято решение о издании Собрания сочинений – и надо начинать формировать том за томом; в первый он решил включить детские сказки, «От двух до пяти» и «Серебряный герб»; он переделывает книгу «Живой как жизнь» с помощью молодых лингвистов.

К нему день за днем приезжают гости. Многолетний распорядок переделкинской жизни, когда все подчинялось сну и работе хозяина, совершенно нарушен, люди идут и идут «нескончаемым потоком», как принято было говорить о первомайских демонстрациях и очереди в мавзолей… Приходят тонны писем – после его публикаций в периодике, после выступлений по радио, после выхода новых книг. Поэты, писатели и литературоведы присылают новые книги, родители шлют новые словечки детей, дети пишут письма любимому писателю. Пишут нуждающиеся в помощи и просто наглецы, «стрелки», вымогатели. Иностранцев везут знакомить с русской литературой, роль которой уже чуть не официально исполняет Чуковский, к тому же еще и говорящий по-английски…

Клара Лозовская писала: «Для гостей были отведены предвечерние часы, главным образом около пяти или шести вечера. Но гости в доме Корнея Ивановича не были гостями праздными. Кто-нибудь приезжал почитать свою рукопись, новые стихи, художники привозили иллюстрации к сказкам Корнея Ивановича, редакторы доставляли корректуру со своими вопросами, а иностранные литературоведы и переводчики привозили свои книги и расспрашивали Корнея Ивановича о Некрасове или Зощенко, о Лескове и Паустовском, о Короленко или о людях шестидесятых годов прошлого века. Корней Иванович давал книги, советовал, где отыскать нужные материалы, правил статьи, критиковал стихи, выслушивал рассказы о горестях и невзгодах, свалившихся на какого-нибудь из пришедших к нему гостей. Я видела входивших к Корнею Ивановичу усталых, удрученных людей, но даже недолгий разговор с ним умиротворял их души, и, я уверена, от участливого сочувствия Корнея Ивановича им было легче переносить свои неприятности и беды».

Чуковский, кажется, всем рад, всех встречает, со всеми беседует – и в тоске пишет в дневнике, что ему нужен «человек, охраняющий входы», и почти кричит: «О, если бы меня заперли в тюрьму или больницу, я наделал бы там делов – а здесь, в суете, в бестолочи…»

Он пытается обороняться от этого потока. На дверях висит табличка: «Прошу даже самых близких друзей приходить только по воскресеньям»; в доме – другая: «Дорогие гости! Если бы хозяин этого дома даже умолял вас остаться дольше девяти часов вечера – не соглашайтесь!»

На родине Чуковского ждали не только письма и работа, но и новые хлопоты, и неприятные новости. Он хлопочет о пенсии для Зинаиды Николаевны Пастернак, фактически оставшейся без средств к существованию, – и к тому же после инфаркта.

К. И. читает жуткую работу Иванова-Разумника «Тюрьмы и ссылки»; чуть позже ему передают книгу Жореса Медведева «Очерки истории генетики», которая, пишет Чуковский, «взволновала меня до истерики»: общая картина того, что советская власть сделала и продолжает делать со страной, для него окончательно проясняется, превращаясь в масштабное, детально прописанное полотно. Места для давнишних счастливых иллюзий уже не остается.

Люди шепотом передают друг другу слухи о расстреле демонстрации в Новочеркасске.

1 июля Чуковский пишет в дневнике: «Отовсюду мрачнейшие сведения об экономическом положении страны: 40 лет кричать, что страна идет к счастью – даже к блаженству, – и привести ее к голоду; утверждать, что вступаешь в соревнование с капиталистич. странами, и провалиться на первом же туре – да так, что приходится прекратить всякое соревнование».

Погода хмурая, костер «Здравствуй, лето!» погублен проливным дождем, тысяча детей ушла не солоно хлебавши, сам Чуковский, объявляя им под ливнем об отмене костра, вновь простудился. Удался за все лето только один костер, прощальный, 19 августа.

Дневники К. И. фиксируют бесконечные встречи и разговоры с людьми, от которых он все больше устает: при таком наплыве посетителей уже ни жить, ни работать становится невозможно. Весь этот год у него в гостях и по делу – лингвисты, слависты, дипломаты, иностранцы, писатели… Один из наиболее частых гостей – американский славист и писатель Франклин Рив, который приезжал к Чуковскому вместе с женой и тремя детьми; дети довольно быстро научились говорить по-русски (стоит заметить, пожалуй: сын Франклина Рива от первого брака, Кристофер Рив, стал актером и прославился исполнением роли Супермена – неожиданный поворот сюжета «Чуковский и Супермен»).

В последний день лета 1962 года Франклин Рив привез к Чуковскому в Переделкино поэта Роберта Фроста. Дивный рассказ об этом дне оставила в «Записках об Анне Ахматовой» Лидия Корнеевна:

"Я не сильна в английском, но мне его стихи нравятся – он не только знает природу, он и сам как бы часть ее. Фрост побывал в Переделкине у Корнея Ивановича. Приемом занималась Марина, я никаких обязанностей не несла, но увидеть Фроста мне хотелось. Однако, накануне его приезда, наш лесной участок оккупировали, поближе к даче, шпики и репортеры, а когда Фрост, в сопровождении милого Рива, приехал, – дом оккупировали «переводчики» (в которых вообще не было нужды). Мне сделалось так противно, что я укрылась у себя в лесной норе (в небольшом домике, построенном специально для Л. К. в глубине участка; домик носил ироническое название «Пиво—Воды». – И. Л.)… Я села работать, радуясь, что могу не принимать участия в комедии. Но скоро я промерзла, продрогла; взяла термос и по узенькой своей тропиночке, раздвигая ветви, отправилась за кипятком в дом. Шпики были несколько огорошены: ничьего появления из чащи они не ждали. В доме, внизу, пусто: Корней Иванович и гости наверху. Я благополучно согрела чайник, наполнила термос и уже выходила на крыльцо, когда меня вдруг окликнула бурно сбежавшая вниз с Дедовой лестницы дама – лицо полузнакомое, по-видимому, переводчица из Союза. Она разлетелась ко мне весьма любезно:

– Ах, Лидия Корнеевна, здравствуйте! Вы уходите? Не уходите, я могу провести вас наверх!

– Благодарю вас, – ответила я. – Вы забываете, что я у себя дома и ни в чьем пропуске к отцу не нуждаюсь".

Франклин Рив в своей книге о визите американского поэта в Россию оставил подробное описание встречи Чуковского и Фроста. Фросту было 88 лет, Чуковскому – 80. Оба получили звания почетных докторов в Оксфорде; делясь оксфордскими воспоминаниями, Фрост заметил, что поскупился на мантию. Чуковский, разумеется, мантию тут же надел (она да еще привезенный из Америки роскошный перьевой убор индийского вождя были его излюбленными нарядами, которые он охотно демонстрировал и гостям, и детям на праздниках) – и, «по его собственному выражению, пустился в пляс, как скоморох». С гостем Чуковский беседовал на «сложном и богатом английском», и Фрост, уставший уже от непривычной русской речи и постоянного перевода, при котором не улавливал часть происходящего, был очень этому рад.

Гости заглянули в библиотеку и пошли в дом; стол ломился от яств, на обеде присутствовали писатель Макс Поляновский, поэт Степан Щипачев, литературовед Юлий Оксман – и «распорядительницы», или переводчицы, которые, собственно, никому там особенно не были нужны; чувствовалось, что они приставлены к Фросту.

«Проницательность Чуковского, его яркий стиль поведения, эрудиция и дар выразительного слова и жеста задали тон вечеру. Мне было очень хорошо с этими людьми, чья широкая образованность и гражданское неравнодушие позволяли мне на подмосковной даче в лесу чувствовать себя оказавшимся в средоточии мировых жизненных сил, – рассказывает Рив. – За ужином Чуковский был и радушным хозяином, и переводчиком, и высокообразованным собеседником. Он посадил Фроста во главе стола, Щипачева по левую руку от него, а сам сел по правую. Они стали разговаривать втроем о русской кухне и лирической поэзии; Чуковский переводил и комментировал. Все остальные слушали».

Однако одна из распорядительниц вдруг «начала, к общему смущению, повторять то, что говорил Чуковский. Ее голос звучал громче и громче; Фрост, который был туговат на ухо, слышал все меньше и меньше. Вдруг она вскочила, желая подбежать к нему и прокричать прямо в ухо. Фрост отпрянул и загородился ладонью. „Уйдите, сядьте, – сказал он, замахав рукой, – нет, нет, нет, нет, нет, нет“. Он понятия не имел, зачем она вскочила, и решил, что ей вздумалось его поцеловать. Она села, несколько поостыв, и Чуковский снова взял застолье в свои руки».

И тем не менее атмосфера, невзирая на непрошеное вторжение сначала распорядительницы, затем неожиданно нагрянувшего корреспондента ТАСС, была праздничной, Чуковский и Фрост очень подружились – «впоследствии Фрост неоднократно с восторгом говорил об этом вечере, вспоминал, как Чуковский танцевал в оксфордской мантии и как они вместе осматривали его библиотеку… Корреспонденты, распорядительницы, доброхоты, патриоты – все они мешали Фросту знакомиться с Россией, и тем не менее много раз он чувствовал, что дотрагивается до России как она есть, – особенно в этот вечер…».

Через несколько дней Фрост встречался в Комарове с Ахматовой, но эта встреча была не бурной и праздничной, а скорее печальной: собеседники больше угадывали, чем ясно осознавали значение друг друга; недопонимали друг друга; скорее проявляли вежливость, чем живой интерес…

Ахматова вскоре попросила К. И. написать предисловие к ее «Поэме без героя», к просьбе присоединился «Новый мир», собиравшийся публиковать поэму. Чуковский работал над статьей весь сентябрь, Ахматова ждала с нетерпением. Лидия Корнеевна передавала ей вопросы отца, ему приносила ответы. Записывала: «С тех пор как Дед пишет эту статью, она меня всегда ждет». «Редакции Дед ответил „да, да, конечно, для меня это большая честь“; мне же стал жаловаться на бессонницу, склероз: „Я и так увяз в статьях о языке“, „Я превратился в полную бездарность“».

Он и сам пишет в дневнике: «Больше всего на свете я хотел бы написать об Анне Ахматовой. Но мозги у меня такие вялые, что выходит какой-то тусклый и бессмысленный набор слов». Это обычная его требовательность к себе: выходило как раз хорошо и дельно.

Пожалуй, Чуковский остался сейчас единственным, кто мог написать об Ахматовой как следует. Не так уж много оставалось в 1962 году людей, помнящих 1913 год, способных проанализировать поэму так, как она этого заслуживала, и внятно рассказать об этом читателю. В первые послереволюционные годы Ахматова, узнав, что Чуковский собирается о ней писать, по ее собственному свидетельству, задрожала: «Пронеси, Господи!» Теперь сама просила об этом, ждала статьи, обрадовалась ей. Лидия Корнеевна вспоминает, что когда-то Ахматова была недовольна статьей «Ахматова и Маяковский» и говорила: «Корней Иванович так хорошо им все объяснил, что даже тупицы поняли все», «имея в виду, – поясняет Лидия Корнеевна, – что он своею статьей сделал и для начальства явной ее религиозность, ее приверженность к старой России и пр., и что это с его стороны было неосторожно. А сейчас она, наверное, изголодалась по толковому литературному разбору».

Присланная статья Ахматовой очень понравилась: «Первоклассно, по-европейски, точно; опровергает общераспространенное мнение о моих стихах без задора, но несокрушимо». В письме отцу Л. К. передавала и такую похвалу: «Это первозданно и основополагающе… Этого еще никто не писал…» Ахматова написала Корнею Ивановичу письмо (от него, правда, сохранилось только начало), где говорится: «Вы сказали о поэме самое нужное, самое главное». И еще одна похвала Ахматовой, сохраненная в «Записках» Лидии Корнеевны: «Это – шедевр К. Ч. Вот увидите, как его работа будет оценена. Статья написана г р о м к о. У нас совсем утрачено это искусство».

Однако в ноябре «Новый мир» решил не печатать ни Ахматову, ни предисловия, над которым К. И. так долго трудился. С этой новостью ему позвонили из «Нового мира». Лидия Корнеевна пишет: "Я ждала взрыва, но Дед, с несвойственным ему спокойствием, сказал:

– Какая у вас, однако, глупая редколлегия!"

«Глупая редколлегия» вскоре отвергла и «Софью Петровну» Лидии Корнеевны; Твардовский лично написал жестокую, уничижительную рецензию, в которой прошелся по «идейно-художественной несостоятельности повести». Однако «Софью Петровну» оценил Эренбург, сказавший автору, что не только написать это, но даже задуматься об этом в 1939 году – уже было мужество.

В одиннадцатом номере «Нового мира» все-таки вышел солженицынский «Один день Ивана Денисовича», и этому боялись верить: невозможное случилось, в литературе зазвучал голос заключенного, одного из миллионов, и отменить этого уже было нельзя.

Но маятник уже качнулся обратно. Ахматова говорила: щель на глазах сужается. 1962 год, такой счастливый и оптимистичный вначале, к концу своему увяз в тоскливом безобразии. Осенью разразился тяжелейший Карибский кризис, едва не спаливший мир в огне ядерной войны. Пленум ЦК КПСС принял серию новых бездарных решений о реорганизации хозяйства. 1 декабря грянул «Манежный скандал».

«Н. С. Хрущев пришел на выставку в Манеж и матерно изругал скульптора Неизвестного и группу молодых мастеров. Метал громы и молнии против Фалька, – записывает К. И. в дневнике. – Пришла ко мне Тамара Вл. Иванова с Мишей (выставившим в Манеже свои пейзажи), принесли бумагу, сочиненную и подписанную Всеволодом Ивановым, – протест против выступления вождя. Я подписал», – говорится в дневнике Чуковского.

16 декабря он пишет в дневнике, что приглашен вместе с другими писателями на встречу с Хрущевым. Ничего хорошего они от этой встречи не ждали, полагая, что она может положить конец всякому либерализму. «Очень печален конец 1962 года. Я подписал письмо с протестом против нападок Н. С. Хрущева на молодежь художественную, и мне на вчерашнем собрании очень влетело от самого Н. С. X. Хотя мои вкусы определялись картинами Репина и поэзией Некрасова, я никак не могу примириться с нынешним Серовым, Александром Герасимовым и Лактионовым, кои мнят себя продолжателями Репина. Ненавижу я деспотизм в области искусства». И дальше по-английски: «Я не питаю нежных чувств к Неизвестному, но то, как они поступили с ним, внушает мне сильное, сильное негодование».

У Лидии Корнеевны в «Записках» изложено содержание одного из множества разговоров, которые велись тогда во многих интеллигентских домах: «Кто отвечал Хрущеву в Манеже, есть ли основания ожидать разгрома не только живописи, рисунка, скульптуры, но и литературы». Основания, кажется, были.

Оксман писал К. И., поздравляя его с наступающим праздником: «К новому году опять похолодало, но не в пример прежним заморозкам настроение остается хорошим, – никто не верит ни в Ильичева, ни в Пономарева, ни в нео-ермиловых, ни в старо-анисимовых и самариных». Чуковский отвечал: «Названные вами двуногие – даже не тени, а тени теней, и все же нет никакого сомнения, что вскоре они развернутся во всю и повторят панораму 1863 года» – подразумевая под «панорамой» реакцию, подавление польского восстания, политические заморозки…

 

Солженицын

Еще до поездки в Англию, в апреле 1962 года, Корней Иванович получил от Твардовского, редактора «Нового мира», на рецензию «рукопись некоего беллетриста о сталинских лагерях». Рукопись была озаглавлена «Щ-854» и подписана псевдонимом «А. Рязанский». Чуковский прочитал – и загорелся. Рецензия была написана немедленно и называлась «Литературное чудо».

К. И. хвалил неизвестного автора за колоритный русский язык, за «живую органическую речь, свободную, как дыхание», за чувство меры и такта, с которым он берется за такую трудную тему: «Другой более слабый автор непременно ударился бы в публицистику, стал бы проклинать и вопить. Но А. Рязанский – и в этом его величайшая сила – ничем не выражает своего страстного гнева. Он не публицист, а летописец». Чуковский говорил о «гениально-злоупорном» характере героя, его выносливости, его мастерстве… «Словом: с этим рассказом в литературу вошел очень сильный, оригинальный и зрелый писатель… В каждой сцене автор идет по линии наибольшего сопротивления и всюду одерживает победу». Отвечая на невысказанный вопрос вечного своего невидимого оппонента с карандашиком, Чуковский добавляет назидательно: «Мне даже страшно подумать, что такой чудесный рассказ может остаться под спудом. Ничего нецензурного в нем нет. Он осуждает прошлое, которого, к счастью, уже нет. И весь написан во славу русского человека».

Это был первый критический отклик на прозу Солженицына.

Твардовский показывал рассказ многим. Солженицын писал в книге «Бодался теленок с дубом»: «Он, не торопясь, давал читать его Чуковскому, Маршаку – и не только, чтоб их именами подкрепить будущее движение рукописи, но чтоб отзывами этими и самому понаслаждаться, почитать их вслух и членам редакции и повезти хорошим знакомым (только мне не показал, боясь меня испортить). И Федину давал рукопись (тот никак не отнёсся), и не мешал дать прочесть Паустовскому и Эренбургу (недолюбливая, сам им не предложил). Он долго подгонял к повести предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем еще оправдываться?) Так вёл он неторопливую подготовку, еще не определив, как же продвигаться выше… А месяцы шли – и остывал, и совсем уже миновал пыл XXII съезда».

Рукопись, которую Твардовский давал почитать одним и другим, уже была скопирована, с копии сняты новые копии, и «десятки, если не сотни перепечатков и отпечатков расползлись по Москве, по Ленинграду, проникли в Киев, Одессу, Харьков, Нижний Новгород», пишет Солженицын. Появилась опасность, что рукопись попадет за границу. Твардовский передал рукопись секретарю Хрущева Лебедеву, тот прочитал ее вождю на отдыхе в Пицунде вслух; Хрущеву понравилось; на ЦК было принято решение – печатать.

Повесть вышла – выстрелила – была роздана делегатам ноябрьского пленума по промышленности – прочитана всеми.

«Издание „Одного дня…“, вызвавшее восторженные отклики прессы, стало литературной и политической сенсацией, – рассказывала Е. Ц. Чуковская в интервью Елене Константиновой, озаглавленном „Солженицын и Чуковские“. – Рассказ тут же взялись переводить на иностранные языки. Только на один английский – шесть издательств. Но переводили – лишь бы скорей! В большинстве переводов погасли все краски, смешались все языковые пласты… И Корней Иванович – известно, что проблемы художественного перевода – одно из направлений его литературной деятельности, – отозвался об этих переводах как о достаточно небрежных, скороспелых, не передающих своеобразия языка оригинала. Солженицын, будучи в Пушкинских горах, услышал чтение этой статьи по радио и – приехал к Чуковскому в Переделкино. Так в начале июня 1963 года состоялось личное знакомство двух очень разных по характеру и темпераменту писателей».

«Получил письмо от Солженицына!!!» – записал К. И. в дневнике в марте 1963 года. Запись эта соседствует в дневнике с упоминанием о собирающейся в Кремле встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства: «Послезавтра в четверг 7-го марта назначен разгром литературы, живописи и кино в Ц. К.». К. И. разговаривает с Паустовским, записывает: «Ему и мне звонят из ЦК, чтобы мы были непременно».

7 марта он пишет:

"Жаль, что я болен и не могу поехать на сегодняшнее собрание в Кремле. Что будет на этом собрании, не знаю – и не будь мне 81 года, я бы принял там «живейшее участие». Но разговоров много. Говорят, будто Шолохов приготовил доклад, где будут уничтожены «Новый мир» с Твардовским, будет уничтожен Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разгромлена интеллигенция и т. д.".

В общем, встреча прошла не совсем по этому сценарию, но тем не менее стала, по выражению Солженицына, «одной из самых позорных страниц хрущевского правления»; на ней произошел «разгром всего, что хоть чуть отдавало свободой».

Хрущев начал с грозного окрика: «Всем холуям западных хозяев – выйти вон!» – в этом тоне и была выдержана вся дискуссия. Дважды выступал главный идеолог СССР Ильичев, еще зимой призвавший интеллигенцию к «выполнению ее обязанностей», под которыми понималось опять-таки коммунистическое воспитание масс. Ильичев нападал на Эренбурга за его недавно опубликованные мемуары, возвращавшие из забвения множество запретных, замалчиваемых имен. Сам Хрущев провозгласил, что «народу нужно боевое революционное искусство», велел деятелям культуры руководствоваться принципом партийности. Призывал к порядку писателей и кинематографистов: нечего помойные ямы описывать, они и при коммунизме будут. Шолохов вместо разносного доклада сказал только: вот Эренбург говорил, что у него со Сталиным была любовь без взаимности, а у нас с нынешним руководством «любовь со взаимностью».

В первый день призывали к порядку старших, на второй – молодых; это было совсем уж безобразно. С молодыми не церемонились, а просто орали. Солженицын записывал в блокнотик выкрики Хрущева: «Хотите завтра получить паспорт – и езжайте к чертовой бабушке!» «Эренбург сидел со сжатым ртом, а как Сталин умер, так он разболтался!» «Никакой оттепели! Или лето, или мороз!» «Наша молодежь принадлежит партии! Не трогайте ее, иначе попадете под жернова партии!» «Судьей будет партия!»

«Ивана Денисовича» не тронули, похоже, только потому, что была дана установка: не задевать личных вкусов Хрущева. Однако «наплыв рукописей о тюрьмах и лагерях» осудили: поговорили, мол, и хватит, опасная тема закрыта. Свободы не будет, будет партийное руководство, свои ошибки партия сама осудила и никому больше не даст, кто не согласен – получайте паспорта и уматывайте. «Этими встречами откатил нас Хрущев не только позадь XXII съезда, но и позадь XX, – писал Солженицын. – Он откатил биллиардный шар своей собственной головы к лузе сталинистов. Оставался маленький толчок».

Встреча произвела мрачнейшее впечатление на творческую интеллигенцию. Чуковский писал в дневнике 14 марта, что Сельвинский пробовал с ним заговорить о совещании, – «но я сказал ему, что так как я занят „Искусством перевода“ и подготовкой собрания сочинений, и кроме того нездоров, я запрещаю своим домашним разговаривать со мной на эту тему, сообщать мне какие бы то ни было сведения по этому поводу и не видел за все это время ни одной газеты».

Так же он запрещал разговаривать с ним о травле Пастернака, которую переживал мучительно и долго. Работать и не думать о том, что случилось, – пожалуй, так он защищал свою подвижную нервную систему от перегрузки. Какие бывают следствия такой перегрузки – он знал по опыту: отчаяние, бессонницы, сердечные боли, мозговые спазмы, почти полная утрата работоспособности…

26 марта сердитая запись в дневнике рассказывает: 20 дней назад Чуковский дал интервью Наталье Роскиной о «детской неделе» (вероятно, традиционной Неделе детской книги, которая всегда проходила в последнюю, каникулярную неделю марта). Роскина позвонила с сообщением, «что она внесла туда несколько строк – откликов на речь т. Хрущева о литературе» – «несколько абзацев о том, что я не вижу ни малейшей розни между (сталинистами) – отцами и детьми». Как раз о том, что в СССР проблемы отцов и детей не существует, Хрущев тоже говорил на памятном совещании. Чуковский вышел из себя: "Словно кто ударил меня по голове. Я пришел в ужас. Послал за Наташей – она приехала, я требовал, чтобы эта позорная отсебятина была выброшена, а потом сообразил, что в это траурное время всякое выступление с каким-то тру-ля-ля отвратительно, и потребовал, чтобы все интервью было аннулировано".

Чуковский не успокоился. Не спал две ночи. Над его статьями уже не раз проделывали такую операцию, редакционные вписки и приписки на злобу дня без уведомления автора были совершенно обычной практикой советской журналистики, поэтому рассчитывать на удачу Чуковский не стал – поехал в редакцию сам. «Прошел в кабинет редактора и сказал ему: „Вы сами понимаете, что я, старый интеллигент, не могу сочувствовать тому, что происходит сейчас в литературе. Я радуюсь тому, что 'дети' ненавидят ‘отцов', и, если вы напечатаете слова, не принадлежащие мне, я заявлю вслух о своих убеждениях, которых ни от кого не скрываю“. И еще много безумных слов».

«Все разговоры о литературе страшны», – записывает он через несколько дней, приводя слух о самоубийстве Евтушенко. «А почему бы и нет? Система, убившая Мандельштама, Гумилева, Короленко, Добычина, Маяковского, Мирского, Марину Цветаеву, Бенедикта Лившица, – замучившая Белинкова и т. д., и т. д., очень легко может довести Евтушенко до самоубийства». С Евтушенко все обошлось; интересно в этой записи то постоянство, с которым в дневнике Чуковского в начале шестидесятых возникают списки-мартирологи: он постоянно вспоминает растоптанные судьбы: Зощенко, Заболоцкий, Есенин, Кольцов… Постоянно возвращается мыслями к мученическим судьбам литераторов: Введенский, Хармс, Раиса Васильева, Пильняк… Мысли эти не дают ему покоя, не дают спать, отвлекают от теории перевода, в которую он пытается увильнуть, перегружают душу отчаянием: мечта об общечеловеческом счастье вновь породила систему, которая, как и встарь, продолжает убивать талантливых людей.

Летом 1963-го К. И. получил от Ирины Петровой письмо, где она говорила «о том, что есть у него не только всем известные книги, всем известное имя, но и, так сказать, официально известное лицо. На этом лице только бодрые краски, стопроцентный оптимизм, а иной раз и некоторая сусальность». Чуковский ответил: «Вон как ловко в трех строках изобразили Вы мою 100 % репутацию… Я, конечно, был бы шутом-идиотом, если бы в такое строгое и трагическое время реагировал на все улыбкой Гуинплена „L’homme qui rit“».

Кажется, главным итогом всех этих хрущевских подмораживаний и потеплений для Чуковского стало одно: он окончательно перестал чего бы то ни было бояться. Место цепкого страха (затопчут, убьют) теперь занимают раздражение, ненависть и презрение.

6 июня К. И. писал в дневнике: «Сегодня был у меня Солженицын. Взбежал по лестнице легко, как юноша. В легком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся». К. И. показывал Солженицыну «Чукоккалу» (тот вписал в нее свои лагерные стихотворения 1952 года), слушал его рассказы, водил его на кладбище, отвез на станцию – и сохранил самое счастливое впечатление о своем госте: «легкий, жизнерадостный, любящий». Глава о переводах Солженицына на Западе вошла в «Высокое искусство», над очередной редакцией которого К. И. работал в 1963 году. Оно, в свою очередь, вошло в состав третьего тома Собрания сочинений. Во время выхода тома Александр Исаевич еще не успел впасть в опалу; его хвалил Хрущев, вышла даже газетная статья с заголовком «Солженицын – верный сын партии», к нему ездили корреспонденты с почтительными вопросами (Чуковский в дневнике еще до личного знакомства с Александром Исаевичем пересказал с чьих-то слов, как тот выставил корреспондентов вон: мол, я работаю, а вы мне мешаете).

К. И. видел в новом писателе, не опубликовавшем пока ничего, кроме двух небольших произведений (в «Новом мире» в январе 1963-го вышел новый рассказ Солженицына – «Матрёнин двор»), огромную литературную силу; прочитав эти два рассказа – уже ставил его на второе место после Толстого. Характерна одна из дневниковых записей: маршал Соколовский в Барвихе стал говорить, что «Иван Денисович» – это «проповедь блатного языка». «Я с визгом возражал ему», – не без самоиронии пишет Чуковский.

 

Ничему не научились

1963 год прошел в мрачных раздумьях. Поводов печалиться было достаточно и помимо Хрущева. Еще минувшей осенью умер Казакевич; в январе умер художник Конашевич, многолетний иллюстратор книг Чуковского и его постоянный корреспондент; в июне скончался Назым Хикмет, в августе – Всеволод Иванов. В июле настала очередь Николая Асеева, никогда, правда, другом Чуковского не бывшего, – но все же современника. Тяжело – смертельно – болен Маршак. Все они младше Корнея Ивановича.

Чуковский писал о переводах, возмущался в газете плохими переводами своих детских книг на английский язык (в «Известиях» вышла статья, так и озаглавленная: «Записки пострадавшего») – а в дневнике писал: «Все это свыше моих сил, но я рад, что голова набита у меня этой соломой, и я благодаря этому отвлекаюсь от своей единственной мысли—о Смерти».

Отвлекаться есть на что: постоянно находятся дела, требующие хлопот, заступничества, писем. Клара Лозовская писала: «Корней Иванович хлопотал о квартирах, о пенсиях, о прописках, об устройстве в больницу, в детский сад или в санаторию (так произносил он это слово). Я могу рассказать о том, как Корней Иванович устроил семейное счастье одной бельгийской студентки, которая приехала в Москву для изучения Чехова, как хлопотал о больнице для рабочего Ипатова, как устраивал переделкинских мальчиков в нахимовские и суворовские училища, как беспокоился о ленинградских студентах, несправедливо отчисленных из института, как на несколько дней поселил у себя на даче друга моей дочери, у которого родители попали в автомобильную катастрофу, как он умел помочь каждому, кто обращался к нему за помощью, а тем, кто не обращался, он предлагал ее сам».

В начале 1964 года он вместе с Паустовским заступается за северные деревянные церкви, которые вознамерились сносить в ходе антирелигиозной кампании. Весь год хлопочет о пенсии для вдовы Бориса Збарского и для Зинаиды Николаевны Пастернак; рассказывает Громыко, тоже отдыхающему в Барвихе, о пропадающих за рубежом огромных гонорарах за «Доктора Живаго» – возьмите их, но дайте пенсию вдове! Хлопочет вместе с Солженицыным о находящемся в заключении скульпторе Недове (в марте Лидия Корнеевна сообщает ему: скульптора выпустили!).

Главной темой 1964 года тоже стали хлопоты – о поэте Бродском, судимом за тунеядство. Лидию Корнеевну познакомила с Бродским Ахматова, к которой Л. К. пришла в сопровождении Владимира Корнилова. Павел Крючков пишет об этой встрече (в статье «Все есть», посвященной отношениям поэта с Чуковскими): "После обмена приветствиями «высокий, рыжеватый, крупного сложения молодой человек» тут же наговорил Лидии Корнеевне немало «дерзостей», непочтительно отозвавшись о ранней критике Корнеем Чуковским переводческих трудов Бальмонта; о переводах из Уитмена – самого К. И., и, в конце концов, вывел, что поэтического дарования у знаменитого отца гостьи нет и в помине. Воспитанная Лидия Корнеевна смиренно отзывалась репликами «очень может быть», «весьма вероятно» и прочими в том же духе. В конце этого октябрьского дня Лидии Корнеевне пришлось даже успокаивать Владимира Корнилова, испытавшего, мягко говоря, неловкость за молодого поэта: "Я сказала… что рано ему (Бродскому. – П. К.) еще иметь характер, а это просто мальчишество, юность… ему не нравятся переводы Корнея Ивановича (он, наверное, только что их прочел и статью о Бальмонте) и вот, как услышал мою фамилию – так из него, как пробка, мгновенно и выскочило суждение…""

Стихи Бродского ей понравились: «Голос у него новый, странный и сильный…» Впрочем, когда молодого поэта стали бранить в газетах за тунеядство и бытовое разложение, а потом и судить, – Чуковских, отца и дочь, волновало уже не то, хорошие или плохие стихи пишет Бродский. Эта семья принципиально отделяла вопросы литературы от вопросов взаимоотношений с государством; уголовное преследование поэта как тунеядца было непозволительно – независимо от того, нравятся его стихи или не нравятся.

В борьбу за Бродского Лидия Корнеевна вступила еще в конце 1963-го, написав вместе с Фридой Вигдоровой письмо заместителю заведующего отделом культуры ЦК КПСС Черноуцану в защиту поэта от газетных нападок: в ноябре «Вечерний Ленинград» обозвал Бродского «окололитературным трутнем». «Мне не нравится Бродский, – признавалась в дневнике Л. К., – но он поэт, и надо спасти его, защитить». Защищать не получается. Организаторы травли создают видимость общественного негодования, в январе в той же газете «трудящиеся» требуют выслать Бродского из города… «Все очень плохо, – пишет Лидия Корнеевна. – Они его домучают».

Собирается суд, и нужно доказать на заседании, что Бродский – поэт, а не тунеядец. Доказать это могут свидетельства уважаемых поэтов и других деятелей искусства. Ахматова пишет Суркову, обращается к Шостаковичу (он депутат района, где живет Бродский), Л. К. собирается говорить с Расулом Гамзатовым – и, конечно, обращается к отцу и к Маршаку.

Первые упоминания о Бродском в дневнике К. И. мы находим в феврале 1964-го. 2 февраля Маршак рассказывает Чуковскому, как сказал директору Гослита, расторгшему с Бродским договор: «Вы поступили как трус!» 17-го К. И. пишет:

«Лида и Фрида Вигдорова сейчас хлопочут о судьбе ленинградского поэта Иосифа Бродского, которого в Ленинграде травит группа бездарных поэтов, именующих себя „Русистами“. Его должны завтра судить за бытовое разложение. Лида и Фрида выработали целый ряд мер, которые должны быть приняты нами, Маршаком и Чуковским, чтобы приостановить этот суд. Маршак охотно включился в эту борьбу за несчастного поэта. Звонит по телефонам, хлопочет». Маршаку стало плохо, очнулся, первые слова – о Бродском; «есть в этом характере черты величия», замечает К. И. Через несколько дней Маршак и Чуковский отправили телеграмму в суд (в дневнике Чуковского запись: «Ничего не знаю об Иосифе Бродском. Интересно, что Маршак возложил на меня не только составление телеграмм, но и оплату их»).

Телеграмма, отправленная в народный суд Дзержинского района Ленинграда, гласила: «Иосиф Бродский – талантливый поэт, умелый и трудолюбивый переводчик… Мы просим суд… учесть наше мнение о несомненной литературной одаренности этого молодого человека». Однако телеграмма не была заверена нотариально, и на этом основании судья отказалась приобщить ее к делу; писателям пришлось написать от руки записку с требованием приобщить телеграмму к материалам дела и заверить ее в Союзе писателей.

13 марта Лидия Корнеевна отметила в дневнике: «Вчера К. И. звонил Миронову (в ЦК зав. Судами и Адм.), которому они с С. Я. писали письмо. Звонок ничем не помог, Миронов заявил: „Вы не знаете, за кого хлопочете… Он писал у себя в дневнике: ‘Мне наплевать на Советскую власть'… Он кутит в ресторанах…“ – абсурдные обвинения все нарастали, вплоть до „он не знает языков, стихи за него пишут другие“…»

Дело Бродского давалось всем участникам его спасения нелегко; Л. К. записывала: «Вообще-то вполне естественно, что, если где-то убивают человека, окружающие отравлены – каждый на свой манер. Одни слепнут, другие не спят, четвертые получают спазмы и инфаркты – и лишь немногие силачи – вроде С. Я. и К. И., заступаясь, могут продолжать работать». У самой Л. К. было кровоизлияние в сетчатку здорового глаза; она продолжала слепнуть.

14 марта суд приговорил Бродского к пяти годам ссылки. Фрида Вигдорова сделала полную запись процесса и стала распространять ее среди литераторов. Чуковский пытался разговаривать о Бродском, уже отбывающем ссылку, со Смирновым, председателем Верховного суда РСФСР (они вместе должны были работать над изданием Собрания сочинений Анатолия Кони). Из разговора ничего не вышло: Смирнов только повторял, что получил от какого-то студента «смешное письмо» о Бродском – на тетрадном листочке, по-английски, «такое смешное письмо»…

"Я стал говорить о злобном Прокофьеве, который из темных побуждений решил загубить поэта, о невежественном судье… но Смирнов отошел в угол балкона (покурить) и все говорил:

– Такое письмо… И по-английски".

Лидия Корнеевна и Фрида Вигдорова продолжали бороться. Писали письма, говорили с писателями, теребили разные инстанции – опять говорили с Черноуцаном, отправили материалы по делу Генеральному прокурору СССР Руденко; посылали Бродскому нужные вещи… «Фрида все время хочет, чтобы я на что-то сдвигала С. Я. и К. И., – сетовала Лидия Корнеевна в дневнике. – А я этого не хочу – раз они сами не рвутся в бой».

Они делали, что могли. Маршак умирал. А для Чуковского Бродский был всего лишь одним из молодых поэтов, одним из многочисленных обиженных, униженных и оскорбленных, о которых он хлопотал; дело это, конечно, мучило его и волновало, он продолжал разговаривать, встречаться, хлопотать – но не жил делом Бродского, как жили им в это время Л. К. и Фрида Вигдорова.

В это время Чуковский долго и трудно писал о Зощенко, стараясь убедительно рассказать о нем читателям – не только тем, которые знали и любили писателя, но и тем, кого сбило с толку ждановское постановление. Мучился отношениями с критиком Аркадием Белинковым: жалел его самого, человека с искалеченной судьбой и подорванным здоровьем, жалел его жену – но никак не мог принять его творческого метода: «при помощи литературоведческих книг привести читателя к лозунгу: долой советскую власть». Претензия не идеологическая: это неприемлемо для К. И. по единственной причине, неизменной со времен дореволюционных публикаций о самоцельности: литература абсолютна! нельзя делать ее служанкой человеческих потреб! Литература – не для того, чтобы свергать одну власть и устанавливать другую. Она – зеркало души, а не русской революции.

В мае в журнале «Москва» увидела свет статья «Читая Ахматову: (На полях ее „Поэмы без героя“)». Началась долгая, многолетняя работа над подготовкой Собрания сочинений.

2 июля Лидия Корнеевна на переделкинской дороге, отбегая от автомобиля, не заметила ехавшего на нее велосипедиста. В результате столкновения с ним получила множественные ушибы и сотрясение мозга. 5 июля умер Маршак. «Я боюсь подойти к телефону. Каждый звонок о беде», – писал К. И. в дневнике. И через несколько дней: «Все страшнее для меня мысль о Маршаке. Больной, весь в когтях смерти, он держался здесь на земле только силой духа, только творчеством».

Смерть Маршака потрясла Чуковского: друзья-враги, соперники и соратники, они с двадцатых годов срослись в общественном сознании в неразлучную пару авторов-близнецов, доисторических титанов литературы. За много лет работы бок о бок, то вместе, то порознь, у них накопилось много личных счетов друг к другу. Однако в последние годы все эти счеты как-то вдруг утратили смысл и перестали что-то значить, и стало ясно, что любовь к стихам, любовь к детям, общая память связывают их гораздо крепче, чем казалось когда-то.

В последнее время, работая над переизданием «Высокого искусства», Чуковский постоянно обращался к переводам Маршака, к опыту Маршака, к работам учеников Маршака, советовался с ним, показывал готовые фрагменты работы… Среди этой деловой переписки в одном из последних писем Маршаку Чуковский привел вдруг «немного жестяное», по его собственному определению, анонимное английское стихотворение:

Fame is a food that dead men eat, — I have no stomach for such meat. But Friendship is a nobler thing, — Of Friendship it is good to sing. For truly, when a man shall end, He lives in memory of his friend, Who does his better part recall And of his fault make funeral . [27]

Он опять имел в виду собственные похороны – в том же письме говорил: смотрю на все прощальным взглядом – и благодарил Маршака за дружбу… А «жить в памяти друга» остался Маршак, и Чуковский вспоминал «его лучшие свойства», и рассказывал газетам о горе, постигшем русскую поэзию, о блистательном таланте ушедшего мастера…

Смерть Маршака стала для него серьезным ударом. Он снова заболел. В конце августа завел в дневнике «Протокол моего умирания»: «Сердечные спазмы, феноменальная слабость. Уже сорок дней я лежу в постели, почти не работаю, меня колют, пичкают лекарствами…» Сорок дней – почти со времени похорон Маршака. Обещания он не сдержал, протокол, начатый всерьез, с описания сердцебиений, вскоре прекратил. «Все это пустяки, – писал 10 сентября. – Умирать вовсе не так страшно, как думают. Из-за того, что я всю жизнь изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Тургенев, Щедрин, Вас. Боткин, Леонид Андреев, Фонвизин, Зощенко, Уолт Уитмен, Уайльд, Сологуб, Гейне, Мицкевич, Гете, Байрон и множество других, в том числе Куприн, Бунин, Кони, Лев Толстой, я изучил методику умирания, знаю, что говорят и делают умирающие и что делается после их похорон». И пророчил: что будет в 1970 году, в 1975-м: «Вдруг откроют, что я был ничтожный, сильно раздутый писатель (как оно и есть на самом деле) – и меня поставят на полочку».

А в сентябре умер Гроссман, и через две недели – Светлов.

10 сентября Чуковского навестил Солженицын, только что окончивший книгу «В круге первом»; ее судьба была совершенно неясна, как и судьба самого автора. Неожиданная да и не нужная ему благосклонность власти подходила к концу, уже в апреле «Правда» потребовала не давать Солженицыну Ленинской премии, на которую он был выдвинут. Давнишнее расположение Хрущева больше не охраняло писателя от нападок – больше того, дни самого Хрущева на руководящем посту были сочтены.

Однако Никита Сергеевич еще успел принять участие в деле Бродского. Чуковский ходил к Федину (тот читал начало его работы о Зощенко) и узнал: Хрущеву лично доложили о ходе дела – и тот «якобы сказал, что суд велся безобразно, но пусть Бродский будет счастлив, что его судили за тунеядство, а не за политику, п. ч. за стихи ему причиталось бы 10 лет» (дневниковая запись Лидии Корнеевны).

В октябре за переписку с американским славистом Струве (касавшуюся исключительно профессиональных вопросов) из Союза писателей единогласно исключили Юлиана Оксмана, в ноябре его уволили с работы. Окончательно решилась судьба повести «Софья Петровна»: сначала издательство «Советский писатель» приняло ее к публикации, но затем печатать книгу запретили.

К. И. подписал вместе с другими представителями интеллигенции поручительство за Бродского – и к нему на дачу тут же лично явился Поликарпов, заведующий отделом культуры ЦК КПСС, – требовать, чтобы Чуковский снял подпись. Клара Израилевна Лозовская, секретарь Корнея Ивановича, вспоминала (цитируется по статье П. Крючкова «Все есть»): "Поликарпов приезжал к Корнею Ивановичу при мне. И Корней Иванович очень волновался и боялся, как пройдет их встреча. Поэтому он оделся, как следует, а потом сказал: «Пожалуй, я буду больным». Я его укрыла одеялом, он лежал и ждал прихода Поликарпова. Я Поликарпова встретила внизу, он мне показался очень невзрачным… При этом мы с Корнеем Ивановичем договорились, чтобы я раза два вошла к нему в кабинет с рюмкой, чтобы там была вода, как будто он принимает лекарство. «А если он что-нибудь заставит меня подписывать, Кларочка, я просто упаду в обморок…»

Да, а когда Поликарпов позвонил, я сказала: «Вы знаете, Корней Иванович очень нездоров». – «Ну, Вы не беспокойтесь, волновать Корнея Ивановича я не буду». И он взошел наверх, и минуточек через пять я туда вошла с рюмочкой, сказала: «Корней Иванович, примите лекарство». Корней Иванович подмигнул мне, выпил эту воду… Я еще раз так вошла, они мирно беседовали. Потом, когда ушел Поликарпов, я спросила Корнея Ивановича: «Ну как прошла встреча?» – «Прекрасно. Я его боялся, а он боялся меня»…"

В день визита Поликарпова, 14 октября, пленум ЦК КПСС отправил в отставку Хрущева за «волюнтаризм». Чуковский – не без демонстративности – написал в дневнике через неделю: «За это время сняли Хрущева, запустили в небо трех космонавтов, в Англии воцарились лейбористы, но обо всем этом пусть пишут другие. – Я же запишу, что вчера приехал в Москву Апдайк». Вся запись посвящена тому, как у него гостил американский писатель Чивер.

Чуковский не хочет больше слушать о политике, подковерной возне, чиновных играх, новом курсе. Отзывы о начальниках искусства – устало-брезгливые: «Ничему не научились – полицаи – по-прежнему верят лишь в удушение и заушение». Когда Елизар Мальцев горячо и взволнованно рассказывал ему о выступлениях писателей на заседании горкома партии – К. И. вознегодовал: «Я слушал и думал: при чем же здесь литература? Дело литераторов – не знать этих чиновников, забыть об их существовании – только тогда можно оставаться наследниками Белинского, Тютчева, Герцена, Чехова».

Не бояться горкомов и президиумов, не придавать им значения действительно можно, когда соблюдаешь правильную литературную перспективу и живешь в присутствии гениев.

В деле Бродского к концу года наметился сдвиг: Прокуратура СССР опротестовала приговор и отправила дело в Ленинградский городской суд; тот отказал. Чуковский снова взялся писать письма в Верховный суд РСФСР – тому самому Смирнову («смешное письмо»). Сдвинувшееся вроде бы с мертвой точки дело постоянно пробуксовывало. Главный мотор его, душа всей кампании за освобождение Бродского, Фрида Абрамовна Вигдорова, попала в больницу с неоперабельным раком. Большая часть хлопот по делу Бродского легла на плечи Лидии Корнеевны.

Главная литературная радость этого года – неожиданный триумф Ахматовой, получившей итальянскую премию «Эт-на-Таормина» и приглашение в Оксфорд, где ей, как и Чуковскому, присудили степень почетного доктора.

К. И. погружен в текущие дела. Заботится о публикации нескольких статей о Зощенко (берут неохотно, «Литературная газета» отказалась их печатать, и Чуковский сказал: «Вы просто трусите»). Печатает воспоминания («Что вспомнилось») и еще одну статью об Ахматовой. Обсуждает с редактором своего Собрания сочинений Софьей Красновой необходимые правки. Негодует на всегдашние претензии к цензурности материала и мелкие придирки к стилистике – «лучше бы пилили меня деревянной пилой». Одно из требований – выбросить из второго тома, из статьи о Тынянове, имя впавшего в немилость Оксмана. Чуковский пишет письмо директору Гослитиздата, выпускающего собрание: «Мне казалось, что во времена культа подобная система насильственного замалчивания тех или иных литературных имен уже обнаружила свою несостоятельность… Оксман замечательный советский ученый, и Вы знаете так же хорошо, как и я, как велики его научные заслуги… Моя статья о Тынянове выходит не в первый раз. В каждом издании упоминается Оксман. Если в новом издании это имя будет изъято, читатели заметят его отсутствие и сделают неблагоприятные умозаключения о Вас – и обо мне». Редакция не вняла, запретное имя было выброшено из текста. Чуковский обнаружил это случайно, следующим летом, в корректуре готового тома. Писал, что его обожгло, как кипятком. «Будь они прокляты, бездарные душители русской культуры!»

Зимой Чуковский вновь разболелся. Больной поехал на вечер памяти Зощенко – первый за двадцать лет. Публика аплодировала и кричала «спасибо». Лев Славин, председатель, сказал во вступительном слове, что есть целый ряд замечательных писателей, чьи имена вычеркнуты из русской литературы, и надо за них бороться. Конец года: в Союзе писателей идут перевыборы; в Ленинграде сняли с руководящей должности Прокофьева, выбрали людей порядочных, к тому же «бродскистов» – но Чуковский относится к волнующим всех страстям скептически: «Целый день тысячи писателей провели в духоте, в ерунде, воображая, что дело литературы изменится, если вместо А в правлении будет Б или В, при том непременном условии, что вся власть распоряжаться писателями останется в руках у тех людей, которые сгубили Бабеля, Зощенко…» – и К. И. снова приводит полтора десятка имен – свой личный литературный мартиролог, один из многих в его дневнике.

Вышло его «Высокое искусство», которое понимающие люди сразу оценили как безусловный шедевр, «Евангелие для переводчиков», «подвиг», «классическую работу». Пишут слависты, пишут филологи, пишут читатели: делятся мыслями, замечаниями, восторгами, предложениями: а может быть, пойти дальше и для следующего издания сделать то-то?

В Переделкине зима, у Чуковского опять бессонница, ночью он отвечает на письма. У него появилась новая корреспондентка – загадочная американка Соня Гордон, которая забрасывает его десятками острых и интересных вопросов. Он отвечает неторопливо, с той усталой искренностью, какая, наверное, только и бывает у старого человека в часы бессонницы. Он так никогда и не узнал, что за маской сорокалетней американской модистки, знающей пять языков и всю русскую литературу, прячется почти такой же немолодой и усталый человек, редактор и издатель нью-йоркского альманаха «Воздушные пути» Роман Гринберг, знакомец Набокова. Писать письма от имени Сони Гордон он стал из опасения, что с редактором альманаха Чуковский переписываться бы не стал…

Очень может быть.

Необязательная переписка на произвольные темы – хоть с той же Соней Гордон, в существовании которой Чуковский временами сомневается, – для него отдушина, каких мало. Надоело иметь дело с начальством, письмами, цензурой. У него мало осталось времени, и его жалко тратить на перестраховщиков, запретителей, гонителей. «Сейчас у нас в Переделкине чудесный мороз, лес под снегом, солнце. Я гуляю по лесу в валенках, и белка, прыгая над моей головой, сыплет мне на шляпу мелкую снежную пыль», – пишет он Соне – и зовет: приезжайте, поговорим об Ахматовой, Дикинсон, Уитмене, Генри Джеймсе, придут молодые писатели, придет Паустовский – «а потом мы вместе пойдем гулять по Городку Писателей, по Неясной поляне, по берегам реки Сетунь, знаменитой в наших древних летописях, и, перебивая друг друга, будем читать стихи… Я поведу Вас в построенную мною библиотеку для детей, в двух шагах от моего дома, и там вы увидите, как талантливы и хороши наши деревенские, колхозные дети, увидите их рисунки, услышите их песни».

Счастье по-чуковски.

 

«Наследство отцов моих»

Весной на празднике детской книги в Колонном зале Корнею Ивановичу стало плохо. Укол сосудорасширяющего, Переделкино, постель; снова запрет читать и принимать гостей, снова лекарства… В апреле его положили в больницу.

"Была у Деда в Кунцевской больнице, – писала Л. К. в дневнике 18 апреля. – Условия идеальные: отдельная комната, с отдельным входом, отдельной ванной. Парк.

Спросил о деле Бродского.

Предложил, что в новое издание «Искусства перевода» вставит отрывки из его переводов (я сейчас отбираю).

Проводил до ворот. И пошел назад – я поглядела вслед – на слабых ногах. На слабых, на старых".

Он взялся за новую работу и обсуждал ее с редактором уже в больнице – пересказ Библии для детей. В дневнике писал:

«Я жалею, что согласился составить эту книгу. Нападут на меня за нее и верующие, и неверующие. Верующие – за то, что Священное писание представлено здесь как ряд занимательных мифов. Неверующие – за то, что я пропагандирую Библию».

К этому времени весь огромный культурный пласт, связанный с Библией, совершенно исчез из сознания рядового советского человека. Не читались библейские аллюзии в прозе. Не понимались образы классических стихов. Молчали картины старых мастеров: что это за бородатые мужчины, чьи отрезанные головы, что и кому возвещают эти ангелы – все ушло, как Атлантида. Вернуть эту – необходимую – часть общечеловеческой культуры в активную память поколений и была призвана эта книга.

Однако работа над ней была обставлена целым рядом запретов – сначала потребовали не употреблять слов «евреи», «Бог» (и даже «бог» с маленькой буквы), затем запретили упоминать «Иерусалим». Пересказать на таких условиях книгу, по большей части посвященную взаимоотношениям еврейского народа с Богом, было довольно затруднительно. Чуковский писал, что все эти запреты он нарушил. Впрочем, задача сделать безрелигиозную, «культурную» Библию для детей оказалась практически выполнимой.

К работе привлекли людей грамотных, хорошо пишущих, по большей части нерелигиозных. Они и рассказали о библейских событиях для детей так, как только и возможно было в середине шестидесятых, – исключительно с точки зрения мировой культуры. Книга получила название «Вавилонская башня». Возможно, выйди она в шестидесятых – могла бы стать литературной сенсацией: она действительно воскрешала вычеркнутые из памяти имена библейских героев и события, она увлекательно, ярко, хорошим языком рассказывала о совершенно неизвестной новому русскому читателю древней культуре – солнечной, экзотической, суровой и прекрасной… Книга, однако, застряла в издательстве и в свет вышла через много лет, уже после перестройки. И совершенно потерялась на фоне громких разоблачений эпохи—и бесцензурной уже публикации религиозной литературы для взрослых и детей, когда и сама Библия, и многочисленные ее пересказы для детей (менее яркие и художественные, часто нравоучительные, но более верные первоисточнику) стали легко доступны.

На человека верующего «Вавилонская башня» действительно производит довольно неприятное впечатление – даже не потому, что «Священное писание представлено здесь как ряд занимательных мифов», а именно из-за умолчаний и недоговоренностей, которые иногда обращаются ложью. Выхолащивание религиозного содержания приводит к утрате смысла: получается, к примеру, что три отрока иудейских, Седрах, Мисах и Авденаго (из Книги пророка Даниила), не желали поклоняться золотому истукану царя Навуходоносора не из убежденного следования заповеди «Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим», а не то из самолюбия, не то из гордости, не то и вовсе из атеистических соображений…

Правда, и с этой книгой оказалось не все так просто: Чуковский, занимавшийся общим редактированием, даже не знал, что одну из историй, вошедших в книгу, – «Виноградник Навуфея» – пересказал под псевдонимом отец Александр Мень (сообщено сотрудниками музея Чуковского). История, кстати, простая и вечная: злой царь Ахав возжелал отобрать у Навуфея доставшийся ему по наследству виноградник, чтобы сделать там огород. Обещал золото и серебро, но Навуфей на каждое предложение отвечал одним: «Не отдам тебе наследства отцов моих». И Навуфея оклеветали и забили камнями, и Ахав вознамерился вступить в наследство, но пришел к нему пророк Илия и сказал: «На том месте, где псы лизали кровь Навуфея, будут псы лизать твою кровь», и убоялся Ахав, и смирился.

Судьба эту книгу ждала довольно странная. Она уже готовилась к выходу в свет, тираж был отпечатан, и Чуковский рассказал о готовящейся публикации газете «Труд». Валентин Берестов писал в статье «Об этой книге», сопровождавшей издание «Вавилонской башни» в 1990 и 1992 годах. «Был самый разгар великой культурной революции в Китае. Хунвейбины, заметив публикацию, громогласно потребовали размозжить голову старому ревизионисту Чуковскому, засоряющему сознание советских детей религиозными бреднями. Запад откликнулся заголовком „Новое открытие хунвейбинов“, а наши инстанции отреагировали привычным образом». Книга не вышла.

Заграничные публикации неожиданно стали играть большую роль в жизни отечественных авторов. За границей – в сборнике статей из литературного приложения к «Тайме» отрецензировали книгу «Живой как жизнь» (на родине – ни одной рецензии, негодовал Чуковский). «Тамиздат» с удовольствием подхватывал и публиковал произведения, ходившие по рукам в СССР. В страну стали попадать заграничные публикации российских эмигрантов; наладился – пусть неполно, с препятствиями – диалог с зарубежной литературой и литературоведением. Чуковский взялся за большую статью о переводах «Онегина» на английский язык, вдохновленный прежде всего переводом и комментариями Владимира Набокова. Набокова, кстати, он читал внимательно и вдумчиво, иногда – с большой симпатией, иногда – с негодованием; всегда – с уважением. В комментариях к «Онегину» замечал и бесспорную любовь к поэту, и огромную эрудицию Набокова – и желание этой эрудицией похвалиться в ущерб серьезному делу. Соне Гордон писал: "Есть очень интересные замечания, кое-какие остроумные догадки, но перевод плохой, – хотя бы уже потому, что он прозаический. И кроме того автор – слишком уж презрителен, высокомерен, язвителен. Не знаю, что за радость быть таким колючим. Мне нравится и «Lolita» и «Pnin», но если бы он отнесся к Пнину добродушнее, мягче, уважительнее, – повесть была бы гораздо художественнее. Я знал этого автора, когда ему было 14 лет, знал его семью, его отца, его дядю, – и уже тогда меня огорчала его надменность. А талант большой – и каково трудолюбие!"

В переводах и комментариях Чуковский не признавал никакой самоценности: убери свое «я» с дороги читателя, слейся с переводимым автором; не мешай, а помогай читателю понять его; перевод и комментарий – место не для самоутверждения, а для бескорыстного, самоотверженного в прямом смысле слова литературного служения. И другая претензия, предъявляемая к Набокову, – тоже очень характерна для Чуковского: талант должен быть великодушен; чуткое сердце для писателя так же важно, как и художественное мастерство (недаром он еще в давней своей статье писал о Бунине: мастерства ему хватит, хватило бы сердца… ту же сердечную недостаточность видит он и в великолепной Набокове кой прозе… Оттого же, возможно, и Набоков, и Бунин не стали хорошими поэтами: сердца не хватило).

Соня Гордон спрашивала К. И. о печально известном фрагменте из «Других берегов», где автор издевается над английским произношением Корнея Ивановича. Чуковский отвечает сначала гневно: «Действительно, у меня не было гувернеров, какие были у него, и английский язык я знаю самоучкой. Он был барин, я был маляр, сын прачки, и если я в юности читал Суинберна, Карлейла, Маколея, Сэм. Джонсона, Хенри Джеймса, мне это счастье далось в тысячу раз труднее, чем ему. Над чем же здесь смеяться?» – но в следующем письме на удивление спокойно добавляет: "Но я вскоре поостыл и думаю, что в то время – в 1915—16 гг. – во мне было очевидно что-то, что дало пищу его анекдоту. Самый анекдот – выдумка, но возможно, что он верно отразил то неуважительное чувство, которое я внушал окружающим. Я был очень нескладен: в дырявых перчатках, неумеющий держаться в высшем обществе, – и притом невежда, как все газетные работники, – невежда-поневоле, самоучка, вынужденный кормить огромную семью своим неумелым писанием. Отец же Вл. Вл. был человек очень высокой культуры…" И самое главное – это Чуковский еще в первом письме написал: набоковская клевета «не мешает мне относиться ко многим его произведениям с любовью, радоваться его литературным успехам – 65 лет литературной работы приучили меня не вносить личных отношений в оценку произведений искусства».

Весь этот год К. И. плохо себя чувствует: в июне мозговой криз, в июле болел, в августе опять лег в больницу. Но продолжает работать – и переписывается со всем миром: с японцами (писательница Томико Инуи, вдохновленная его примером, даже построила у себя под Токио детскую библиотеку), с американцами, с англичанами… Из Израиля Рахель Марголина прислала биографию Жаботинского. Отовсюду прибывают книги и письма. Продолжается дело Бродского: оно получило шумную огласку за границей, за молодого поэта вступились Сартр, Луи Арагон, Пабло Неруда.

Вячеслав (Кома) Иванов предложил К. И. подписаться под телеграммой Микояну в защиту Бродского. «Я с удовольствием подписал – и дал Коме десять рублей на посылку телеграммы. Там сказано, будто Бродский замечательный поэт. Я этого не думаю. Он развязный». Да и не читал он толком Бродского. А если и читал совсем немногое – то не мог, не успел, не готов был оценить его своеобразную поэтику. Тем удивительнее настойчивость, постоянство, последовательность, с которыми он отстаивал право совсем не близкого ему поэта (и не слишком приятного ему человека) заниматься своим делом.

В августе умерла Фрида Вигдорова, человек огромной души, правдоискатель, заступница, писатель со своеобразным, сильным, чутким талантом. Чуковского в этот день увезли в больницу – ему никто даже не сказал, чтобы не волновать; послали от его имени венок. «Фрида – большое сердце, самая лучшая женщина, какую я знал за последние 30 лет», – писал К. И. в дневнике, узнав о ее смерти.

Тем временем в ЦК партии прошло очередное идеологическое совещание, о котором Солженицын писал: «Готовился крутой возврат к сталинизму». На совещании обругали и Солженицына, и Бродского (Семичастный, вписавший, как Герострат, свое имя в историю тем, что сравнил Пастернака со свиньей, теперь занялся анализом творчества Бродского—и обозначил его как «антисоветское явление»). Интересовались журналом «Новый мир»: почему это буржуазия проявляет к нему такое внимание? «Словом, мы снова переживаем весну – весну 63 года», – горько обобщала в дневнике Лидия Корнеевна. Стихотворение с эпиграфом из Бродского срочно стали выбрасывать из нового сборника Ахматовой, переводы – из сборника «Голоса друзей»… Однако нажим общественности и возмущение за рубежом сыграли свою роль: в сентябре Бродского освободили, ограничившись «сроком отбытого наказания».

Зато в начале осени арестовали Андрея Синявского и Юлия Даниэля.

В это же время сгустились тучи над Солженицыным: жить в Рязани совсем невозможно, его новый незаконченный роман изъяли при обыске у друга. «Враги клевещут на него: распространяют о нем слухи, будто он власовец, изменил родине, не был в боях, был в плену, – писал К. И. в дневнике. – Он бесприютен, растерян, ждет каких-то грозных событий – ждет, что его куда-то вызовут, готов даже к тюрьме».

«В Рязани житье ему плохое. Квартира в старом, развалившемся деревянном доме, напротив – база или склад, где бывает 40–50 грузовиков в день. Жить нельзя», – записывала Лидия Корнеевна. Солженицын хотел переехать в Обнинск, жена нашла там работу – но и там ей работать не дали.

Сам Александр Исаевич писал об этом времени так:

«Я не знал, не понимал, как мне жить и что делать, и с большим трудом сосредотачивался поработать в день часа два-три. В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже безответственно: всегда можно свалить на произвол, на „ошибку“ местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая „ошибка исполнителей“ была невозможна. Я гулял под темными сводами хвойных на участке К. И. – многими часами, с безнадежным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить свое положение, а еще главней – обнаружить высший смысл обвалившейся на меня беды».

«Неприкаянность, бездомность А. И. не дает мне ни жить, ни работать», – писал Чуковский в дневнике. Он кратко записывал суть разговоров с Солженицыным и огорчался: «Он глубоко поглощен своей темой и не слишком интересуется, напр., Пушкиным, Леонидом Андреевым, Квитко. Я читал ему любимые стихи. Ему они никак не понравились. Зато о лагере может говорить без конца». «Он не интересуется литературой как литературой, он видит в ней только средство протеста против вражьих сил». Солженицын читал ему свою поэму о русском наступлении на Германию – «стихийная вещь, огромная мощь таланта», пишет К. И.

С этого времени Солженицын «прижился», по выражению Елены Цезаревны, в переделкинском доме Чуковских. «Здесь, – рассказывала она, – в Переделкине, в мае 1967 года Солженицын находился в дни IV съезда писателей. Как известно, он обратился к съезду с письмом, в котором требовал упразднения цензуры над художественными произведениями. Здесь же написаны некоторые главы „Ракового корпуса“, рассказ „Пасхальный крестный ход“».

«Чуковский никогда не терял чувства литературного наследства и общелитературного масштаба, – писал Солженицын в „Невидимках“, дополнении к книге „Бодался теленок с дубом“. – В моем понуреньи, когда я со дня на день ждал ареста и с ним – конца всей моей работы, он убежденно возражал мне: „Не понимаю, о чем вам беспокоиться, когда вы уже поставили себя на второе место, после Толстого“. Вел меня к отдаленному помосту на своем участке – и давал идею, как подкинуть туда и спрятать тайные рукописи».

Октябрь К. И. провел в санатории в Барвихе. К началу октября почувствовал себя лучше, собирался выписываться. А 5 ноября в его дневнике появилась такая запись: "Пришла Клара. С нею Митя и Люша. Я дико обрадовался. Кларочка обняла меня сзади и вдруг, покуда я болтал чепуху, сказала: Вчера днем умер Николай Корнеевич.

Мне эти слова показались невероятными, словно на чужом языке. Оказывается, Коля, который был у меня три дня назад, вполне уравновешенный, спокойный, прошелся со мною над озером, – вчера после обеда уснул и не проснулся. Тихо умер без страданий… Потом пришла Облонская, мы редактировали Уолта Уитмена, и это меня спасло".

«И сколько раз, вспоминая потом об этом тяжелом для него дне, он с любовью вспоминал и Раису Ефимовну, которая его спасла (как он говорил) от невыносимой тоски», – пишет Клара Лозовская.

Эта новая смерть – как удар кулаком, написал он потом Соне Гордон. Он привык думать, что скоро покинет мир, а дети останутся в нем. Совсем недавно вспоминал, как сын в детстве говорил: когда ты умрешь, я вот эти книги выброшу, а эти отдам в переплет – и думал, что это время уже не за горами… Он острым глазом подмечал у сына стариковские привычки – говорить на какую-то тему одно и то же, одними и теми же словами… но предположить, что переживет Николая Корнеевича, – никак не мог.

«Прости меня, Колечка, не думал я тебя пережить. В голову не приходило, что я буду видеть облака, деревья, клумбы, книги, когда все это для тебя тлен и прах».

"Мариночка, родная, любимая, – писал он жене сына. – Вот мы и осиротели.

Для меня это так непривычно, так противоестественно, так странно, что кажется, будто и небо надо мною стало другое, и вид из окна другой. Как поразительно закручена его жизнь, сколько в ней было творческих радостей, сколько титанической работы – что, наряду с БОЛЬЮ, есть какое-то восхищение, какая-то радость о гармоническом человеке. Будьте, друг мой, спокойнее, чувствуйте, что мы все любим и любили Вас обоих неотделимо, что любовь наша, общая, должна облегчить Вам Ваше лютое страдание. Я пишу чепуху, но я сам – стал идиотом – и целую Вас – целую еще раз, целую и плачу, плачу и целую. Ваш дед".

15 ноября 1965 года Корнея Ивановича перевезли в Кунцевскую больницу с сердечным приступом.

 

Глава одиннадцатая

Трудное прощание

 

Вечерняя радуга

Смерть сына, такая неожиданная и нелепая, надолго выбила Чуковского из колеи. Иногда кажется, что смерть ведет с ним самим затяжной поединок, и каждая новая смерть близкого человека обессиливает, отправляет в нокаут. И каждый раз он опять встает и находит силы жить, но удары наносятся все чаще, а подниматься все труднее.

Он непрестанно думает о сыне. О том, как переживет горе его семья. О том, что делать теперь с его литературным наследием – воспоминаниями, над которыми работал Николай Корнеевич, его последними рассказами. Заглушая горе, пытается работать. И всю зиму, и всю весну не находит себе места, и вспоминает сына – не взрослым мужчиной, уже дедом, не маститым автором знаменитого романа – а мальчиком, который «мечтал» на берегу Балтийского моря и сочинял фантастические истории, и смешно вскрикивал, купаясь в холодной воде… «И не верится, что именно сейчас он лежит в гробу под землей и весенние ручьи протекают к нему, к его черепу! А сегодня начали петь соловьи, и это такое проклятие!» – невозможно, дико и странно в 83 года пережить своего 60-летнего сына.

И Чуковский уходит с головой в работу. Потому, что она позволяет не думать о горе, разрывающем душу. И потому, что времени осталось мало. Последние годы Чуковский прожил как будто при включенном таймере обратного отсчета – таймере, напоминающем с каждой новой смертью: время истекает, осталось немного… осталось еще меньше… еще меньше…

Сроки человеку знать не дано, поэтому он сам ставит себе сроки, контрольные точки; современники вспоминают, что К. И. часто назначал дату своей смерти: умру тогда-то. Может быть, к этому сроку следовало закончить какое-то дело – дело заканчивалось, и таймер снова заводили, дату отодвигали дальше, и снова начинался обратный отсчет, снова он торопился написать, сделать, закончить. И похлопотать, помочь, добиться… И приговаривал, как вспоминала Клара Лозовская: «Поторопимся споспешествовать благим намерениям».

Тратил себя щедро, помогал много, слушал, сочувствовал, писал письма, звонил по телефону в нужные инстанции (звонить не любил, писал на бумажке текст, который нужно произнести). И, не экономя времени, потраченного на заботу о других, – старался расходовать оставшееся время как можно бережнее: это последняя, единственная его драгоценность.

Лозовская пишет: «Он всегда все понимал и мог простить. Не прощал одного – зря отнятого у него времени. Он часто с грустью повторял, что не успеет сделать всего, что задумал. И до исступления жалел свои утренние часы. А когда кто-нибудь отрывал его от работы, доходил до неистовства, до криков: „Негодяи, как смели помешать мне!“»

В постоянной борьбе со временем, со смертью, с самим собой он пишет свои последние статьи. Пишет, как обычно, тяжело, браня себя за немочь, превращая черновики в замысловатые коллажи с перечеркнутыми строками, вписками, добавлениями, подклейками, добиваясь полновесности и емкости каждой фразы. Так, с огромным трудом, в это время было написано предисловие для томика Пастернака в «Библиотеке поэта». Получилось оно, как обычно, крепким, легким, звучным, – и, самое важное, адекватным содержанию тома.

Чуковского-критика часто упрекали в том, что он «не открыл ни одного нового таланта». Читая позднюю критику К. И., невольно вспоминаешь его ответ на предложение некой вузовской преподавательницы почитать ее студентам неопубликованного Блока: да они и опубликованного-то не читали…

Последние статьи Чуковского – о Зощенко, об Ахматовой, о Пастернаке открывают для общества не новые таланты, а неоцененное классическое наследие, которым это общество не сумело распорядиться; они расставляют нужные акценты и ставят на место сдвинутую историческую и литературную перспективу.

Издательство, конечно, не могло согласиться на то, чтобы вот прямо так сразу и заявить читателю безоговорочно, что Пастернак гениальный поэт. Оно сочло необходимым вставить в предисловие несколько слов о «сложном и противоречивом пути» Пастернака; Чуковский сам совсем недавно издевался в «Живом как жизнь» над этим стандартным биографическим клише: "Если биографу какого-нибудь большого писателя почему-либо нравятся его позднейшие вещи и не нравятся ранние, биограф непременно напишет, что этот писатель «проделал сложный и противоречивый путь». Идет ли речь о Роберте Фросте, или о Томасе Манне, или об Уолте Уитмене, или об Александре Блоке, или об Илье Эренбурге, или о Валерии Брюсове, или об Иване Шмелеве, или о Викторе Шкловском, можно предсказать, не боясь ошибиться, что на первой же странице вы непременно найдете эту убогую формулу, словно фиолетовый штамп, поставленный милицией в паспорте:

«сложный и противоречивый путь»".

«Предисловие правлено кем-то, и в него введено даже ненавистное мне слово „показ“», – сердился К. И. Он, разумеется, отказался принять требования издательства: сейчас заставить его делать то, чего делать не хочется, было уже очень трудно. Тогда томик снабдили послесловием Николая Банникова: тот повествовал о «заблуждениях и горестных ошибках» Пастернака, его «общественной отгороженности и обособленности». Чуковский в дневнике пишет о Банникове без злости, замечая даже, что тот обожает Пастернака – «он написал несколько хороших страниц – но потом все же ругнул „Доктора Живаго“, упомянул о порочных идейных позициях Пастернака <…>. И чуть он, Банников, стал брехуном, ему изменил даже стиль».

Литературные дела по-прежнему решаются в ЦК КПСС, и в эту последнюю инстанцию, к председателю идеологической комиссии приходится обращаться регулярно. Чуковский писал туда и по поводу публикации предисловия к тому Пастернака, и о предоставлении квартиры Солженицыну (под просьбой дать писателю жилье в Москве подписались, кроме К. И., Паустовский, Шостакович, Петр Капица и Сергей Смирнов; через две недели Солженицыну дали квартиру в Рязани, о чем, собственно, никто и не просил).

Ударил новый заморозок, это все понимали. Но после оттепели смириться с необходимостью молчать и терпеть было уже невозможно; более того – появилось немыслимое для предыдущих десятилетий ощущение, что от власти можно чего-то добиться; что твой голос что-то значит, твое письмо может что-то изменить. Чуковский, однако, не был борцом с режимом; он вмешивался, когда нужно было пустить в ход авторитет и влияние, он заступался, он требовал, просил, убеждал… но не политика занимала его. «Идеологически он сочувствовал всем, но не рвался в бой, – говорит Анна Дмитриева, жена Дмитрия Чуковского. – Его привлекали в критических случаях – Лидия Корнеевна, Татьяна Максимовна Литвинова… Он сам говорил: „Я шляпка гвоздя, который вбивают в эту доску“». Письма Лидии Корнеевны к отцу в 60-х изобилуют вежливыми, но настойчивыми просьбами и напоминаниями: «я так понимаю, что было бы хорошо, если бы ты что-нибудь ответил»; «делом этим активно занимаются человек 7 – и все-таки опять нужен будешь ты (когда встанешь)»; «А Фридочку ты не видел еще?» (речь о дневниках Фриды Вигдоровой); "и все эти прелести при условии, что ты сейчас пришлешь им маленькую записочку"…

В новый год Оксман поздравил Чуковского и послал ему стихи Гёте в тютчевском переводе («Два голоса»):

"Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!"

А Чуковский ему на это отвечал: да, мол, я всегда знал, что «Роза и Крест» написана для пропаганды строки "Хоть бой и неравен, борьба безнадежна", и сам об этом писал в книге о Блоке… А ниже добавляет радостно: «Литературные новости крайне утешительны. Читали ли Вы великолепные страницы Булгакова? Вот какие могучие таланты создает наша страна. И стихи Заболоцкого – чистейшая классика. Горжусь, что в моем народе могут создаться такие шедевры». «Театральный роман» Булгакова только что опубликовал журнал «Москва», Заболоцкий выходил в «Библиотеке поэта» – значит, литература жива, значит, отчаиваться не стоит, значит, дело не безнадежно?

В начале января 1966 года Лидия Корнеевна привела к отцу Иосифа Бродского. «И вот Дед сидит на диване, а Иосиф ходит, и Дед встает и подводит его к полкам англичан и американцев; и они перекидываются именами и оценками. Иосиф учтив, добр, внимателен, – и я вижу: не спорит, даже когда не согласен». К. И. просит читать стихи, Бродский читает «Новые стансы к Августе», Чуковский слушает – внимательно! – ему нравится – хвалит… Но Бродский, заведенный собственным чтением, начинает злиться. «Вам это не понравилось, я прочту другое», читает другое, бросает, встреча не клеится, контакта не получается… «Кончив, Бродский был весь в поту. Я видела, что он мучительно хочет курить. Я его увела. У меня мучительно разрывалось сердце», – записывала Лидия Корнеевна.

И Бродский, пожалуй, выбрал не те стихи… И Чуковский не понял, что Бродский – не один из многих, а единственный. И не принял, не оценил, не полюбил.

Корней Иванович писал в дневнике: «Был Иосиф Бродский. Производит впечатление очень самоуверенного и даже самодовольного человека, пишущего сумбурные, но не бездарные стихи. Меня за мои хлопоты о нем он не поблагодарил. Его любовь к английской поэзии напускная, ибо язык он знает еле-еле. Но человек он в общем приятный. Говорит очень почтительно об Анне Ахматовой…»

Стихи Бродского, пожалуй, не могли найти отклика у нынешнего Чуковского, как не нашел отклика «Доктор Живаго»; поэтика юношеского отчаяния, дисгармоничная музыка души, изнемогающей в поиске путей, оставляли его равнодушным:

Друг Полидевк, тут все слилось в пятно. Из уст моих не вырвется стенанье. Вот я стою в распахнутом пальто, и мир течет в глаза сквозь решето, сквозь решето непониманья. Я глуховат. Я, Боже, слеповат. Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт горит луна. Пусть так. По небесам я курс не проложу меж звезд и капель. Пусть эхо тут разносит по лесам не песнь, а кашель.

Хаотичные, невзирая на жесткость структуры, «Новые стансы к Августе», полные глухой осенней безысходности, сырости, гнили, распутицы, растерянности и тоски – не песнь, а кашель – показались К. И. «сумбурными, но не бездарными»; отчаянно-наглая поза молодого поэта, приведенного к литературному патриарху, была воспринята как простая самоуверенность. Да и просто – ранний еще был Бродский, еще не тот даже, которого читатели и любят-то…

Лидия Корнеевна писала потом – уже после смерти отца, читая новые стихи Бродского: "Многое мощно и берет за душу, а многое мне не по силам. И как грустно, что К. И., встречаясь, не встретился с ним, и так и не понял, кого он помогал спасать".

Чуковского сейчас берет за душу совсем иная лирика. Прозрачная, осенняя поэзия ухода, последней ясности, прощальной улыбки. Недаром он придумал для последнего сборника своих критических статей заглавие «Вечерняя радуга» – и щедро отдал его статье о стихах сельского поэта Семена Воскресенского, чей «ясный и простосердечный талант» оказался ему неожиданно созвучен. Чуковскому особенно близок сейчас Пастернак, о поздней лирике которого он говорил в статье с таким уважением. И недаром он подчеркивает способность Пастернака встречать «мрачную пору» поздней осени «как незаслуженный подарок судьбы», его «веселую благодарность природе за то, что она существует», и со знанием дела говорит, рассуждая о стихотворении «Сосны»:

"Здесь, под соснами, его осеняют высокие мысли о победе духа над пространством и временем. Он переживает одну из тех редких минут растворения человека в природе, когда у него исчезает ощущение своего отдельного "я":

И вот, бессмертные на время, Мы к лику сосен причтены И от болезней, эпидемий, И смерти освобождены.

«Бессмертные на время» – превосходная формула иллюзорного освобождения от оков времени, освобождения, которое испытывает каждый из тех, кому дано хоть на миг раствориться в природе".

Это не только о Пастернаке написано – это и о себе. И чрезвычайно сочувственно он говорит о «стремлении поэта к предельной простоте, к хрустальности, к преодолению хаоса, которым бывали до тех пор затуманены даже лучшие его произведения», о подчинении этого хаоса его творческой воле, о классичности и «пушкинской ясности», к которым пришел в конце жизни Пастернак, о его отношении к творчеству как к самоотдаче, о его любви к людям и «ненасытной жадности души, страстно жаждущей по-новому понять и осмыслить непостижимые радости, противоречия и трагедии жизни»… Это – и путь самого Чуковского, и его собственное стремление к гармонии, ясности и глубокой, мудрой простоте.

Мирон Петровский вспоминал, как на Чуковского в буквальном смысле слова «находил стих» – и он читал строфы за строфами, наизусть – Толстого, Тютчева, Баратынского, Федора Сологуба – «и когда утомленный стиховым сопереживанием слушатель, понемногу приходя в себя, припоминал, какие же стихи услыхал он сегодня, то оказывалось, что выбор и последовательность произведений не вполне случайны, но особым образом свидетельствуют о нынешнем умонастроении Корнея Ивановича. Это была как бы лирика Чуковского, положенная на голоса поэтов всего мира».

В его личной лирике слышались не только счастливые ноты пастернаковских говорящих ручьев, но и величавая торжественность поздней Ахматовой, и мрачная, могучая тютчевская метафизика… Клара Лозовская вспоминает: он все чаще читал Тютчева – вот это, например:

Как ни тяжел последний час — Та непонятная для нас Истома смертного страданья, — Но для души еще страшней Следить, как вымирают в ней Все лучшие воспоминанья…

«Последние годы Корней Иванович тщетно надеялся, что отыщется собеседник, с которым он душевно и (по его выражению) аппетитно поговорит о смерти. Но такого собеседника не находилось», – пишет Лозовская. Одни пытались утешать: вы такой молодой, сто лет еще проживете, другие повторяли избитую истину – все, мол, там будем… «Он грустил, что никто не поддерживал с ним такой беседы и все отделывались банальными фразами. А это была его настоятельная потребность, и никто не мог утолить ее».

 

«Стыдно за вас»

Весной у Лидии Корнеевны был тяжелый приступ сердечной аритмии; в это время, 5 марта, от пятого инфаркта умерла Ахматова.

«Изумительно не то, что она умерла, – написал Чуковский в телеграмме в Союз писателей, – а то, что она так долго могла жить после всех испытаний – светлая, величавая, гордая. Нужно теперь же начать составление ее монументальной биографии».

«Наши слабоумные устроили тайный вынос ее тела, – негодовал он в дневнике, – ни в одной газете не сообщили ни звука о ее похоронах». Гроб с телом Ахматовой привезли из санатория, где она скончалась, и поставили в морге больницы имени Склифосовского; прощания в Доме литераторов не было – официальным предлогом было празднование 8 Марта и юбилея Агнии Барто.

Чуковский только что работал над статьей о Николае Гумилеве для «Чукоккалы» (альманах решено издавать, К. И. начал комментировать старые записи для нового, не помнящего, не знающего читателя). И пока работал, вспоминал Ахматову – молодую, большеглазую, робкую. Такой он описывает ее в дневнике, о такой Ахматовой пишет Соне Гордон, с такого портрета начинает свою статью для предисловия к ее однотомнику в Лениздате. А дальше он рассказывает, как постепенно под ногами Ахматовой сам собою вырос пьедестал, как достойна она этого пьедестала – замечательный мастер, вдумчивый ученый, тонкий лирик, великий поэт.

Последние статьи Чуковского – об Ахматовой, Гумилеве, Зощенко, Пастернаке – хотя и не свободны от умолчаний (в статье о Зощенко на месте, где хронологически должна идти речь о Жданове ком постановлении, стоит ряд отточий; в статье об Ахматовой – ни слова о нем, ни намека на репрессии и трагедии; ни слова о гибели Гумилева, о травле Пастернака – все это не могло быть напечатано и оставалось за скобками) – но это были первые публикации о литераторах, чьи имена годами, а то и десятилетиями оставались под запретом, первые по-настоящему грамотные, умные, взвешенные статьи, где о творчестве и жизни великих людей говорилось с точки зрения литературы, а не последнего идеологического совещания ЦК КПСС. Статьи эти и сейчас остаются живыми и настоящими.

Сравнение их с раскованными, свободными критическими работами Чуковского начала двадцатых годов показывает: он не утратил критической остроты, не потерял квалификации, а склероз и бессилие, на которые он постоянно жалуется в дневнике, – это не его склероз и бессилие, а эпохи. Скидка на эпоху – вот худшее, что случилось с его критикой: в ней мало лжи, но много белых пятен. Правда, как ни странно, и это обстоятельство до конца не испортило его статей: будь в них написано черным по белому «расстреляли» или «преступное постановление» – все прочитали бы только это, передавали бы из рук в руки, распространяли бы в самиздате как нелегальный, политический документ – и не заметили бы чудесных строк об ахматовской ранней осени и шуршании юбок, и упустили бы из виду «лепесток серо-бурого, глиноподобного хлеба» на лазурно-золотом блюде – обед у Гумилева в голодный год, и прелестный «лаконизм глумления» в воспоминаниях о Зощенко; литература вообще имеет свойство уступать политической актуальности. Умолчания скорее разъедали совесть автора, чем ткань его статей. Куда больше статьям повредило другое – необходимость делать поправки на беспамятство, непонимание, неподготовленность читателя, объяснять ему и разжевывать.

Впрочем, о многом до сих пор приходилось просто молчать. Готовя к печати фрагменты «Чукоккалы», К. И. грустно замечал: «По нынешним временам Чукоккала – сплошная нелегальщина. Она воскрешает Евреинова, Сологуба, Гумилева, Анненкова, Вячеслава Иванова и других замечательных людей, которых начальство предпочитает замалчивать. Что делать?»

Он пытается найти способ что-то сделать. И в комментариях к «Чукоккале» рассказывает о неизвестном читателю Мандельштаме, и старается процитировать как можно больше его стихов. И в статье об Ахматовой игнорирует всем памятный ждановский образ «взбесившейся барыньки» – и вместо него рисует свой, новый и прекрасный образ могучего национального поэта. И пишет воспоминания, воскрешая для потерявшей память литературы имена Сологуба и Гумилева. Но так ни разу он и не воспользовался последней возможностью: написать обо всем, чем хочется, так, как хочется – без скидок на читательскую неподготовленность, редакторскую трусость, цензурную глупость и политическую невозможность – пусть в стол, но договорить все, что надо. Так и остались его воспоминания отфильтрованными, осторожными – искусством возможного. Привык ли он работать только на публикацию, не верил ли в негорючесть рукописей или в необходимость что-то договорить… или уже не ощущал в себе сил написать о том же Мандельштаме так же свободно, как в двадцатых писал о Блоке и Некрасове – даже неважно.

Об убитых поэтах еще какое-то время еще можно было что-то сказать, если умолчать о их палачах: позволительны обтекаемые слова о «трагической судьбе», но не более. Но благороднее ли было бы промолчать совсем, если всю правду сказать не дают? Промолчать и закрыть тему еще на два десятка лет, еще для одного поколения, до полного торжества правды? Нет ответа.

Лидия Корнеевна очень сердилась позднее на литературоведа Дымшица, который в предисловии к сборнику Мандельштама в «Библиотеке поэта» просто указал, что тот «умер». А написал бы правду, возражали ей, – не было бы сборника, читатель не получил бы стихов поэта. Что предпочесть – гордое молчание, самиздат и тамиздат? Или компромиссы, полуразрешенные полумеры, полуговорение полуправды – в надежде расширить диапазон легального, не дать закрыться схлопывающемуся просвету, и хотя бы так донести обреченную властями на забвение поэзию до тех, кто не читает самиздата и тамиздата? Выбор мучительный, какой вариант ответа ни предпочти. Корнею Ивановичу, кажется, ближе было второе. Его дочери, пожалуй, первое. Впрочем, вряд ли можно здесь говорить о сознательном выборе: жизнь сама направляла и подталкивала в определенном направлении. Для Лидии Корнеевны решающими стали два обстоятельства: злобная речь Шолохова на XXIII съезде партии и публикация «Софьи Петровны» на Западе без разрешения автора.

Хрущевская политика маятника совершенно очевидно сменилась брежневским откатом назад. Упоминания о репрессиях постепенно исчезали из литературы, вымарывались из памяти народа, вычеркивались из энциклопедий. Были «нарушения социалистической законности», все, одна официальная строка, и хватит об этом. Дело шло уже к реабилитации Сталина – и 14 февраля 1966 года несколько ученых и деятелей культуры, включая Чуковского, отправили Генеральному секретарю ЦК КПСС Брежневу письмо с требованием этого не делать.

Еще одно письмо в те же дни было отправлено в президиум XXIII съезда КПСС и президиумы Верховных советов СССР и РСФСР. 62 писателя, в том числе Чуковский, Эренбург, Шкловский, Антокольский, Каверин, просили передать на поруки только что осужденных (суд шел с 10 по 14 февраля) писателей Синявского и Даниэля, получивших 7 и 5 лет исправительно-трудовых работ.

XXIII съезд КПСС открылся 23 марта и почти сразу дал внятный ответ на все письма. Брежнев грозно бряцал оружием, убеждая весь мир, что СССР даст отпор любому агрессору; во внешней политике – холодная война, во внутренней – реставрация тотального партийного контроля над всеми сторонами жизни. В докладе ЦК КПСС речь шла об опостылевшем за последние годы сталинизма «коммунистическом воспитании трудящихся», повышении «политической и организаторской роли партии в советском обществе». Тем, кто научился извлекать смысл из этих устойчивых словосочетаний, было ясно: партия сигнализировала народу, что никуда он от нее не денется; творческой интеллигенции – что она будет воспитывать массы, как партия велит – и ни-ни!

Хуже того: съезд обосновал причины для нового зажима очередным «обострением классовой борьбы», на сей раз между социализмом и империализмом. Именно таким обострением один раз в истории страны уже обосновывали кровавые репрессии, и наблюдать рецидив той же болезни было невыносимо. Резолюция съезда требовала «повышения революционной бдительности коммунистов, всех советских людей, разоблачения идеологических диверсий империализма против Советского Союза и других социалистических стран».

На съезде выступил Михаил Шолохов с новой позорной и страшной речью. «Стыдно за тех, кто предлагает взять на поруки отщепенцев», – гремел он.

«Подлая речь Шолохова в ответ на наше ходатайство взять на поруки Синявского так взволновала меня, что я, приняв утроенную порцию снотворного, не мог заснуть, – писал К. И. – Черная сотня сплотилась и выработала программу удушения и избиения интеллигенции. Я представил себе, что после этой речи жизнь Синявского станет на каторге еще тяжелее».

На речь Шолохова Лидия Корнеевна откликнулась открытым письмом, копии которого направила в Ростовское отделение Союза писателей, в правления Союза писателей СССР и РСФСР, в редакции центральных и литературных газет.

В письме она обвинила Шолохова в забвении традиций русской литературы: вы единственный писатель, говорила она, который возмутился приговором как слишком мягким, а не слишком суровым, процедурой суда – как слишком педантичной и строго законной, а не наоборот. Вы сказали, что вам стыдно за тех, кто предложил взять осужденных на поруки? – а мне, советской писательнице, стыдно за вас: «Они просьбой своей продолжили славную традицию советской и досоветской русской литературы, а Вы своей речью навеки отлучили себя от этой традиции». Лидия Корнеевна напоминала Шолохову о Горьком, спасавшем писателей из тюрем и ссылок, об участии Золя в деле Дрейфуса, о Достоевском и Толстом, которые писали о тюрьме и каторге, – о собственном его романе «Тихий Дон», наконец, где автор не судит своего героя за проступки и ошибки. В письме этом было вслух сказано главное, о чем люди только шептались друг с другом: «Сама отдача под уголовный суд Синявского и Даниэля была противозаконной. Потому что книга – беллетристика, повесть, роман, рассказ, словом – литературное произведение, слабое или сильное, лживое или правдивое, талантливое или бездарное, есть явление общественной мысли и никакому суду, кроме общественного, литературного, ни уголовному, ни военно-полевому не подлежит. Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок – только не за его книги. Литература уголовному суду не подсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря».

Письмо это советские газеты конечно же не опубликовали, а вот по иностранному радио оно было прочитано довольно скоро.

В конце мая Соня Гордон написала Чуковскому: "Сегодня я получила здешний русский журнал это был «Новый журнал», издающийся в Нью-Йорке. – И. Л, в котором напечатан рассказ Вашей дочери Лидии (впервые напечатан) «Софья Петровна». Редакция указывает в примечании, что печатает его без ведома и согласия автора".

Очевидно, пока рукопись лежала в «Советском писателе», кто-то скопировал ее, копии разошлись по рукам и попали за границу.

Корней Иванович был сильно встревожен возможными последствиями этого события: «Доктор Живаго» в политическом смысле был куда менее взрывоопасен, чем «Софья Петровна», а скандал последовал за его публикацией на Западе – чудовищный. "Дед, мне говорили, что ты огорчаешься, – писала дочь отцу в ноябре. – Пожалуйста, не огорчайся, ибо – нечем. Все пустяки, и все будет отлично".

Дело, впрочем, оказалось отнюдь не пустячное. Лидия Корнеевна открыто выступила против системы – и система начала войну против нее. Из уважаемого советского писателя, только что выпустившего книгу о «Былом и думах» Герцена, она превратилась в диссидента, головную боль режима. У этого режима была своя тактика борьбы с неприятными словами: он делал вид, что их не слышал. Сталина не было. Репрессий не было. Не было и тех, кто о них говорил. Лидии Корнеевны тоже как бы не стало: ее имя вычеркнули потом даже из сборника воспоминаний о Корнее Ивановиче: не было у Чуковского такой дочери. Неугодных не печатали, не упоминали, обрекая на забвение и тишину. Мягкая расправа по-брежневски: удушение подушкой, тихо и эффективно.

Ту же казнь применили и к Юлиану Оксману: его перестали печатать, он ждал, что со дня на день ему запретят преподавать. В архиве Чуковского сохранилось письмо в защиту Оксмана (куда, кому было адресовано письмо и какие имело последствия – неизвестно): «Вместо того, чтобы патриотически гордиться тем, что в нашей стране есть такой ученый, нам предлагают считать это имя постыдным и скрывать его от советских читателей». Разве вы не знаете, убеждал своего адресата Чуковский, что замалчивание всегда приводит не к меньшей, а к большей популярности? «Вычеркнуть такого крупного ученого из истории советской науки невозможно». И из каждой строчки письма снова сквозит: стыдно за вас.

Из других событий этого года стоит назвать, пожалуй, отказ Твардовского печатать в «Новом мире» «Раковый корпус». Начало публикации «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва». Приезд Галича в Переделкино. Воспоминания о том, как Галич пел, а Чуковский слушал, оставили Лев Копелев и Раиса Орлова в своей книге «Мы жили в Москве»:

"Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича – их язык, стиль, страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно, увлеченно. Галич пел «Аве Мария», «Караганда» – тогда только сочиненные. Корней Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело повторял:

Как про Гану, все в буфет за сардельками…

И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько дней.

<…> Удивительно: ведь у Галича современный, сверхсовременный язык. Сиюминутный. Чуковский живет на земле девятый десяток лет. Как за это время изменились слова, лексика, интонация. Казалось бы, все это должно быть чужим. Отчасти и раздражающим. И реалии неведомые: можно поручиться, что К. И. и не видел никогда, как «соображают на троих»…

Но он воспринимает каждое слово, выделяет то, единственное, избранное из сотен тысяч, найденное. Он схватывает полифонию галичевских песен, оттенки значений сразу, мгновенно.

И еще – для К. И. слово Галича вкусно. Он его смакует, пробует на зуб, воспринимает чувственно, не только головой, душой, сердцем, даже пальцами. Своими удивительными, длинными пальцами как бы ощупывает, проводит по буграм, по извилинам, по всем многозначьям слова… Вскакивает. Вскрикивает. Смеется. Темнеет.

Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: «Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь…»

Вскоре после этого тот под хмельком пришел к Чуковскому просить коньячку – и был попросту выставлен.

– Не смейте приходить ко мне пьяным".

 

Опиум для народа

В шестидесятых Чуковский весной и осенью ложился в больницу или отдыхал в санатории. Обычный его образ жизни и круг общения резко отличались от больничного и санаторского – и всякий раз он испытывал культурный шок от общения с народом и его вельможными слугами.

Здесь он впервые в жизни столкнулся с массовой системой обработки сознания. В переделкинском доме почти не включали телевизор, не слушали советское радио (Би-би-си слушали часто). А в больнице он из года в год наблюдает за разными способами оболванивания человека – как по воле вышестоящих, так и по личному желанию.

«Впервые в жизни слушаю радио и вижу, что радио – „опиум для народа“, – писал Чуковский однажды. – В стране с отчаянно плохой экономикой, с системой абсолютного рабства так вкусно подаются отдельные крошечные светлые явления, причем раритеты выдаются за общие факты – рабскими именуются все режимы за исключением нашего. С таким же правом можно сказать: газета – опиум для народа. Футбол – опиум для народа. А какие песни – всё бодряцкие – прикрывающие собою общее уныние».

Он с тоской слушает разговоры отдыхающих. Отдыхающие бездельничают, скучают, получают «сверхпитание, сверхлечение» – которые К. И. может себе позволить потому, что он лауреат, орденоносец и автор самых покупаемых в стране детских книг – но в памяти свежо, в каких больницах лежали Ахматова и Пастернак, гордость страны! Тоску вызывает у Чуковского и общение с представителями братских стран, строящих социализм: упертые, ограниченные, они свято верят в революцию и, к примеру, принципиально не желают ничего знать о культуре Англии, потому что это – страна – ко лонизатор.

"Упрощенчество страшное, – пишет Чуковский после опыта такого общения. – Подлинно культурные люди окажутся вскоре в такой изоляции, что, напр., Герцен или Тютчев – и все, что они несут с собой, будет задушено массовой полукультурой. Новые шестидесятые годы имеется в виду повторение 60-х годов XIX века. – И. Л., но еще круче, еще осатанелее. Для них даже «Pop literature» слишком большая вершина. Две-три готовых мыслишки, и хватит на всю жизнь".

Обилие таких людей, их полная глухота к культуре его ужасают. Новая порода людей выведена. Страна человечьего счастья, строительству которой так много было отдано душевных сил, обернулась жуткой фантазией Гойи: насильственный сон разума породил миллионы чудовищ разных мастей.

Чудовищно руководство, «бюрократический Олимп»: «Раньше всего все это недумающие люди. Все продумали за них Маркс – Энгельс – Ленин – а у них никакой пытливости, никаких запросов, никаких сомнений. Осталось – жить на казенный счет, получать в Кремлевской столовой обеды – и проводить время в Барвихе, слушая казенное радио, играя в домино, глядя на футбол (в телевизоре). Очень любят лечиться. Принимают десятки процедур».

Чудовищно население, которое по воле этого обитателей этого Олимпа обрабатывают средства массовой информации до полного одурения: "Здесь мне особенно ясно стало, что начальство при помощи радио, и теле и газет распространяет среди миллионов разухабистые гнусные песни – дабы население не знало ни Ахматовой, ни Блока, ни Мандельштама. И массажистки, и сестры в разговоре цитируют самые вульгарные песни, и никто не знает Пушкина, Боратынского, Жуковского, Фета, никто.

В этом океане пошлости купается вся полуинтеллигентная Русь, и те, кто знают и любят поэзию, – это крошечный пруд".

И даже лучшие люди, которых он встречает среди своих санаторских соседей, – даже они ограблены, насильно лишены тех единственных сокровищ, которые только и кажутся ему ценными. В последний год своей жизни он с горечью писал об одной из своих больничных соседок:

"Разговаривать с ней одно удовольствие – живой, деятельный, скептический ум.

Но… она даже не предполагает, что в России были Мандельштам, Заболоцкий, Гумилев, Замятин, Сомов, Борис Григорьев, в ее жизни пастернаковское «Рождество» не было событием, она не подозревала, что «Мастер и Маргарита» и «Театральный роман» – наша национальная гордость. «Матренин двор», «В круге первом» – так и не дошли до ее сознания. Она свободно обходится без них.

Так как я давно подозревал, что такие люди существуют, я стал внимательнее приглядываться к ней и понял, что это результат специальной обработки при помощи газет, радио, журналов «Неделя» и «Огонек», которые не только навязывают своим потребителям дурное искусство, но скрывают от них хорошее <…>. Словом, в ее лице я вижу обокраденную большую душу".

К телевидению, газетам и радио у него свои претензии. В «Живом как жизнь» он сочувственно цитировал статью Натальи Долининой, где говорились, что самая бедная, самая штампованная речь – у тех учеников, которые больше всего смотрят телевизор и слушают радио. Чуковский издавна исследует тайну превращения уникальной человеческой души в единицу человеческой массы, «паюсной икры». Раньше в центре его внимания были рыночные механизмы, приводившие к вырождению культуры, – об этом его «Нат Пинкертон», об этом его статьи об американских детских комиксах, об этом – последняя статья «Триллеры и чиллеры». Раньше его занимали вопросы индивидуальных качеств, благодаря которым человек позволяет себе превратиться в потребителя выродившейся культуры. Теперь его глазам открылся новый культурный феномен: плановое, централизованное производство обездушенных. А ведь когда о подобном поточном производстве одинаковых людей писал Замятин, Чуковский гневно реагировал: это, мол, не социализм, а фурьеризм, он ничего не понимает… Но к сегодняшнему дню жизнь обеспечила его обильнейшим материалом для наблюдений, подтверждающих, что и этот, новый и верный способ приносить всеобщее благо – принес старое знакомое зло: «Не люди, а мебель – гарнитур кресел, стульев и т. д. Когда-то Щедрин и Козьма Прутков смеялись над проектом о введении в России единомыслия – теперь этот проект осуществлен; у всех одинаковый казенный метод мышления, яркие индивидуальности – стали величайшей редкостью».

Сейчас Чуковский действительно разочаровался в людях. Очень немногие способны быть ему интересны. Лидия Корнеевна и некоторые авторы воспоминаний о К. И. замечали, что он увлекался новыми людьми – как ребенок новой игрушкой, все стремился понять: что у нее внутри, что заставляет ее ехать, жужжать, крутиться. Разобрав и разобравшись – бросал. Иногда бросал так резко, что люди удивлялись. Зиновий Паперный рассказывает: Чуковский встретил живущую в Доме творчества компанию литераторов, поговорил с ними немного – и так ему они опротивели, что он на полуслове оборвал разговор и убежал от них в самом прямом смысле слова: «Какие унылые люди… Я сперва начал было им что-то рассказывать, а потом думаю – к чему этот бисер? Взял и убежал – прямо по полю, по бороздам. Ну, невмоготу!»

Он играл с людьми: разыгрывал, дурачил, приближал к себе и отвергал. Очаровывал и очаровывался, превозносил достоинства до небес – а потом резко спускал с небес на землю – «меня нет дома, я умер» – и вот домашние держат оборону от какой-нибудь дамы, убежденной в том, что хозяин будет счастлив ее видеть… Как долго человек удерживался в его орбите – зависело только от внутреннего содержания человека, от его одаренности, неординарности, цельности, порядочности. И при этом даже к близким, давно знакомым людям предъявлялись высокие и жесткие требования – в общем, те же, что и к себе. И грехи против главных Чуковских правил: не халтурить, не отлынивать от работы, любить литературу, не фальшивить, не обманывать детей – не прощались никому. Страницы, посвященные горьким урокам Чуковского, – тоже не редкость в воспоминаниях о К. И. Люди стоящие надолго запоминали эти уроки.

Лидия Либединская вспоминала, как Чуковский отстранил ее от себя, когда она забыла об обещании прийти послушать конкурс на лучшее исполнение детьми стихов Пушкина в его библиотеке. «Как вы могли обмануть детей! – строго, чужим голосом сказал он. – Я очень жалею, что верил вам и считал вас человеком ответственным…»

Маргарита Алигер рассказывала, как отчитал ее Чуковский, услышав от нее «не было настроения работать» – «Нет настроения, и вы не работаете? Можете себе это позволить? Богато живете! <…> А ведь я, признаться, думал, что вы уже настоящий профессионал, работающий прежде всего и независимо ни от чего. И разговаривал с вами как с истинным профессионалом, доверительно и надеясь на полное понимание. Как я ошибся! Как я жестоко ошибся! Ах, я, старый дурак!»

В. Непомнящий пишет о сложной ситуации, в которой оказался, просрочив договор с издательством – и об уроке, который Чуковский ему преподал: «Вы рассказываете мне о своих обстоятельствах. Я понимаю, всякие бывают обстоятельства. Но я не могу сказать, что мои обстоятельства намного лучше ваших. Мне восемьдесят шесть лет, я больной старик, я пережил три голодовки, я полтора года сидел у постели умирающей дочери, я похоронил двух сыновей. И все это время я работал. Я работал каждый день, каждое утро, что бы ни случилось. <…> И когда я должен был что-то написать к сроку, я писал и сдавал это в срок».

И добавил, наконец: «Поймите, мой дорогой: мы с вами созданы для того, чтобы писать. И мы все время должны писать. Ведь мы как артисты: с нами может происходить все, что угодно, у нас могут случаться катастрофы, а мы все равно должны выходить на сцену, улыбаться и делать всякие пируэты, и никто не должен видеть, что нам больно, что у нас разрывается сердце. Мы обязаны это делать, это наша судьба, и грешно от нее уклоняться»…

 

Психическая атака

«Арест Даниэля и Синявского вызвал цепную реакцию: судят Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Дашкову, составивших и передавших на Запад Белую книгу в их защиту; затем судят Кузнецова и Бурмистровича за распространение произведений Даниэля и Синявского; затем Хаустова, Буковского, Кушева, Габая и демонстрации против процесса над Гинзбургом; потом Григоренко – за протест против судов над Хаустовым и Буковским (конечно, Григоренко судят не только за это); потом Борисова – за протест против заключения в спецпсихбольницу Григоренко и т. д. Одновременно потянулся и длинный ряд внесудебных репрессий – исключения из партии, комсомола, увольнения с работы людей, подписавших коллективные письма в ЦК КПСС в защиту арестованных по политическим мотивам и с протестами против ресталинизации», – пишет Е. Печуро в книге «Реквием по ушедшей эпохе».

В мае 1967 года КГБ возглавил Андропов; ведомство окрепло, завязалась нешуточная борьба с диссидентами, «демагогами и болтунами»: аресты, приговоры, затем – принудительное психиатрическое лечение, затем – высылка из страны… Диссиденты не остались в долгу. Интеллигенция не желала мириться с новым заморозком и на репрессии реагировала новыми демонстрациями, письмами, выступлениями, протестами; за протестами следуют аресты, за арестами протесты… Навести на страну ледяной ужас уже не удается.

Чуковский вмешиваться в политику не хочет: он стар, у него мало времени, он занимается литературой… Но политика сама находит его. Пока был жив Николай Корнеевич, не одобрявший всяческой нелояльности, политика обычно оставалась за дверями переделкинского дома; теперь, однако, и время изменилось. Ветхая идеологическая плотина дала течь – одну, другую, уже видно, что поток не остановить. Родные и близкие Чуковского оказались участниками происходящих перемен. Лидия Корнеевна выступает с открытыми письмами, ее «Софью Петровну» печатают и перепечатывают за границей. Елена Цезаревна много и серьезно помогает Солженицыну; Солженицын и сам бывает в Переделкине. Одна из ближайших друзей К. И., Татьяна Литвинова, посещает суды над диссидентами – и подробно рассказывает Чуковскому об этих процессах; вскоре на скамье подсудимых окажется и один из членов семьи Литвиновых.

В 1967 году К. И. записывает в дневнике, что Литвинова читала ему стенограмму суда над Хаустовым, одним из четырех участников демонстрации на Пушкинской площади 5 января: «<…> юношу, чистого душою, прямо исповедующего свои убеждения, после замечательной речи адвоката, доказавшего его невиновность, приговорили к трем годам каторги». Затем Литвинова читала ему записи с процесса Буковского. Потом Кома Иванов привел Ларису Богораз, жену отбывающего срок Даниэля… Да и сам Чуковский, верный добрым традициям русской литературы, чувствовал, что не может оставаться в стороне, должен помогать: должен помочь Бродскому, должен выступить в защиту Синявского и Даниэля, должен купить сыну Даниэля пальто…

Чуковский продолжает работу над собранием сочинений. Мучается над пятым томом, где собраны статьи, написанные в последние годы сталинского правления: «Очень скучные статьи, в которых нет меня. На всех отпечаток той скуки, к которой вынуждала нас эпоха культа. Помню тоску, с которой я писал эти статьи – без улыбки». Еще одна дневниковая запись рассказывает, как он вместе с Мироном Петровским портил старую работу «Поэт и палач», чтобы она могла пройти цензуру. Цензурные требования на глазах ужесточаются: что можно было вчера, сегодня уже вызывает нарекания.

Портить свои старые работы ему трудно. Перечитывать себя – иной раз тоже. «Особенно омерзительны мне статьи о Слепцове, – пишет К. И. – Причем я исхожу в этих статьях из мне опостылевшей формулировки, что революция – это хорошо, а мирный прогресс – плохо. Теперь последние сорок лет окончательно убедили меня, что революционные идеи – были пагубны»; «Угнетает меня включение статейки „Ленин и Некрасов“. Все это мои старые мысли, с коими я сейчас не согласен».

То, что ему нравится, редакция отказывается публиковать. То, что устраивает редакцию, публиковать не хочет он сам. В утешение себе Чуковский создает планы седьмого тома – не случившейся «Вечерней радуги». Туда должно было войти все, что издательство запретило включать в шеститомное собрание сочинений: «Книга о Блоке», «Две души Максима Горького», «Жена поэта», «Кнутом иссеченная муза» – лучшие, любимые работы 1920-х годов. «Формалист о Некрасове», «Достоевский в кругу „Современника“», «Л. Пантелеев», «Литература в школе», перечислял он в письме дочери.

В дневниковой записи подбор статей для седьмого тома несколько иной: все обзоры 1909–1917, «Мы и они»… В собрании сочинений вышли только «Пантелеев» и «Литература в школе», да еще «Мы и они», осторожно переименованные в «Темный просветитель». Остальные увидели свет только в 1990 году, когда вышло двухтомное собрание сочинений Чуковского: в его второй том и вошло то, что сам К. И. мечтал издать при жизни и не мог.

Интенсивная, требующая нервного напряжения работа дается ему трудно. В канун своего 85-летия он слег с мозговым спазмом; снова – читать нельзя, гостей нельзя. Газеты снова выходят с шапками, прославляющими «дедушку Корнея», телеграмм столько, что он не может разобрать их, «даже прочитать немыслимо»; «странно и совестно быть объектом такой горячей любви», пишет в дневнике. «Ираклий Андроников напечатал обо мне очерк „Корней Иванович“ – гиперболический, я назвал этот очерк Шиллер Шекспирович Гете и поместил в папке, на которой Сима Дрейден написал: „Быть знаменитым некрасиво“». На другой юбилейный очерк, Станислава Рассадина, вышедший спустя некоторое время, Чуковский отреагировал: «Я и не подозревал, что я такой симпатичный. Он делает меня крупнее, чем я есть».

Затянувшееся воспаление легких привело к тому, что в мае он снова попал в больницу. В конце месяца открылся Четвертый съезд Союза писателей – но К. И. пишет дочери: «О съезде я не слушаю и не читаю, чтобы зря не волноваться. Чуть только подумаю о нем, у меня делаются спазмы (мозговые)». Но, конечно, он, как всегда, и думает, и волнуется, и размышляет о письме, которое Солженицын написал съезду, письмо – с «безумными требованиями – полной свободы печати (отмена цензуры)». И рассудительно замечает: «Но ведь государство не всегда имеет шансы просуществовать, если его писатели станут говорить народу правду». И снова приводит свою старую мысль, впервые высказанную еще тогда, когда закрывали «Русский современник»: свобода слова нужна очень ограниченному числу людей. Большинство ее просто не замечает.

Солженицын в своем письме требовал, чтобы съезд обсудил нетерпимый более гнет цензуры. Указывал на неконституционность Главлита и требовал полного упразднения необходимости для издателей получать разрешение на каждый печатный лист.

Чуковский волнуется, записывает в дневнике новости: «Съезд еще продолжается. Говорят, что около ста человек подписалось под письмом Солженицына. Или, кажется, составили свое письмо, еще более сильное». Под письмом действительно подписались 85 человек, еще 15 выразили сочувствие в личных письмах и телеграммах; впрочем, на резолюциях съезда и газетных отчетах о нем это никак не сказалось.

31 августа умер Эренбург. Как раз в это время шел суд над Буковским. Власти, видимо, испугались, что похороны превратятся в демонстрацию, и решили не допускать скопления народа. Официальных объявлений о похоронах и гражданской панихиде не было – но прощаться с писателем пришли 15 тысяч человек.

Главная работа Чуковского в эти дни – предисловие к тому стихов Ахматовой для Лениздата. Работу над этим томом начали сразу после смерти Ахматовой, Лидия Корнеевна редактировала и комментировала стихи, Эмма Герштейн – прозу. Л. К. передавала отцу порциями «Записки об Анне Ахматовой», тот читал, использовал их в работе; в свою очередь, показывал дочери статью в процессе работы. Л. К. недовольна, отец с нею соглашается: «мемуарная часть жидковата», «это ощущаю и я сам». Всю осень К. И. переписывается с дочерью, шлифуя свою статью; она сообщает ему новые факты и подробности, расшифровывает намеки, уточняет мысли и выражения, присылает замечания; вообще ее участие в этой статье – огромно.

К Новому году К. И. ехидно прислал Лидии Корнеевне открытку с портретом Шолохова. Написал на ней простенько: с новым годом, с новым счастьем. Кстати, о содержании своего письма советскому классику дочь отцу не сообщила, щадя его нервы и здоровье; он жаловался потом, что узнает о поступках дочери из передач иностранного радио.

Характерна одна из дневниковых записей К. И., сделанных в этом году. Татьяна Литвинова прочитала его дневники и сказала: «Боже мой, какой вы были несчастный человек. Очень жалко читать». «А я и не знал, что я несчастный, – замечает Чуковский. – Я все время чувствую приливы счастья – безумные».

И с радостью он пишет о прилетевших к кормушке синицах, и даже об очумевшей осе, которая откуда-то взялась в конце октября и укусила его – а ей «давно бы пора на зимние квартиры». Он радуется отремонтированной, выкрашенной, светлой библиотеке, новым письмам от 11-летней девочки из Кембриджа. В дневниках описаны чудесные пейзажи: «Мороз мягкий, не больше 7° – вся дорога в снегу – в серебре – красота фантастическая».

Приливы счастья – безумные: ручьи, дети, стихи, сосны радуют его до слез; он и в последние годы жизни оставался таким же непосредственным, сохранял ту же парадоксальную свежесть реакции – чего стоит один рассказ Зиновия Паперного о принесенной им циновке для библиотеки: подаренную циновку расстелили по полу, и Чуковский улегся на нее и стал в восторге кататься!

Маргарита Алигер в воспоминаниях пишет об удивительной отзывчивости Чуковского «на все живое и талантливое, с чем его сталкивала жизнь, острой потребности во встрече с талантом, неуемной радости его всякий раз, когда такая встреча случалась»… Говорят, услышав в первый раз песни Новеллы Матвеевой, он от радости перепрыгнул через стул… «Тут он становился неистов, шумел, хлопотал, что было сил вокруг того, что привлекло его интерес, втягивая окружающих, заражая их своим увлечением, своим ликованием», – пишет Алигер. С восторгом встречал всякую литературную удачу посетителей. С безупречной аккуратностью отвечал на письма – не все, это было невозможно, но на заинтересовавшие – всегда, подробно и обстоятельно.

И при этом – как всегда – медово-ядовит; как всегда – способен с ледяной вежливостью высечь точно подобранными словами за преступления против литературы и человеческой порядочности.

Детскость Чуковского – не странную, не досадную, – естественную – вспоминают многие. Он обиженно спрашивает, принесли ли ему подарки или только библиотеке; он любит «мойдодырские» дары – мыло, одеколоны (и смешно жалуется в дневнике, как несколько человек подряд подарили ему мыло) – и новые ручки, хорошую бумагу, конверты… Он с удовольствием демонстрирует гостям индейский убор из перьев и оксфордскую мантию. Устраивает веселые розыгрыши, целые представления, мистификации, зрителями которых становятся гости, обитатели Дома творчества, переделкинские дети и соседи. Игра была ему жизненно необходима – она не давала жизни окостенеть. Когда что-то шло слишком гладко – он сознательно создавал конфликт, неловкость, проблему – чтобы жизнь не замыкалась в будничное кольцо ритуалов, клишированных фраз и стереотипных движений, высекал улыбки, добивался непосредственной реакции, человеческого, небанального движения души. Устал, ушел к себе, велел никого не пускать, вспоминает Анна Дмитриева – и тут является учительница с детьми, а я их, как и было велено, не пускаю… И тут сверху обрушивается Чуковский: ктоооооо эта злая женщина, которая не пускает ко мне детей? Иногда игры эти были вовсе не так забавны, и обиженные долго еще пытались понять – ну зачем, зачем он это сделал?

Он по-прежнему подвижен, и так же ловко вертит в руках свою массивную палку, и вскакивает, и выписывает пируэты – хотя послушное ловкое тело уже иногда подводит: однажды поскользнулся на таком пируэте, упал, ударился головой…

Он бешено волнуется, готовя свои «костры», и с годами все хуже выдерживает этот накал страстей. «Он заболевал от ожидания, от мелочных неувязок, от невозможности прекратить дождь, который всякий раз начинал заливать сложенный пирамидой хворост, и эстраду, и скамейки, и собравшихся зрителей, – пишет Клара Лозовская. – Однажды, сильно простуженный, решил не присутствовать на костре. Он устроился на балконе с бумагами и книгами, надеясь продолжить свою работу. Но не мог сосредоточиться, вставал, пересекал свой кабинет, выходил на террасу, обращенную окнами в сад, и смотрел, как идут на костровую площадку маленькие дети с родителями»… Наконец не выдержал – решил сбежать: внук сел за руль, дед уселся в машину, поехали… На полпути К. И. закричал: «Назад!» – и начал на ходу открывать дверь. Вернулись. «Дети встретили Корнея Ивановича приветственным визгом».

Мемуаристами подробно описаны его привычки и его распорядок дня в эти последние годы: утром он рано встает, часов в пять – если вообще смог заснуть. Работает: старается как можно лучше использовать те отрезки времени, когда голова ясная. Встречает приходящего секретаря. В хорошую погоду работает на открытом балконе, в плохую – на застекленном, который в доме звали «кукушкой»: сидит, укрывшись пледом, и пишет, положив на колени дощечку-планшет. Ближе к полудню ложится отдохнуть. Н. Чернышевская вспоминала, что даже сестра-хозяйка в переделкинском Доме творчества с важностью рассказывала ей о распорядке дня Чуковского: «Перед обедом (в два часа) заканчиваются все литературные занятия, в девять часов вечера он ложится спать. В промежутке между двумя и десятью часами у него бесконечные посетители». В девять вечера начинается изнурительная борьба с бессонницей: ему читают вслух, он принимает снотворные, иногда, так и не уснув, садится за стол и снова пишет…

Иногда он сам шел в Дом творчества или гулял по Переделкину, взяв с собой гостей. С некоторыми шел на кладбище (там он бывал каждый месяц 21-го числа – в «день Марии Борисовны»). Провожал на станцию. Предлагал спутникам погадать по поездам: четное число вагонов – хорошо, желание сбудется. А нечетное – плохо. И по электричкам гадать нельзя. Почему же нельзя, спросил его Александр Раскин. «Паровоз очень важен, – серьезно ответил Чуковский. – Если число вагонов нечетное, то я прибавляю к ним паровоз. Я же вам говорил, что такое гаданье верное дело! В моем возрасте, знаете ли, рисковать не хочется… Уж гадать, так наверняка!»

Домашние вспоминают его элегантность, умение красиво одеваться – особенно заметное на фоне мешковатых сограждан; Чуковский даже после восьмидесяти лет не выглядел стариком – и всегда был корректен даже в одежде: никаких мятых пижам, расстегнутых рубашек, как у братьев-писателей: пиджак или жилет, даже дома к обеду.

Маргарита Алигер писала: однажды летним вечером они уже попрощались с К. И. у калитки, она оглянулась на какую-то его реплику… "Он стоял, прямой, стройный, седой, в светло-сером костюме, освещенный закатом, и это выглядело удивительно живописно.

– Господи, Корней Иванович, какой вы красивый! – невольно воскликнула я.

Двумя-тремя гигантскими прыжками преодолев несколько метров, отделяющие нас, Чуковский схватил мою руку и начал целовать ее, приговаривая при этом:

– Говорите, говорите, всегда говорите мне такие слова!"

 

«Обмозолился»

1968 год во всем мире был неспокойным: в Америке громкие убийства и молодежные протесты, во Франции студенческие волнения… В СССР политический год начался с суда над диссидентами Галансковым, Добровольским, Дашковой и Гинзбургом; интеллигенция протестовала. Чуковский пишет в дневнике: «Таня Литвинова опять: написала негодующее письмо в „Известия“ по поводу суда над четырьмя и опять стремилась прорваться в судебную залу вместе со своим племянником Павлом. Мне кажется, это – преддекабристское движение, начало жертвенных подвигов русской интеллигенции, которые превратят русскую историю в расширяющийся кровавый поток. Это только начало, только ручеек».

Павел Литвинов и Лариса Богораз обратились к обществу с воззванием: «Граждане нашей страны! Этот процесс – пятно на чести нашего государства и на совести каждого из нас».

В новосибирском Академгородке с концертами выступил Галич, и пленки с его песнями разошлись по всей стране. Солженицын закончил «Архипелаг ГУЛАГ». Каверин написал Федину резкое письмо по поводу непечатания «Ракового корпуса». Начала выходить «Хроника текущих событий». Мелкие ручейки постепенно сливались друг с другом в общий поток.

Весной К. И. написал одну из своих последних критических работ – «К спорам о „дамской повести“». В статье он защищал повесть И. Грековой (псевдоним Елены Вентцель) «На испытаниях» от нападок филолога Льва Скворцова. Скворцов, когда-то помогавший Корнею Ивановичу работать над «Живым как жизнь», неожиданно обрушился на И. Грекову с критикой, назвав ее повесть «На испытаниях» «дамской». Надо заметить, что повесть эта сразу после выхода удостоилась шести отрицательных рецензий в центральной прессе. Главные предъявляемые к ней претензии были идеологическими: «клевета на советских воинов», «нарушение сложившихся национальных отношений» и так далее; рецензия Скворцова фактически помогала обвинителям: раз художественный уровень низкий – значит, это не литература, а пасквиль.

Согласно воспоминаниям И. Гутчина «Жизнь – вкратце», партийное руководство Академии имени Жуковского, где работала Елена Вентцель, созвало партсобрание (хотя Вентцель была беспартийной), «на котором приняло решение: считать произведение идейно порочным и находящимся на низком художественном уровне». Вентцель, член Союза писателей, обратилась туда с просьбой рассмотреть это дело; в союзе ей дали десять билетов на заседание – пригласить друзей. Начальство Академии «объявило, что всякий, кто пойдет на обсуждение в ССП, будет исключен из партии и уволен в запас». На собрание в Центральный дом литераторов явились начальники политических кафедр Академии и заместитель начальника политуправления ВВС Чугунов; длилось оно шесть часов и посвящалось отнюдь не вопросам литературного мастерства: военные идеологи резко осуждали повесть.

Чуковский на собрание приехать не мог, но выступление в защиту повести и ее автора продумал заранее и наговорил его на пленку. Наталья Ильина привезла магнитофон на заседание и включила запись. «Был ли Гомер мужчиной? – ехидно вопросил голос Чуковского собравшихся. – Нет, Гомер, несомненно, был женщиной»… И дальше доказывал, что все, что Скворцов счел признаками «дамской» повести, – вообще применимо к хорошей литературе, вот хоть к Гомеру. Эффект личного присутствия был разительный. В защиту Грековой высказался не один Чуковский, выступали многие. Собрание постановило: «Полагать, что произведение И. Грековой „На испытаниях“ находится на высоком художественном и идейно-политическом уровне. Опубликовать это решение в печати», – пишет Гутчин.

В феврале 1968 года Чуковский держит корректуру «Высокого искусства», которое ему совсем уже не нравится: «устарелая и чуждая книга». Но и с ней тоже начинаются неизбежные цензурные неприятности: к этому времени опальным стал Солженицын. Теперь он для советских издательств не существует, и Корнея Ивановича уговаривают выбросить из текста фрагмент, посвященный переводам «Одного дня Ивана Денисовича» на английский. При этом в совсем недавно вышедшем третьем томе Собрания сочинений – все упоминания на месте! Выдирать их теперь из текста – бессмысленно и глупо: тексты эти еще свежи в памяти читателя. К. И. отказался уродовать книгу.

Он хочет все успеть, у него свои планы на оставшееся время жизни – а в них постоянно и бесцеремонно вмешивается эпоха. Отправляет под нож тиражи, рассыпает наборы. Отнимает сон и провоцирует сердечные приступы. В марте Чуковский снова попал в больницу. Снова думал, что умирает. Из больницы послал дочери завещание.

В апреле состоялся пленум ЦК КПСС, посвященный международному положению. После него партийное руководство всех уровней официально заявляло, что крайне нежелательно постоянно эксплуатировать тему сталинских лагерей, которая подливает масла в огонь антисоветской пропаганды.

На XIX конференции Московской городской организации КПСС выступил Сергей Михалков. Говорил о «политических клеветниках» и «двурушниках» Синявском и Даниэле. «Как ни странно, нашлись среди наших литераторов добровольные адвокаты, выступившие на защиту пособников враждебного нам лагеря», – говорил он. Замечал, что «большинство подписавших эти письма ничем не прославили нашу литературу»; говорил о «подлинном гуманизме» по-горьковски: «гуманизме непримиримой борьбы против лицемерия и фальши тех, кто заботится о спасении старого мира».

Корней Иванович очень просил дочь не поддаваться на провокацию – и не выступать с новым обличительным памфлетом.

Дочь отвечала: «Я думаю, это не провокация, а психическая атака. Они хотят испугать. А наше дело маленькое – не пугаться. Быть такими, как всегда, быть самими собой. Вот и все. Они хотят, чтобы люди начали отрекаться, каяться, клепать друг на друга и пр.».

В июне «Литературная газета» обрушилась на Солженицына: клевещет, мол, в угоду западным голосам. С этой публикации началась оголтелая травля писателя в печати. Издательство «Советский писатель» продолжало бомбардировать Чуковского требованиями выбросить из текста имя Солженицына. Тот не соглашался: требование хунвейбинское, если настаиваете – пришлите письменное предписание.

В дневнике К. И. записывал: "Итак, у меня в плане 1968 г. три книги, которые задержаны цензурой:

– «Чукоккала».

– «Вавилонская башня».

– «Высокое искусство».

Не слишком ли много для одного человека?" «Чукоккалу» не выпускали: слишком много в ней было несоветских, несносных для идеологического начальства имен. «Вавилонскую башню» держали из-за упоминаний о Боге и Иерусалиме (все-таки Чуковский запреты нарушил). В издательский план забыли включить Уитмена.

«Ничего не делаю из – за смертельной тоски, которую стараюсь никому не показывать», – пишет Чуковский. Он – профессионал; он должен работать, а о душевном его состоянии знать никому не надо. Зиновий Паперный, рассказывая о том, как умел Чуковский звать к радости других людей, замечал: «Корней Иванович старается все, что он пе-ре-дает знакомым, недо-давать себе. <…> Его приглашение к радости – верх душевного гостеприимства, извечная формула истинного благородства, рыцарское: пусть плохое и печальное остается при мне, возьми себе доброе и веселое».

Может быть, поэтому так солнечны и поэтичные воспоминания других людей о последних годах жизни Чуковского—и так печальны, отчаянны, желчны и безнадежны его дневники этого времени.

Отпечатанный тираж «Вавилонской башни» собираются уничтожать – собственно, его и уничтожили впоследствии. В «Огоньке» А. Колосков написал, что Маяковского никогда не понимали критики, в том числе Чуковский; из текста следовало, что понимали поэта только Ленин, Куйбышев и Луначарский. «Выпад не очень обеспокоил меня, – гласит дневниковая запись К. И. – Но я боюсь, что это начало той планомерной кампании, какую начали эти бандиты против меня в отместку за мою дружбу с Солженицыным, за „подписантство“»…

Лидии Корнеевне, которая готовила к публикации ахматовскую «Поэму без героя», издательство предъявило требование убрать из текста строчку со словами «двадцать лет я проходила под наганом» – в связи с новыми веяниями: нежелательна ведь постоянная эксплуатация темы репрессий! Л. К. отказалась наотрез. «Некрасов смотрел на такие вещи иначе, понимая, что изуверство цензуры не вечно», – прокомментировал Чуковский.

И сам же горестно сообщал ей в письме: «Шестой том – это моя рана, которая кровоточит день и ночь. Выбросили даже статью о Короленко, даже „Жену поэта“, даже обзоры за 1907, 1908 и 1911 годы». Требовали заменить чем-нибудь. Том был тщательно и любовно скомпонован, и выбрасывать из него лучшие статьи, заменяя их в последнюю минуту чем придется, – это было совсем не по-чуковски.

24 июля он писал в дневнике: "Пришла Софа Краснова редактор Собрания сочинений. Заявила, что мои обзоры, предназначенные для VI тома, тоже изъяты. У меня сделался сердечный припадок. Убежал в лес. Руки, ноги дрожат. Чувствую себя стариком, которого топчут ногами.

Очень жаль бедную русскую литературу, которой разрешают только восхвалять начальство – и больше ничего".

Бедная русская литература продолжает беднеть на глазах. Умер писатель Яшин, автор честной прозы о деревне. Умер Паустовский. Чуковский написал о нем в «Литературную газету», но поставил условие ничего не менять в тексте. Редакция пообещала, но несколько слов из некролога все-таки выбросила.

В августе представитель Гослитиздата вымогал у Чуковского предисловие к Собранию сочинений, в котором значилось бы, что автор шел «сложным и противоречивым путем» к марксизму-ленинизму. Потом, правда, предисловие, которое подготовил сам К. И., вполне устроило издательство; оставили даже обзоры – с единственной просьбой убрать фрагмент про горьковскую «Мать». Но нервы 86-летнему писателю истрепали.

Атмосфера сгущалась, и ясно было уже, что скоро что-то грянет. Гроза разразилась в августе: Советский Союз ввел войска в Чехословакию. Эта страна решила начать все те реформы, которых долго и напрасно ждали в СССР: отмена цензуры, восстановление экономики, реабилитация жертв репрессий, демократизация общества… Бороться с контрреволюцией и восстанавливать конституционный порядок снова отправились советские танки. Массированное вторжение войск стран Варшавского договора в суверенную страну, самостоятельно определившую свой путь развития, многие советские интеллигенты пережили как личную трагедию. Это не умещалось в голове. Это был национальный позор, катастрофа.

Анна Дмитриева, которая в это время жила в переделкинском доме, рассказывает: «Был удивительной красоты день – солнце еще не село, на сосны ложился яркий рыжий свет. Я пошла гулять. Подходя к дому, увидела на балконе Корнея Ивановича и помахала ему рукой. А он даже не ответил – посмотрел на меня с презрением, будто я сделала что-то ужасное, нижняя губа оттопырена – когда он обижался, у него было такое выражение лица. Я побежала в дом – и он сказал с глубокой личной обидой: „Мы вошли в Чехословакию“ – и перестал разговаривать вообще. Вечером ушел из дома, не хотел, чтобы ему читали на ночь – вообще воспринял это как свое личное горе». Обсуждать это он ни с кем не хотел – а на столе у него лежал номер журнала New Yorker, который ему присылали из США – номер с чуть не поминутной хроникой вторжения; вся статья, рассказывает Е. Ц. Чуковская, была испещрена пометками Корнея Ивановича.

«Говорят, что в Союзе Писателей Межелайтис, Симонов, Леонов и Твардовский отказались выразить сочувствие нашей Чехословацкой афере», – записывал К. И. в дневнике.

25 августа восемь человек вышли на демонстрацию на Красной площади, семеро тут же были арестованы, в том числе Павел Литвинов, племянник Татьяны Литвиновой, и Вадим Делоне, внук академика Делоне. «Ночью к Корнею Ивановичу пришел академик, – вспоминает Анна Дмитриева. – И два старика, ненавидя все это в душе, сидели и думали, как унизить себя, не унижаясь, чтобы спасти мальчика—и понимая, что все обречено».

«Я оравнодушел, – писал К. И. в сентябре 1968 года, – хотя больно к концу жизни видеть, что все мечты Белинских, Герценов, Чернышевских, Некрасовых, бесчисленных народовольцев, социал-демократов и т. д., и т. д. обмануты, – и тот социальный рай, ради которого они готовы были умереть, – оказался разгулом бесправия и полицейщины».

Открутившиеся было гайки стремительно закручивались: ужесточалась внешняя политика, усиливалась цензура. Мучительство с шестым томом продолжается: Чуковский пишет дочери, что издательство пообещало подписчикам 35 авторских листов, но выбросило из них 8 и потребовало чем-нибудь заменить. «Потребовали „Чукоккалу“, причем отказались от моих статей о Мандельштаме, Гумилеве, Евреинове, Замятине, входящих в эту книгу, а требуют все того же Горького, Куприна, Маяковского»; жонглировать все тем же набором дозволенных имен и воспоминаний ему уже невмоготу.

На ультиматум о Солженицыне он не откликнулся, и издательство известило, что собирается рассыпать набор. Дочь написала отцу, что пытается об этом думать – «но от бешенства не в силах». Книгу Ахматовой, которую она готовила к печати, запретили.

В конце сентября Чуковский впервые подумал о том, чтобы сдаться: «Пришел к убеждению, что моя шестимесячная забастовка из-за требований Совписа, чтобы я вычеркнул имя Солженицына из своей книги „Высокое искусство“, бесплодна и что нужно убрать это имя. Сознание этого так мучит меня, что я не мог заснуть, несмотря на снотворные».

7 октября он делает в дневнике печальную запись: "Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство: вычеркнул из своей книги «Высокое искусство» – строки о Солженицыне. Этих строк много. Пришлось искалечить четыре страницы, но ведь я семь месяцев не сдавался, семь месяцев не разрешал издательству печатать мою книгу – семь месяцев страдал оттого, что она лежит где-то под спудом, сверстанная, готовая к тому, чтобы лечь на прилавок, и теперь, когда издательство заявило мне, что оно рассыпет набор, если я оставлю одиозное имя, я увидел, что я не герой, а всего лишь литератор, и разрешил наносить книге любые увечья, ибо книга все же – плод многолетних усилий, огромного, хотя и безуспешного труда.

Мне предсказывали, что, сделав эту уступку цензурному террору, я почувствую большие мучения, но нет: я ничего не чувствую, кроме тоски, – обмозолился".

9—11 октября судили участников демонстрации против вторжения в Чехословакию. «Чувствую это весь день, – писал Чуковский. – Из-за рассказов о судилище не сплю, и самые сильные снотворные не действуют». Он много думает о демонстрантах – и всякий раз называет их поступок «безумием»: «безумная жена Даниэля»: у нее сидит муж, она оставила дома ребенка – и «сама напросилась в тюрьму». Безумие – идти на каторгу, когда силы нужны «для повседневного интеллигентского дела». Безумие – дезертировать именно сейчас, когда культура снова под угрозой.

Новое литературное горе – разгром серии «Библиотека поэта». Редколлегии предъявляется претензия в одностороннем выборе авторов: Цветаева, Заболоцкий, Мандельштам, переводы Гумилева. Автора одного из предисловий, Ефима Эткинда, отстранили от преподавания в вузе: он осмелился написать, что «между XVII и XX съездами русские поэты не могли выразить себя в оригинальном творчестве» и потому занимались переводами. Сняли с поста председателя серии Орлова. Лидия Корнеевна пишет: «Одним словом, снова наступила ночь средневековья – надолго ли? Кто знает! И, как всегда, в Ленинграде – страшнее всего».

Оказалось – надолго. В начале 1969-го, последнего года жизни Чуковского, было принято новое – секретное – постановление партии о повышении идейно-политического уровня публикуемых произведений литературы и репертуара театров и кино, выдержанное в лучших традициях позднего сталинизма, и идеологический контроль, который ослабел было ненадолго, возобновился в полном объеме. Возродилась мертвящая казенность, ушла даже спонтанность и произвольность хрущевских речей, ушла ненадолго привнесенная им в политическую жизнь непосредственность эмоций, возобновилась сонная, чинная, благонамеренная скука.

Лидия Корнеевна в одном из писем спрашивает отца, правда ли, что он написал в ЦК с просьбой снять из сборника Ахматовой и его имя, и имя его дочери, если это нужно для выхода книги. Нет, Лидочка, отвечает отец, «никаких я заявлений никуда не делал, ибо понимал, что самум есть самум, и с ним не разговаривают. Бурю не утихомиришь словами. Если бы книга А. А. благополучно прошла, я изумился бы. Это было бы ненормально».

«Какая там стихия, какая буря! Бюрократическая мертвечина, идиотские выдумки, высосанные из пальца от нечего делать», – сердито отвечает она.

Его опять одолевает тоска, и ничего не хочется делать, и единственную отраду он находит, кажется, в играх с маленькой правнучкой Мариной.

 

«Надо многое успеть»

1969 год начался с новых разочарований и проблем.

Искусствовед и историк литературы Николай Харджиев, уважаемый Чуковским человек, повторил печатно, в сборнике «День поэзии», старую, давно опровергнутую клевету, будто «Гимн критику» Маяковского посвящен Чуковскому. К. И. разволновался: «Летом Н. И. был у меня – и ни словом не сказал, что он готовит такую злую передержку – выдаст 1920 г. за 1915 г. <…> Ведь если в 1920 г. под живым впечатлением моей статьи „Ахматова и Маяковский“ – В. В. все же написал, что считает меня искренним и прямым человеком и что „Гимн критику“ не имеет отношения ко мне, нужна особая звериная злоба, чтобы выступать в печати с такой дикой напраслиной».

«Зачем же он задевает такую щекотливую тему, – негодует К. И. – именно сейчас, – играя на руку подонкам и зная, что у меня нет возможности ссылаться на мою статью „Ахматова и Маяковский“?»

Статья, опубликованная в журнале «Дом искусств», была заперта в спецхране, и апеллировать к ней было невозможно – ни чтобы возразить на публикацию Колоскова в «Огоньке» (где выдранные из контекста цитаты и перевранные факты доказывали, как Чуковский не понимал и принижал значение великого поэта), ни чтобы доказать неправоту Харджиева. В. Катанян (как указано в комментарии к переписке К. И. с дочерью) попросил у Чуковского комментария к утверждениям об адресате «Гимна». К. И. ответил письмом: указал на подтасовку фактов, привел опровержение Маяковского («если бы это было – отношение, я бы посвятил давно и печатно»). Заметил, что расхождения во взглядах были, его критические работы могли и не нравиться поэту, – и тут же добавил: «Я вообще ни разу в жизни не писал критических отзывов, чтобы понравиться тому, кого критикую. Как литературный критик я всегда превыше всего ценил и ценю свободу литературных суждений. Только в рабьем обществе могут слагаться фальшивые мнения, будто репутация критика зависит от его отношений к официально признанным литературным кумирам». За честь отца и честь Маяковского в письме к Харджиеву вступилась и Лидия Корнеевна.

К. И. снова разболелся, снова ему запретили читать и писать – он, однако, тайком продолжал работать (потихоньку, с трудом) над статьей «Триллеры и чиллеры». Именно для нее он читал в бессонницу десятки детективов и коллекционировал причудливые способы убийства: «Если вам захочется пристрелить музыканта, вставьте заряженное ружье в пианино, на котором он будет играть». Так начинается статья. Речь в ней идет – в который раз – об одичании человечества, симптомом которого становится любовь к детективам. Детективов Чуковский прочитал множество и пришел к выводам неутешительным: изобилие триллеров и чиллеров, в которых людей изводят самыми экзотическими, яркими, ошеломительными способами, а злодеев изобличают «мудрейшие, светозарные, всевидящие, безупречно благородные и в то же время всенепременно чудаковатые сыщики», доводит читателя «до полной ошалелости», до неспособности «питать свой отравленный мозг какой-нибудь духовной пищей». Человек может воспринимать только оглушительное, только леденящее, может испытывать только самые простые, примитивные эмоции. Страшно еще и то, что вся эта кровавая словесность «куда больше интересуется техникой истребления людей, чем теми, кого ей приходится истреблять», и сеет в читателе недоверие к человеку: подозревать приходится всех, верить нельзя никому. Все это, констатирует Чуковский, – симптомы тяжелой общественной болезни: «мрачной и злой подозрительности, <…> мании преследования, <…> патологического недоверия к жизни».

Интересно вот что: мысль Чуковского движется в том же русле, что и научные поиски западных психологов в 1950– 1960-х годах. Именно в это время начали появляться работы, посвященные психологии и социологии доверия, принципам, на которых должны строиться взаимоотношения человека в обществе; появились само понятие «базисное (или базовое) доверие к миру» и представления о том, что нарушенное доверие становится причиной тревожности, неврозов, агрессии, психических расстройств.

«Не очевидно ли, что подобные массовые литературные опусы могут зарождаться лишь в социальной среде, где царит такое же неверие в людей, в бескорыстие их побуждений и чувств? – спрашивал Чуковский. – Подозрительность, страх, неуверенность в завтрашнем дне, ненависть, „косматая, как зверь“, неверие в искренность, в доброту человеческую – все это отразилось, как в зеркале, в этих изящно оформленных, с виду таких безобидных, развлекательных книжках». Примерно о тех же симптомах социальных болезней писал, к примеру, в некоторых своих работах Эрих Фромм; Чуковский говорит обо всем коротко и просто, не прибегая к научной терминологии, – но поднимает в крошечном фрагменте неоконченной статьи важные и серьезные проблемы, занимавшие и продолжающие занимать умы социологов, социальных психологов, культурологов. Насколько справедливы его выводы в статье «Триллеры и чиллеры», легко убедиться, почитав сегодняшние работы российских социальных психологов.

«Болезнь эта, к счастью, излечима, – писал Чуковский. – Духовное здоровье великих народов превозмогло и не такие болезни, но не нужно скрывать от себя, что болезнь ужасно запущена. Причем мы не должны забывать, что особенно большая ответственность ложится на нас, на писателей».

Статью эту он не дописал и рецепта излечения великого народа не оставил. Очевидно, что смену социального строя он больше не считал лекарством от общественных болезней. Ему было вполне ясно: и социалистическое общество больно, и капиталистическое, и у каждого свой букет диагнозов, порожденных общей причиной – душевной бедностью, неразвитостью чувств, инерцией и шаблонностью мышления.

Судя по всему, единственное средство спасения мира, в которое он по-настоящему верил, – это последовательная, постоянная воспитательная работа, тихий интеллигентский труд. Воспитательные усилия должны охватить всех, не оставить в стороне ни одного ребенка: каждого надо окружить любовью и заботой, каждого надо приобщить к творчеству, спорту, труду, внушить ему этические и эстетические представления, научить его слушать музыку, любить поэзию, мечтать, помогать ближним… И когда эти дети вырастут – общество, может быть, станет иным.

И конечно, «особенно большая ответственность ложится на нас, писателей»: именно гуманитарная интеллигенция и призвана заниматься воспитанием.

Пример такого негромкого и постоянного служения обществу он находит в биографии Чехова – да, собственно, и его собственная жизнь может служить примером такого одинокого, самоценного, самоцельного служения литературе и людям. Книга «О Чехове», подводящая черту под многолетним изучением жизни и творчества любимого писателя, – своего рода литературное и человеческое завещание Чуковского, его «Повесть о настоящем человеке», рассказ о состоявшейся личности творца и гуманиста.

К. И. рассказывает о своем Чехове – не унылом певце печали, меланхоличном лирике, которого в нем предпочитали видеть другие (недаром Кирпотин говорил, что Чехов у Чуковского не похож, что он получился «бодрячком»), а человеке, наделенном железной волей, неуемной жаждой жизни, любопытством, юмором, свежестью восприятия – и величайшей любовью к людям, совестью, страстностью сопереживания. К. И. рассказывает о человеке чрезвычайно сложного и интересного душевного устройства, о писателе, умевшем внушить читателю жалость, любовь и сострадание даже к тем людям, которых совершенно невозможно жалеть и любить, кому не хочется сострадать.

Чехов Чуковского – вечный труженик. Он всю жизнь строит школы, открывает библиотеку, сажает сады, исследует жизнь заключенных, изучает людей, помогает им. И всю жизнь работает над собой. «Уже к середине восьмидесятых годов, – пишет Чуковский, – Чехов окончательно сбрасывает с себя рабье ярмо и путем самовоспитания, путем неустанной борьбы с инстинктами, мыслями, чувствами, внушенными ему темной средой с самого раннего детства, облагораживает и себя, и свой стиль. Здесь он снова встает перед нами, как героически-волевой человек, направлявший все силы души на усовершенствование своей нравственной личности».

Выход из тупика, в который постоянно заходит человечество, есть: воспитывать себя и воспитывать детей. Дело писателя – еще и помочь читателю найти правильные пути. Вдохновить его, заразить его стремлением к красоте, увлечь желанием творческого преображения себя, своей жизни и жизни вокруг; освободиться от рабства, выдавить из себя по капле рабьи привычки, избавиться от рабьего языка.

Сама жизнь Чуковского – лучшая иллюстрация к его трудам, из которых складывается полный, развернутый теоретико-практический курс воспитания богатой и счастливой человеческой души.

В апреле он пишет дочери из больницы: «Мне опять муторно: температура, слабость, безумная борьба с бессонницей. Держу корректуру своего шестого тома с зубовным скрежетом, ибо здесь собраны мои худшие статьи и тщательно выброшены лучшие».

По ощущениям окружающих – и по самоощущению – именно сейчас, в этот год, он сдал: потерял легкость и подвижность, стал тяжелее двигаться, с трудом вставать.

Из больницы он продолжает хлопотать (по просьбам дочери) о Зое Задунайской и Любови Эммануиловне Любарской, тете Александры Любарской, которые – сначала одна, потом другая – попали в больницы и оказались там в скверных условиях: в коридоре, без помощи, без ухода… Он звонит, пишет, подписывает книжки для тех, от кого зависит решение вопроса.

Апрель кончается: «насморк, грипп, воспаление легких», сообщает К. И. дочери.

Июнь: «Так переутомился, что не имел силы (в самом деле не имел) взять в руки перо. Замучила меня корректура 47 печатных листов VI тома и другие работы».

Летом 1969 года Чуковского навестили в Переделкине Софья Богданович и ее сестра, двое из куоккальской четверки детей, с которыми он был дружен в незапамятные времена. Софья Богданович вспоминает:

"Волосы его поседели, лицо пополнело, несколько сгладилась резкость черт, отчего он утратил кое-что от своей прежней обаятельной некрасивости, но зато приобрел соответственное возрасту благообразие. А глаза и совсем не изменились. Тот же внимательный, чуть иронический взгляд.

К. И. смотрит на нас с сестрой испытующе:

– Ну, а теперь, девочки, скажите, зачем я вам нужен? Мы смеемся.

– К. И., нам просто очень захотелось вас повидать. К. И. явно доволен.

– Вы не обижайтесь, – говорит он, – я привык, что ко мне почти все приходят с разными просьбами, и я всегда стараюсь помочь, чем могу".

Стал рассказывать, чем занят, – и вдруг, «говоря о наиболее значительных начатых им работах, он напомнил: „Мне ведь восемьдесят семь лет“, – и это прозвучало как-то очень по-деловому, как говорят: „Уже восемь часов, а надо до девяти многое успеть“».

Августовское письмо к дочери опять повествует о неприятностях: «Из моей книги, из 21-го издания, выбросили большие куски (глава „Борьба за сказку“). Словом, изгадили даже „От двух до пяти“, чтобы не оставить ни одной книги без своего отпечатка».

Ему тошно и скучно сражаться с истуканами – особенно теперь, когда он все чаще повторяет: «У меня осталось мало времени». Он ищет общества людей понимающих, умных, способных к тонкому разговору – может быть, старается уйти от почти незаметной, но постоянно присутствующей – как тень – тихой тоски.

В некоторых мемуарах сохранились печальные интонации последних писем Чуковского: зачем вы сказали, что придете, а не пришли? Я вас ждал, нехорошо обманывать старика… приезжайте же скорее, я буду ждать… Ждал с нетерпением, волновался – и чтобы не волновался, секретарь однажды даже перевела назад часы в его комнате… И пронзительная фраза в письме Валентину Непомнящему: «Спасибо за письмо и за то, что оно – длинное»…

Наталья Ильина, вспоминая свои последние посещения Чуковского, рассказывает, как он читал ей свою старую пьесу для детей, и свои «Триллеры и чиллеры», как они вместе ходили гулять: «Он сдал, дорогой мой Корней Иванович, не было больше этого быстрого, молодого шага. Походка стала старческой, с шарканьем, и ростом он стал ниже. Этому давно бы пора случиться, но случилось это лишь теперь, на пороге девяностолетия… Быть может, услышав мои мысли, он сказал: „Ходить стал хуже. В больнице залежался. Ничего, расхожусь, пройдет!“ Бодрился. Но вдруг упрекнул маленькую Марину, которая отправилась с нами на велосипеде и требовала, чтобы прадед за нею поспевал и подталкивал велосипед палкой: „Я так не могу. Я же старенький“. И опять во мне дрогнула жалость».

В следующий раз они пошли под дождем к Дому писателей, и К. И. сказал вдруг: «А в сущности, я очень одинок». И добавил: «Когда-то, поселившись здесь, я думал: буду жить среди писателей, будем ходить друг к другу в гости, читать друг другу… И ничего из этого не вышло!»

Не получилось в Переделкине куоккальского братства, ругани, споров, единомыслия, резвости, не сложилась своя «Чукоккала», где великие, по выражению Андрея Вознесенского, резвились и пускали пузыри – хотя и записывали что-то переделкинские обитатели и гости в этот альбом. Ушли друзья, ушли единомышленники, ушли люди, которых он уважал и ценил, хотя они и не были его близкими друзьями; осталось литературное одиночество.

Ильина пишет: ездили вместе на кладбище к могиле Марии Борисовны. Правнучка бегала у ограды, Чуковский «стоял, склонившись над могилой, обеими руками опираясь о палку, лицо у него было грустно-молящее, никогда прежде я не видела этого выражения на лице Корнея Ивановича»…

Моментальные зарисовки в воспоминаниях его посетителей в последние годы жизни: вот Чуковский-патриарх в окружении семьи: внук, жена внука, маленькие правнуки; в окна бьет солнце; вот ему читают в кабинете, а он внимательнейшим образом слушает – не отвлекается, как другие старики, не засыпает на полуслове; острым слухом выхватывает шероховатости, дает советы… Вот сам читает свое – и требует совета, оценки, комментария: хорошо ли получилось, воспринимается ли на слух.

Вот гуляет со Слонимским в Кунцевском санатории – «Я устал, просил присесть хоть бы ненадолго, а Корней Иванович, отгуляв полтора часа, готов был гулять еще и еще»…

Вот разбирает письма от читателей и радиослушателей, наговаривает на магнитофонную ленту воспоминания.

Пишет – много пишет, одновременно работает над несколькими статьями, словно подводя итоги и оставляя литературные завещания. Рассказывает, как стал писателем: сам, как критик и ученый, пытается анализировать себя как поэта и сказочника: кому-то этот опыт пригодится, кто-то прочитает, возьмет на заметку эти правила и заповеди. Пишет о малоизвестных поэтах, которые оказались ему чем-то созвучны, верный своему принципу замечать и поддерживать достойное похвалы, живое, талантливое.

Сердится, когда не получается текст, обрушивается на окружающих. Бьется, шлифуя свою последнюю загадку – о ковре:

Лежу я у вас под ногами, Топчите меня сапогами, А завтра во двор унесите меня И бейте меня, колотите меня, Чтоб дети могли поваляться на мне, Барахтаться и кувыркаться на мне.

Вот Чуковский разговаривает с Раскиным о сходстве собак с хозяевами.

– А если бы у вас была собака, какая бы она была? – спрашивает гость.

"Корней Иванович остановился и с улыбкой посмотрел на меня.

– Какая? – переспросил он. – Самая обыкновенная. Вечно возилась бы с чужими щенками. Страдала бы бессонницей… Ненавидела бы радио, телевизор и телефон… Перед директором издательства виляла бы хвостом… Рычала бы на графоманов… Писала бы мемуары… Очень любила бы Блока и Чехова.

– А звали бы ее Каштанка?

– Конечно, – очень серьезно сказал Чуковский".

В сентябре 1969 года произошел случай прямо-таки вопиющий. Чуковский давно дружил с семьей Франклина Рива, американского профессора-слависта. Жена его писала диссертацию о Некрасове и давно хотела проконсультироваться с К. И.; они долго переписывались, наконец, Ривы прибыли в Россию и направились в Переделкино вместе с тремя детьми, мал мала меньше. Не успело семейство сесть и завести с хозяином обоюдоинтересную филологическую дискуссию, как на дачу явился наряд милиции и заявил, что американцы не имеют права там находиться. Предлогом стало то, что семья должна была ехать в Новгород и отклонилась от маршрута.

Чуковский был возмущен грубым, безобразным и беспрецедентным вторжением в частную жизнь и его собственный дом. Он написал министру внутренних дел, вскоре к нему приехал извиняться заместитель министра Сумцов, который взял с собой генерала Червонцева – генерал просто хотел познакомиться с Чуковским. К. И. показывал ему библиотеку, читал «Энеиду» Котляревского, читал Шевченко – и оба упивались звучанием украинских стихов; генерал предложил помощь в ремонте библиотеки и расчистке сада возле нее – и вскоре прислал солдат.

Вскоре солдаты прибыли, сад расчистили, несколько человек остались ремонтировать помещение; на кухне для них варили огромные кастрюли супа… Чуковский, кажется, даже наслаждался всей этой невообразимой ситуацией: игра, конфликт, путаница.

А 5 октября его забрали в больницу. Врачи, госпитализация, войска в доме; здесь же случилась австралийская журналистка, которая, не разобравшись, настрочила в свое издание что-то несусветное…

К. И. еще летом чувствовал себя плохо; сейчас у него заподозрили гепатит, который вскоре подтвердился. В больницу он отправлялся еще почти веселый: любимый бокс, знакомая медсестра… Шутил с врачами. Казалось, это обычная, плановая госпитализация, каких в последние годы было множество. Но болезнь развивалась быстро, а он был уже стар. Похоже, смерть отчаялась уже выиграть у него по-честному и прибегнула к запрещенному приему – подножке, подсечке; умереть в 87 лет от гепатита – нелепо и странно. В его смертность окружающим так не верилось, что из всех версий, откуда взялась инфекция, шире всего разошлась одна: укол нестерилизованным шприцом. Между тем у него уже была желтуха год назад; печень его была в плохом состоянии из-за многолетнего приема тяжелых, несовершенных снотворных; грешили, наконец, и на крыс, которые обгрызли весь порог переделкинского дома…

Октябрь 1969 года. Слабость нарастает, есть ему не хочется, анализы плохие. «Пишу 3-й этюд о сказке, – заносит он в дневник. – Тороплюсь, потому что знаю, что завтра голова моя будет слабей, чем сегодня».

И не оставляет работы, и в больнице работает над собранием сочинений Кони и держит неизбежные, даже здесь преследующие его корректуры – держит из последних сил. В самом буквальном смысле слова – последних: «Слабость такая, что трудно стоять и зубы чистить».

"Ему шел уже восемьдесят восьмой год, а умирал он как молодой – в мучениях и долго, – пишет Валентин Непомнящий. – Он очень не хотел умирать.

В больнице он работал. Последнее, чем он занимался, была статья об Уитмене, для энциклопедии. Писать рукой он не мог. Ему читал гранки, а он на ходу диктовал правку. Потом начали читать длинный список библиографии – зарубежной и нашей. Он прослушал все, подумал и попросил вставить еще одну английскую книгу, и тут же продиктовал имя автора, заглавие и выходные данные".

Чуковский понимает: время вышло. Надо подводить черту. В дневнике он перечисляет все свои книги: зримый итог жизни. «Первый день без рвоты», – гласят записи рядом. «Я не просто не могу стоять на ногах, а я просто перестаю существовать, чуть сделаю попытку приподняться».

Он дополняет список сделанного за всю жизнь пересказанными и переведенными книгами. Кажется, смотрит и оценивает: все сделал, что нужно, или не все? Можно ли это считать достойным итогом жизни? И думает, кому из членов семьи оставить архив – огромный труд и колоссальную ответственность. Решает: «Авторские права на все эти книги я завещаю дочери моей Л. К. и внучке моей Елене Цезаревне Чуковской. Кроме того, Елене Цезаревне Чуковской я вверяю судьбу своего архива, своих дневников и Чукоккалы».

Пишет дочери: «Я не просто не могу стоять на ногах, а я просто перестаю существовать, чуть сделаю попытку приподняться. Желудок у меня так же отравлен, как и почки, почки – как печень. Две недели назад я вдруг потерял способность писать, на следующий день – читать, потом – есть. Самое слово „еда“ вызывает во мне тошноту».

20 октября ему привезли вышедший в свет шестой том Собрания сочинений. «Нет ни возможности, ни охоты взглянуть на это долгожданное исчадие цензурного произвола», – записал он.

24 октября в дневнике Чуковского появилась последняя запись: «Ужасная ночь».

"Он страдал от ужасающих болей в печени, – пишет Непомнящий. – И странно: обычно хныкавший от пустяковой температуры, эти боли он выносил со стоическим мужеством и ни разу не пожаловался. Только однажды вечером, за два дня до смерти – это было рассказано мне на следующий же день, – он сказал навестившим его:

– Пожелайте мне, чтобы завтрашнего дня не было".

И еще: "В какой-то из самых последних дней он впал в беспамятство, стал бредить, говорил что-то совсем непонятное, а потом вдруг стал звать – настойчиво, громко, требовательно: «Клара! Клара!» – но вдруг очнулся, открыл совершенно ясные глаза и внятно сказал:

– Боже мой, что я тут кричал?.. Просто мне показалось, что я сижу за своим письменным столом…"

Дмитрий Чуковский рассказывает: «Он понимал, что умрет. С каждым из членов семьи он поговорил, для каждого нашел нужные слова, свой подход, свой ключ».

Михаил Слонимский пишет: "Мне рассказывали, что, умирая, он произнес:

– Вот и нету Корнея Чуковского…"

Это было 28 октября 1969 года.

Валентин Непомнящий пишет, что видел Чуковского в последний раз в окно палаты: «Он лежал под длинной-длинной белой простыней. Над подушкой были видны седые волосы, лоб и большой нос. И еще я увидел руку, торчавшую из-под откинувшегося края простыни и до повеления стиснутую в кулак».

 

Упоительная свобода

«Умер последний человек, которого еще сколько-нибудь стеснялись», – начинает рассказ о похоронах Чуковского Юлиан Оксман. Те же слова произнес над открытой могилой Павел Нилин.

"Когда Дед умер, нужно было ехать в Союз писателей: обсуждать организацию похорон с Михалковым и генералом Ильиным, секретарем московского отделения СП по оргвопросам. Ильин – человек из «органов», приставленный следить за писателями, – рассказывает Дмитрий Николаевич Чуковский. – Мы поехали туда с Натальей Ильиной. У Михалкова все время звонила «вертушка»: кто-то пристально следил за процессом. «Да, обсуждаем», – коротко отвечал Михалков. «Да, хорошо». «Как Маршака».

Власти, как мы поняли, очень боялись, что на похороны приедет Солженицын, за ним толпа, что он будет выступать и похороны превратятся в демонстрацию. Поэтому решили очень четко, по регламенту, по секундомеру расписать, кто будет говорить. Они хотели, чтобы выступил Алексин, мы требовали дать слово Пантелееву. Затем поехали с Ильиным по маршруту, по которому повезут гроб – от ЦДЛ до переделкинского кладбища. Ильин смотрел, чтобы не было остановок на открытых местах, где может собраться толпа, чтобы люди были рассредоточены. Подъехали к дому – остановились – стоять три минуты – сразу на кладбище, чтобы не возникало спонтанного накопления людей. Когда К. И. везли на кладбище, по ритуалу надо было остановиться возле дома. Эта остановка выводила Ильина из себя: ведь во дворе будут собираться люди!..Во время панихиды я стоял у входа и следил, чтобы в зал пропускали близких людей, которые не были членами Союза писателей. Открытого доступа не было. На улице собрались люди, но им отвечали, что вход только по членским билетам".

«В комнате почетного президиума за сценой в ЦДЛ – многолюдная очередь, – свидетельствует Юлиан Оксман. – Стоим в ожидании, когда нас выведут в почетный караул к стоящему на сцене гробу. В основном тут – незнатные. Лишь незадолго до конца прощания появляются те, кто по традиции завершает ритуал, кто попадает потом на ленты кино– и фотохроники: Полевой, Федин. Говорят, Лидия Корнеевна Чуковская заранее передала в Правление московского отделения Союза писателей список тех, кого ее отец просил не приглашать на похороны. Вероятно, поэтому не видно Арк. Васильева и других черносотенцев от литературы. Прощаться пришло очень мало москвичей: в газетах не было ни строки о предстоящей панихиде. Людей мало, но, как на похоронах Эренбурга, – Паустовского, милиции – тьма. Кроме мундирных, множество „мальчиков“ в штатском, с угрюмыми, презрительными физиономиями. Мальчики начали с того, что оцепили кресла в зале, не дают никому задержаться, присесть. Пришел тяжело больной Шостакович. В вестибюле ему не позволили снять пальто. В зале запретили садиться в кресло. Дошло до скандала». Только когда прислали венок от Косыгина, рассказывает Д. Н. Чуковский, распорядители похорон открыли двери и начали пускать людей.

На панихиде что-то официальное говорил Михалков, потом Барто, потом Кассиль – «и только Л. Пантелеев, прорвав блокаду официозности, неумело и горестно сказал несколько слов о гражданском лике Чуковского», пишет Оксман. Справедливости ради заметим, что Кассиль был не только литературным функционером, но и другом Чуковского.

Татьяну Литвинову К. И. когда-то попросил: «Если кто-то скажет на моих похоронах, что у меня был сложный и противоречивый путь, дай ему в морду». «Я бы дала, – говорила потом Литвинова. – Это отвлекало меня от горя на похоронах, я все время следила, скажет кто-нибудь или нет».

Родственники К. И. просили выступить писательницу, журналиста и педагога Любовь Кабо, но ей не позволили: генерал КГБ Ильин, пишет Оксман, сказал: «Записалось на выступление много народу, а время не ждет. К. И. надо похоронить засветло». Родственникам сказали, что Кабо сама отказалась.

Поэты, побочные дети России, Вас с черного входа всегда выносили, —

говорилось в стихах Германа Плисецкого памяти Пастернака; стихи долго ходили в списках по рукам. «Наши слабоумные устроили тайный вынос тела», – писал сам Чуковский о похоронах Ахматовой. Торопились похоронить Паустовского и Эренбурга, теперь в такой же спешке стремились зарыть Корнея Ивановича.

«Откуда этот страх перед покойниками? – спрашивает Оксман. – Да ведь традиция! Уже двести лет без малого вот так хоронят русских литераторов. <…> Литературные охранники всегда остро чувствуют опасность прорыва подлинных человеческих чувств, прорыва, вызванного острой болью утраты. У гроба большого писателя неизменно возникает электрическое поле общественного протеста. Интеллигенты, в обычные дни рассеянные, задавленные трудностями жизни, возле дорогих могил вдруг видят себя сообществом единомышленников, единоверцами. В такие часы для них особенно невыносима официальная ложь. Люди хотят правдивого слова. Даже молчальники становятся ораторами. Власти – прежние и нынешние – от века не утруждали себя диалогом: они просто высылали к Литературным мосткам дополнительные наряды полиции».

Мариэтта Чудакова вспоминала: «В Переделкино, заметим, было нагнано заранее много милицейских машин, и, когда появился катафалк, начальствующий провозгласил в рупор: „Приготовиться ко всему!“».

«По всему шоссе, огибавшему кладбище, стояло впритык один к другому множество самых странных рафиков и фургонов, – вспоминала Любовь Кабо. – Зачем? Чего они ждали, о господи, – что люди прямо с похорон ринутся занимать почтамт и телеграф и надо будет пресекать, не пущать, затаскивать?»

День был слякотный, холодный: под ногами разъезжалась глинистая грязь, шел мокрый снег. Над могилой писателя произносились вялые, скучные, избитые речи по бумажке – сначала что-то говорил Михалков, потом председатель райисполкома: «Родина не забудет… Встречи с ним всегда радовали…» «В двух шагах от трибуны – сосны, под которыми лежит гений российской словесности Борис Пастернак, – негодовал Оксман. – Хороним великолепного знатока русского языка Корнея Чуковского. В толпе десятки русских писателей, мастеров слова. А чиновники на трибуне бубнят своим скудным и нищим языком многотиражки».

Выступил Нилин – его сначала не хотели пускать на трибуну. «Над грязным косогором впервые зазвучала человеческая речь. Нилин вспоминает: всего месяц назад они с Корнеем Ивановичем гуляли вот тут по полям, и К. И. мечтательно говорил, что только бы ему перетянуть эту осень, а там уж видно будет. Нилин отвечал ему, что перетянет К. И. и эту, и много других осеней и весен: при бодрости духа его и тела еще закроет он глаза многим нынешним молодым. Чуковский смеялся», – писал Оксман. Д. Н. Чуковский говорит, что Михалков торопил Нилина: заканчивай. Тот ответил: «Отойди, Сережа». «Мы сейчас еще до конца не понимаем, кого потеряли, – сказал Нилин. – Должно пройти какое-то время, чтобы те, кого пока так мало в стране, те, кто составляет ничтожно тонкий слой народа – интеллигенция, – поняли, кого оставили они на переделкинском погосте в этот хмурый осенний день».

Корнея Ивановича похоронили рядом с Марией Борисовной, на холме под тремя соснами.

"Был момент, когда обнажили головы все несмотря на погоду – и старые, и больные, – писала Кабо. – И тогда оказалось, что вся эта скорбно затихшая толпа людей, не отрывающих глаз от заколачиваемого гроба, – эта толпа окружена кольцом все тех же дюжих молодцов в плотно надвинутых на уши одинаковых шляпах. Чем не кинокадр: кольцо шляп вокруг обнажившей головы толпы! Вот и у трибуны теснились – шляпы. И между прочим, думалось: правильно. Правильно, что боятся, должны бояться. Правильно, что стерегут, только не устеречь ведь! Детские это забавы; почтамт, телеграф… Разве в этом дело!..

Жил человек – вроде бы играючи, вроде бы легко. Волочил за собой по аллеям Переделкина влюбленные толпы. Разжигал костры у себя на даче – самый юный из всех своих несовершеннолетних гостей и самый довольный. Человек, переживший многое и многих. Все видевший. Ничего уже, кажется, не боящийся потерять. Давно измеривший вершины человеческого благородства и провалы человеческого ничтожества. Жил, несмотря на это, со вкусом, жил с неиссякаемым любопытством. И в каждую минуту своей жизни – и в мало кому видимом титаническом труде, и в видимой всеми игре и веселости, – каждую минуту своей жизни торжественно, ликующе утверждал единственную на свете ценность: упоительную свободу ничему, никому не подвластной человеческой души. Легко уклоняющийся – от тех, кто хотел бы подмять эту душу. Посмеивающийся потихоньку – над теми, кто изловчался ее поработить… Вот они откуда, фургоны и шляпы, это стремление хотя бы сейчас, запоздало, – держать, не пущать! Все правильно. Потому что опасная это вещь, – соблазнительная, а потому и опасная, – истинная-то свобода. Счастливые мы, как подумаешь, люди: мимо нас она прошла, может, и в нас – осталась…"

«Когда гроб зарыли и на могильный холм положили венки – казенные люди с облегчением, бегом бросились к машинам», – рассказывает Д. Н. Чуковский.

Через несколько дней после похорон Корнея Ивановича из Союза писателей исключили Солженицына.

А в декабре 1969 года в Колонном зале собралась творческая интеллигенция – на объединенный пленум творческих союзов. «Учась у партии, следуя в фарватере ее художественной политики, писатели помогают нашему народу осуществить историческую задачу строительства коммунистического общества», – говорил секретарь правления Союза писателей Марков. Сергей Михалков, занявший после смерти Маршака и Чуковского вакантное место детского поэта номер один, заявил: «В среде советских писателей не должно быть места прекраснодушию и всепрощающему либерализму».

Старая, унаследованная еще от прошлого века гуманитарная, гуманистическая культура кончалась.

Мариэтта Чудакова писала, что в 1969–1970 годах появилось страшное чувство обвала поколения: один за другим ушли прекрасные филологи, серьезные ученые, интеллигенты, мыслители – Скафтымов, Виноградов, почти сразу за ним – Чуковский; в 1970 году умер фольклорист Пропп; за ним – Оксман; потом – академик Конрад; вслед за ним – Жирмунский. Осталось ощущение пустыни. «Рвется связь времен», – повторяли люди на похоронах Корнея Ивановича.

Начались новые, длинные, скучные годы радиоголосов и глушилок, диссидентства и кухонных разговоров; годы арестов и высылок; салата оливье по праздникам и программы «Время» в девять вечера; долгих, продолжительных аплодисментов; чувства глубокого удовлетворения. В этом времени Чуковскому делать было нечего.

А тем, кто остается жить в нем – и в других временах, пришедших ему на смену, он оставил все, что нужно, чтобы выжить и сохранить живую душу.

Любить, когда некого любить, верить, когда не во что верить, идти, когда некуда идти, – полемически сформулированные заветы эти из книги о Блоке оказались на удивление пригодными во всякую эпоху, как и строчки Гёте в тютчевском переводе: «Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, хоть бой и неравен, борьба безнадежна».

Бороться – надо, работать надо – потому что надо. Надо помнить о том, что самая полезная полезность совершается при личном ощущении ее бесполезности; надо каждое утро поднимать над собой кнут; надо любить то, что ты делаешь, и не думать о гонораре (потому что за бескорыстие больше платят, добавлял он ехидно). Надо быть честным с собой; не врать детям; избегать шаблона.

Все очень просто – но аскетические эти правила были бы невыполнимы, если бы не заразительное обаяние внутренней свободы, без которой немыслимы ни борьба, ни полезность, ни честность, ни повседневный, каторжный, любимый труд в полном осознании его бессмысленности.

Если бы не чувство литературной и исторической перспективы, дающее вздохнуть, когда нельзя дышать. И спасительная самоирония, и умение жить стихами, и неуемное любопытство.

И самый главный, самый ценный дар Чуковского – ощущение волшебной легкости, безмятежного счастья, беспричинного праздника жизни. Чувство летнего дня на старой даче, где зреет клубника и носятся бабочки, и облака плывут к станции, где поезда с грохотом уносятся вдаль. И осы ныряют в компот, и вечные внуки допекают вечных дедов вечными детскими вопросами. И все можно, и ничего не нужно, и по пыльной, усыпанной сосновыми иглами дороге в пятнах солнечных зайцев колесят соседские дети на великах, едут и смеются, и пряники жуют.