Феминистская фея порхала рядом и в очередной раз спрашивала, на кой мне это все надо — и не собрать ли вещички, и не съехать ли к маме, не свалить ли к свекрам в Калугу писать диссер, не снять ли квартиру, не поехать ли в Мьянму, наконец. Или не взять ли в банке ипотечный кредит, ха-ха, Лариса на меня интересно повлияла…

Пропускаю монолог об ипотеке, зарплатных перспективах и моем видении будущего как неинтересный.

Отчего я не треснула его сковородкой, не бросилась с криком и обвинениями, не указала ему на дверь (его квартиры, замечу в очередной раз). Отчего не вступилась за свое поруганное достоинство (ужасен вид поруганной царицы, сказано в «Гамлете»). Отчего не объяснила ему, какой он плохой?

Оттого, что я уже научилась различать, когда он плохой, а когда ему плохо. Отчего ему плохо в этот раз — я не стала спрашивать, может, опять с какой-нибудь бабой рассорился. Или с каким-нибудь главным редактором, эти бывают хуже всякой бабы. Или снова радикулит, который он привез из одной командировки на Дальний Восток, или чеченская контузия. Потом он сказал сам. Накануне похоронили его одноклассника, внезапно умершего от остановки сердца. Тридцать пять лет, двое детей, на сердце никогда не жаловался.

И вот он пришел и увидел нашу расслабленную ради третьего выходного жизнь, валяние у видика с чаем и пряниками, и заключил, что его здесь давно не ждут и не понимают, и не станут вникать в его трагедии: тридцать пять лет, сердце барахлит, кругом только ужас и смерть. И немедленно выключил не подходящую к его похоронному настроению «Миссис Даутфайр», и гавкнул на возмущенно завопившую Машку.

Я боюсь

Я рыдала на кухне, пока он не пришел со словами «Ты мое солнышко» и не полез грязной ложкой в кастрюлю с кашей.

— Тебе не кажется, что происходит что-то странное? — спросил он поздно ночью.

— В смысле?

— За эту зиму это четвертый мой знакомый умер. Кто умирает, кто с ума сходит. Какие-то дикие фобии, какая-то тоска. С кем ни заговоришь — кто пьет без продыху, кто на антидепрессантах сидит. Не замечала?

— Гыыыыыыы.

Еще бы не замечала, когда сама едва с них сползла.

— Тоже замечала? — вскинулся он. — Расскажи. Вот у нас начальник фотоотдела рака боится.

— А у Таньки Коровиной рак.

— Правда? Я не знал. Как она? А чего мне Егор не сказал? А Ксенька боится сойти с ума.

— А Тамаркин бывший боится, что скоро умрет.

— Отчего?

— От смерти. Он сам не знает.

— А ты?

А я всего боюсь. Боишься ведь не того, чего велит бояться газета «Знак» — нового застоя, концертов ко Дню милиции, Пугачевой, Ротару и Лещенко, «Аншлага» с Петросяном; не закручивания гаек и политических репрессий, не налоговой даже инспекции, а чего-то большего и темного, которое нельзя определить ни как исламский фактор, ни как техногенные катастрофы, ни как падение нравов или возросший уровень преступности. Большое и темное похоже на пружину, которая распрямляется и бьет изнутри, когда происходит большое несчастье, а вся страна прилипает к телевизорам. Оно похоже на взрыв, происходящий в мозгу, когда слышишь, что в соседнем квартале зарубили топором второклассницу из нашей школы. На ужас мысли «Что будет с детьми?» — когда самолет входит в зону турбулентности или выписывает вензеля вместо нормальной посадки. Чего я боюсь? — я всегда боюсь одного, я много лет боюсь одного и того же, и это снится мне в кошмарах: взрывы, бомбежка, голод, и тащу за собой больных, голодных, грязных детей в колонне беженцев, и толкаю впереди себя коляску со случайными вещами. «Молитесь, да не будет ваше бегство зимьно».

Но, как это у меня всегда бывает, дети ноют, сил нет, башмак промокает, на пальце нарыв, коляска разваливается, из носа течет, и волосы, выбиваясь из-под платка, лезут в лицо, но у меня заняты руки, чтобы их убрать, пятку колет гвоздь, живот болит, глаз дергается, в виске стучит дятел, ноги вязнут в грязи. Смешно, чесслово.

Нет, убеждаю я себя обычно, Бог не выдаст, свинья не съест.

— Родителям позвони, — говорю я.

— Звонил уже, — хмурится он.