— А ну, нажмем?

— Давайте…

Мы нагнулись над гнедыми шеями, земля рванулась назад и пошла под нами сухой рыже-зеленой радугой.

Кобыла распласталась и повисла в яростной быстроте. Ветер остался сзади. Ветром стали мы сами. С острой, внезапной нежностью я провел рукой по темной гриве и понял, что эту породу нельзя оскорбить прикосновеннем камчи,- на такой лошади мне никогда не приходилось сидеть. С нервной чуткостью она лежала на поводу и на поворотах кренилась так, что я едва не зачерпывал землю стременем.

Подъемы, спуски, обрывы, ручьи, рытвины, камни- она все сглаживала неоглядной своей быстротой. Я верил в нее, я знал, что она не может споткнуться. Если б она споткнулась, мы бы рухнули так, что от нас ничего бы не осталось. Кобыла курбаши, главаря басмачей Закирбая, хорошо знала, как нужно вынести всадника из опасности. Мы устремились по руслу реки. Две рыжие отвесные стены, казалось, неслись, как нарезы ствола от вылетающей на свободу пули. Отвесные стены были перерезаны щелками. Мы знали-там сидят басмачи. Между щелками я немного сдерживал кобылу, здесь было менее вероятно получить в спину свинец. И кобыла меня поняла: она сама уменьшала ход между щелками и сама выгибалась в стрелу, когда мы проносились мимо щелки, из которой мог грохнуть внезапный и ожидаемый выстрел. Я неизменно опережал всех-у всех лошади были хуже. Что было делать? Я домчался бы до заставы на час раньше других, но мог ли я оставить спутников позади себя? Вырвись басмачи из щелки, меня б они не догнали, но зато наверняка они столкнулись бы с Юдиным и Зауэрманом, потому что, преследуя меня, они оказались бы впереди моих спутников. Они перегородили бы им дорогу. И я останавливался. Трудно было заставить себя решиться на это и трудно было сдержать разгоряченную кобылу, но я все-таки останавливался и поджидал остальных. Я стоял, и кобыла нервно топталась на месте. Я стоял и был отличной мишенью, и мне было страшно, и страх мой передавался кобыле; она нервничала и пыталась встать на дыбы. Когда Юдин, Зауэрман и киргиз догоняли меня, я отпускал поводи срывался с места в гудящее быстротой пространство.

Навстречу нам попался киргиз. Мы осадили лошадей и наспех прочитали переданную им записку. Это была записка с заставы-начальник отряда беспокоился о нашей судьбе. Мы рванулись дальше, а посланец повернул своего коня и тоже помчался с нами. У него был отличный конь, он не отставал от меня, и теперь у меня был спутник, равный мне по скорости хода. Мы неслись рядом, и на полном скаку я закидывал его вопросами. Он, ломая русский язык, рассказал мне, что он почтальон, что обычно возит почту из Суфи-Кургана через Алай в Иркештам, а сейчас живет на заставе. Эту записку он вызвался передать нам потому, что его конь быстр, «как телеграф»,-это его сравнение,-и на таком коне он проскочит всюду, хоть через головы басмачей… Пригибаясь к шее коня, мой спутник поглядывал по сторонам и бормотал коню: «Эш… ыш-ш…»-и только одного не хотел-не хотел останавливаться, чтоб поджидать вместе со мною остальных. Мы все-таки останавливались и снова неслись. Наши лошади косили друг на друга крутые глаза, и ветер падал, оставаясь за нами. Стены конгломератов казались огнем, сквозь который мы должны проскочить, не сгорев. Спутник мой хвалил закирбаевскую кобылу. Халат его надулся за его спиной, как воздушный шар. Я знал, что кобыла моя чудесна, я почти не верил, что четверо суток до сегодняшнего дня Закирбай сам ветром носился на ней, почти не поил, почти не кормил ее, гонял дни и ночи. Всякая другая лошадь неминуемо пала бы, а эта вот не сбавляет замечательней скорости бега.

До заставы оставалось несколько километров. Я уже верил в удачу, а все же волновался и даже на этом скаку сдерживал рукой сердце, размашисто стучавшее, и сотню раз повторял себе: «Неужели проскочим? Проскочим, проскочим?» И в цокоте копыт было «проскочим», и уже в предпоследней перед заставой долине, у развалин старого могильника, на зеленой траве я осадил кобылу, спешился и сел на траву, чтобы в последний раз, подождать остальных. Мой спутник спешился тоже и угостил меня папиросой, и когда я закурил ее (я не курил уже сутки), то почувствовал, что мы наконец спасены. Вскочив на коней, мы присоединились ко всем и ехали дальше рысью. Стих «Неужели же мы наконец спасены?» плясал на моих губах, и я удивился, что вот сейчас само пришло ко мне знакомое стихотворение. За последним мысом открылась последняя в сегодняшнем пути долина, и в дальнем ее конце я увидел белую полоску здания заставы. Мы ехали шагом, зная уже, что теперь можно ехать шагом, и чтобы продлить ощущение радости-такой полной, что в горле от нее была теснота. Мы медленно подъезжали к заставе. На площадке ее, над рекой толпились люди, и я понял, что нас разглядывают в бинокли. Лучшим цветом на земле показался мне зеленый цвет гимнастерок этих людей. Переехав вброд реку, уже различая улыбающиеся нам лица, я взял крутую тропинку в галоп и выехал наверх, на площадку, в гущу пограничников, тесно обступивших меня. Мне жали наперебой руки, со всех сторон бежали красноармейцы, чтобы взглянуть на нас хоть одним глазком сквозь толпу, и усатый командир отряда, крякнув, улыбнувшись и положив на плечо мне ладонь, сказал:

— Вот это я понимаю… Выскочить живыми от басмачей!…

Нас трогали, щупали рваную одежду, нас торжественно повели в здание заставы, и командир отряда откупорил бутылку экспортного шампанского. Я спросил, откуда здесь шампанское, и он, добродушно усмехнувшись, сказал:

— Пейте!… Для вас все найдем!… Потом объясню.

А Любченко, милый Любченко, начальник заставы, уже тащил нам чистое красноармейское белье, полотенце и мыло и налаживал свой фотоаппарат.