Сорок три женщины — почти половина жительниц Сиатанга — проводили лето на Верхнем Пастбище. Жили они в складнях из остроугольных камней, затыкали сухой травой щели, спали, прижимаясь к теплым бокам овец, вместе с овцами дрожали по ночам от леденящего ветра, вместе просыпались еще до рассвета. С рассветом выгоняли овец и коров на пастбище — узкая высокогорная долина наполнялась блеяньем и мычаньем стада, лениво разбредающегося по склонам, заросшим альпийскими травами. Даже в середине лета трава по ночам покрывалась инеем, а иногда и снегом; женщины, выгоняя скот, шли босиком, и ни одной из них не приходило в голову, что где-либо может быть жизнь без вечной стужи, ледяных ветров и лишений. Рассвет заливал розовыми тонами облака, стоявшие в долине густым туманом. Громады облаков неспешно поднимались, как ленивые многолапые чудища, гонимые ветром на голубое небесное пастбище; скалистые склоны по бокам долины оказывались черными и блестели от мириад росинок, игравших в косых лучах солнца; заиндевелая шерсть овец становилась мокрой, стада окутывались легким клубящимся паром: солнечное тепло медленно вступало в долину. Жены Пастбищ вместе с животными радовались теплу, их тела переставали дрожать, вновь наливались жизнью…

Начинался обычный день. На зубах животных похрустывала трава, женщины заводили тихие песни, рассказывали одна другой сны, вспоминали своих детей и мужей, забыв о вечно повторяющихся страхах ночи. И вот уже где-нибудь под скалой занимался огонек костра, в воздухе пахло кизяковым дымком, дымок, курчавясь, стлался по долине, на углях сипели чугунные и глиняные кувшины, кипела вода, подбеленная молоком… Женщины собирались вокруг костров, ломали твердые шарики кислого козьего сыра, насыщались и снова расходились по долине следить, чтобы какая-нибудь овца не застряла в расщелине между камней, не утонула в ямах, заполненных стеклянно-чистой водой журчащего посреди длины ручья, не забежала бы слишком высоко на обрывистый склон…

Вечерами женщины возвращались в задымленные каменные берлоги, доили коз, овец и коров, бережно несли широкие долбленые чаши, мешали деревянными ложками молоко, сбивали сметану и масло, наполняли простоквашей кислые бурдюки, висевшие по стенам на больших деревянных гвоздях; а затем вечеровали у костров, беседуя о мужчинах, которым вход сюда запрещен, о любимых животных, о туманах, которые с темнотой вновь подбирались к долине, о солнце, которое с каждым днем ходит все ниже над ледяными зубцами гор, о дэвах — добрых и злых, маленьких и больших, смешных и страшных…

Новая ночь заставала женщин лежащими среди сбившихся в кучу овец, женщины засыпали не сразу, перед сном им бывало страшно, они думали о таинственных духах, летающих между высокими звездами, иногда затмевая их. Они боялись снежных барсов, иной раз подкрадывающихся к оградам летовок, мяукающих, как огромные хищные кошки… Заснув, наконец, женщины ворочались до утра, вцепляясь ногтями в теплую овечью шерсть, то одна, то другая охала и стонала, бессильно борясь со страшными снами…

Над ними завывал ветер, потрескивали висячие ледники, бродила бездомная холодная луна, стремясь пробиться сквозь темные облака, напитывая их зеленоватым светом.

Сюда, в эту спрятанную среди горных вершин долину, три дня назад пришла из Сиатанга Гюльриз. Прежде всего она обошла все стадо, разыскала свою корову и двух овец, пощупала овечьи бока, потрогала вымя коровы, прошептала: «Благодаренье покровителю, не болеют!» — и только тогда направилась к летовке, чтобы отдохнуть после трудного подъема и — еще до темноты поспать. Вечером, когда все сорок три женщины собрались в летовке, Гюльриз рассказала о том, что делается внизу, кто и сколько собрал зерна, кто болен и кто здоров, о взрыве башни, о новом канале и новых участках, обо всем, что интересовало каждую проводившую здесь лето женщину. Не все относились к Гюльриз одинаково, не все разговаривали с нею как с равной. Здесь были две или три жены обедневших сеидов, здесь была родственница ушедшего в Яхбар халифа, здесь была племянница судьи Науруз-бека. Остальные были женами и дочерьми факиров, но некоторые из них не любили Гюльриз за то, что ее сын Бахтиор не признавал Установленного… Но все-таки все эти женщины жили здесь одинаковой жизнью и помогали одна другой, все тосковали и мерзли, вместе пасли стада, вместе боялись дэвов, вместе спали, ели и пили… Каждая из них уважала старость — а Гюльриз была здесь самой старой, — и потому слова ее были выслушаны внимательно.

В первый вечер Гюльриз ничего не сказала о появлении в Сиатанге Ниссо. Но на следующее утро, удалившись на пастбище с женами тех ущельцев, которые в жизни своей и в делах своих шли за сыном ее, Бахтиором, Гюльриз поведала спутницам и эту последнюю новость. И сказала, что до сих пор всегда тосковала без дочери, а вот теперь есть дочь у нее, живет в ее доме… И описала так подробно прошлую жизнь, горести, печали и беды Ниссо, что всем стало жалко ее, — старуха Гюльриз хорошо знала, как и чем можно вызвать жалость у женщин Сиатанга!

И в тот же день весть о Ниссо обошла всю летовку, и каждая из сорока трех женщин слушала о Ниссо по-своему.

Гюльриз своих затаенных надежд не выдала: зачем женщинам знать, что Ниссо, может быть, станет женой Бахтиора? Гюльриз понимала, что такое зависть и недоброжелательство, и разве не самым лучшим мужчиною в Сиатанге был ее Бахтиор? Но кто может позавидовать или пожелать зла старухе, захотевшей иметь взрослую дочь — помощницу в хозяйстве, усладу для стареющих глаз? А потом стала напоминать своим собеседницам жизнь каждой из них — о, старая Гюльриз знала их жизнь, как свою, — половина этих женщин родилась, когда Гюльриз уже была замужем! И, заводя задушевные беседы то с одной, то с другой, говорила:

— Ты, Зуайда, родившаяся в год Скорпиона… Когда ты прожила один только круг и снова вошла в год Скорпиона — стоила полмешка риса, одного барана и маленького козленка. Я помню, как купивший тебя твой муж Нигмат схватил тебя за волосы, когда ты плюнула ему в глаза, и тащил тебя по камням через все селение домой, как после этого ты две зимы и два лета плакала! А потом Нигмат чинил старый канал над крепостью и упал вместе с камнями вниз, и голова его раскололась на две половины, — ты помнишь? В тот день ты совсем не плакала, ты улыбалась после похорон, когда твой брат Худодод взял тебя в дом и сказал, что уже не продаст тебя замуж. Я знаю, мечтала ты иметь хорошего мужа и здоровых детей, а живешь одна, — пройдет твоя жизнь, как проходит молодость… Пусть добра тебе хочет Худодод, но есть ли в твоем сердце радость? Скажи, где мечтанья твои?

Широкоглазая, с веснушчатым темным лицом, со спутанными, пахнущими кислым молоком волосами, Зуайда отвечала:

— Зачем вспоминаешь? Разве не все живем одинаково?

— Что делать старухе, как не вспоминать старое?! — произносила Гюльриз и, умолкнув, охая и вздыхая, упираясь морщинистыми руками в колени, вставала с зеленой травы, шла поперек долины и подсаживалась к другой женщине.

— Саух-Богор! По годам ты действительно «Травка Весны», но смотрю я на твое лицо — от глаз твоих к вискам уже разбежались морщинки… Не закрывай рукою лицо, чт тебе меня, старой, стыдиться? Брат Исофа, твой муж Иор-Мастон, хорошим был человеком, ты любила его, и он тоже тебя любил, зачем только ушел он за пределы Высоких Гор? Ты не веришь, что он жив? Я думаю, может быть, он жив, только он никогда не вернется! Если бы он не ушел, разве взял бы тебя в жены Исоф как наследство от брата? Знаю я, стонешь днем ты от рук Исофа и во сне, по ночам, стонешь, будто тебя душат дэвы. И что хорошего получилось от того, что дом любимого тобой Иор-Мастона стал проклятым домом? Разве хорошо, что живешь ты с Исофом? Разве радость тебе твои дети?

— Для чего вспоминаешь плохое, Гюльриз? — чуть слышно отвечала Саух-Богор и, срывая травинку за травинкой, покусывала их мелкими, белыми, как у сурка, зубами. — Боюсь я Исофа, но нехорошо тебе говорить об этом!

— Нехорошо? Ты права! — сурово произнесла Гюльриз. — Пусть я о радостях твоих поговорю, назови мне какую-нибудь радость, о ней пойдет разговор!

Саух-Богор долго думала, напрасно стараясь отыскать в своей памяти хоть маленькую радость.

— Неужели у тебя никакой радости для хорошей беседы нет? — подождав достаточно и всматриваясь в лицо собеседницы острыми немигающими глазами, с жестокостью спрашивала Гюльриз.

Саух-Богор молча вздыхала, а Гюльриз, покачав головой и ласково дотронувшись тремя пальцами до худого плеча женщины, поднималась и уходила по сочной траве долины.

Так два дня ходила она по этой долине, высматривая, где сидят одинокие женщины, приближалась к ним, как старая хищная птица, клюя их в самое сердце беспощадными словами и затем оставляя наедине с их думами. Умная Гюльриз знала, что делает, знала также, что ни одна из женщин не поделится этими словами со своими подругами, и с жестоким удовлетворением замечала, что на третий день ее пребывания здесь Жены Пастбищ перестали петь песни — ходили понурые, словно отравленные. И когда у самой Гюльриз сердце ныло, будто придавленное невидимым камнем, она радовалась горькою радостью, думая о сыне своем Бахтиоре и о том, что, если бы не Ниссо, всю жизнь жил бы он одиноким… С ненавистью думала она о тех, кто хочет отдать Ниссо Азиз-хону, и говорила себе, что у нее хватит материнских сил добиться, чтобы этого не случилось.

А под вечер третьего дня Гюльриз рассказала всем женщинам летовки, что завтра в Сиатанге большое собрание, на котором мужчины будут говорить о Ниссо, а Шо-Пир будет считать руки тех, кто поднимет их, желая, чтоб у старой Гюльриз не отняли дочь и не отдали ее Азиз-хону. «Пожалейте меня, сказала Гюльриз, — пойдемте утром со мной, поднимем руки, чтоб Ниссо осталась мне дочерью». И Жены Пастбищ сначала не понимали, чего хочет от них Гюльриз. Но Гюльриз сказала, что, считая по солнцу, подходит время им уйти с летнего пастбища и совсем необязательно дожидаться мужчин, которые явятся сюда, чтобы сопровождать своих жен и дочерей вниз, в селение… Новое время пришло, и кто осудит женщин, если они явятся в селение сами и на несколько дней раньше? Ну, пусть будет крик, пусть будут недовольны мужчины, но что они сделают, если все женщины станут кричать в один голос? Когда от стада бежит одна овца, ее бьют палками, чтобы она возвратилась к стаду; когда бежит все стадо, кто удержит его?

Слова Гюльриз выслушали все сорок три женщины, но вместо того, чтобы помолчать и подумать, стали волноваться и голосить.

Поднялся большой спор. Племянница судьи Науруз-бека вскочила и, расшвыривая ногами мелкие камни, прокричала, что старуха Гюльриз одержима дэвами, что речи безумной нечего слушать, что лед рухнет с гор на тех, кто станет слушать нечестивые слова нарушительницы! И многие женщины закричали, что никуда не пойдут, ибо ради чего нарушать Установленное? А другие сказали: уважают они мать Бахтиора, жалеют ее, но тоже никуда не пойдут, потому что им страшно: ведь, кроме мужчин, есть еще и покровитель; гнев его одинаково поражает овцу и все стадо и может даже обрушиться на селение и на мужчин, не укротивших женщин, и на детей, и на сады, и на всю страну гор! Но Зуайда, Саух-Богор и еще несколько женщин молчали. Гюльриз, казалось, не замечала их. Она умолкла и, вцепившись пальцами в свои волосы, углубилась в неотвязные думы. Гюльриз в самом деле казалась безумной.

Долго еще, до глубокой ночи, продолжались крики и споры в летовке. Но Гюльриз уже поняла: дело ее проиграно. Жены Пастбищ не пойдут завтра вниз; Ниссо не станет женой Бахтиора, а старость самой Гюльриз будет пуста и суха, как старость всех сиатангских женщин…

И ночью Гюльриз вышла из летовки и отправилась блуждать по мертвой, окутанной черным туманом долине и хотела уже одна возвращаться вниз и подошла к той, единственной, уводящей отсюда тропе. Но, вступив на нее, подумала, что ночью в тумане можно с этой тропы упасть и лучше уж подождать до утра.

Постояв над черной невидимой пропастью, старая Гюльриз заломила руки. Ей показалось, что сейчас, так же как в молодости, ее начнут душить слезы. Но слез не нашлось, только сухое, прерывистое дыхание вырвалось из горла. Старуха бессильно уронила руки, повернулась и медленно направилась к летовке. Вступила за ограду, где дышали спящие овцы, нащупала несколько тучных, раздвинула их курчавые, пахнущие мокрой шерстью бока, втиснулась в эту теплую груду, легла…

А на рассвете, когда овцы зашевелились, толкаясь, заблеяли жалобно и многоголосо, Гюльриз встала и, проталкиваясь меж ними, прошла мимо других женщин к выходу из летовки.

Все женщины смотрели на нее молча. Но когда она вышла за ограду и пошла, не оглядываясь, ломая босыми ногами обмерзшую за ночь траву, Зуайда вдруг выбежала следом и, взмахнув руками, крикнула:

— Гюльриз, подожди!

Гюльриз остановилась, словно раздумывая: стоит ли ей оглянуться? Прямая, худая, зябнущая на ветру, стояла так, пока не услышала нестройное блеяние и топот выбегающих из-за ограды овец. Две коровы обогнали Гюльриз, и она, искоса глянув на них, увидела, что это ее корова и корова Саух-Богор и что обе они навьючены деревянной посудой, бурдюками с кислым молоком и рваными козьими шкурами. Гюльриз обернулась, думая, что из летовки выбегает все стадо, но увидела: плетневые воротца снова закрылись, а по тропе спешат к ней, подгоняя своих овец палками, Зуайда, Саух-Богор и еще шесть женщин те, кто во время спора молчали.

Гюльриз сразу все поняла. Из ее строгих, вдруг заблестевших глаз выбежали непрошеные слезинки. Она смахнула их и, когда Зуайда подошла и сказала: «Ночью мы разговаривали… Другие не хотят, мы идем», — сурово ответила: «Покровитель даст счастье вам, пожалевшим старуху!»

Овцы бежали за ней, подгоняемые идущими сзади женщинами, коровы шли медленно, погромыхивая посудой. Зуайда, обогнав всех, поравнялась с Гюльриз, взяла ее за руку и шла тихо, как дочь, ведущая свою мать…

Гюльриз смотрела прямо перед собой и, уронив руку Зуайды, вступила на выводящую из долины, штопором спускающуюся тропу. Овцы вытянулись гуськом за старухой, женщины побрели за овцами, долина с зеленой подмороженной травой ушла вверх, скалы скрыли ее от глаз обернувшейся Саух-Богор, и только синий дымок летовки вился над ущельем, догоняя женщин, нарушивших Установленное, поборовших тысячелетнюю боязнь.

Восемь женщин шли за Гюльриз в селение Сиатанг, где в этот день начался советский праздник. Восемь женщин впервые в истории Сиатанга шли с Верхнего Пастбища вниз без мужчин, наперекор Установленному, шли по велению своих иссушенных горем сердец, сами не понимая значения того, что они совершают в истории Сиатанга.