Казалось, нигде в мире нет такой стужи, таких леденящих ветров, как здесь, в сиатагнском ущелье, на высоте в несколько тысяч метров над уровнем моря. Куда ни взглянуть — как будто ковром из чистейшей ваты покрыты вершины и склоны, и только черные прорези отвесных скал, на которых не держится снег, дают отдых ослепленному сверкающей белизной глазу. Но еще чаще, покачиваясь, затягивая весь видимый мир, наползает на цепенеющее от холода ущелье непроницаемый, медленно волнующийся туман.

Отрезанное от всего живого, словно заколдованное, селение слушает только протяжный злой свист сталкивающихся ветров, шелест лавин, грохот дробящегося по уступам льда.

Как сохранить хоть немного тепла, если нет даже щепок и в каменном очаге можно жечь только сырую колючку? У кого от едкого дыма не станут слезиться и слепнуть глаза? Как защищаться от холода, если в доме нет ничего теплого, кроме рваного одеяла — одного на всю многочисленную семью, а одежда ущельца — только халат из козьей шерсти, надеваемый чаще всего на голое тело? Как согреть свою кровь, если надо скупиться даже на горячую воду, подбеленную горстью муки, беречь сухие ягоды тута, которых, конечно, не хватит до далекой весны?

Ущельцы не молятся богу, — их странная религия такова, что не требует от них никаких молитв; в прежние времена за все селение сразу молился пир, к нему нужно было только нести последнего маленького козленка, нести все, на чем в дни приношений останавливался его повелительный взгляд. Бог далек, богу незачем прислушиваться к жалобам и мольбам ничтожных созданий, — он слушает только пиров, которые одни умеют разговаривать с ним. Пира больше нет в Сиатанге, и бедные факиры все реже вспоминают о боге, но дэвы по-прежнему живут под землей, и в речной воде, и в мятущемся облаке, и в ветре, пронизывающем каменные жилища, — они страшны и необоримы, они каждому ущельцу грозят неведомой, но всегда ожидаемой бедой. Их нет только в чистом огне, ярко пылающем, не лживом и беспорочном, в огне, благосклонном ко всем живущим, в незапятнанном, неизмеримом, дружественном, могучем и непобедимом огне… Он убивает злобу дэвов и удаляет проклятие, питает тело, и душу, и разум… Он кормилец и защитник людей — светлый и зрячий, поющий и животворящий, достойный созерцания, многоликий, прекрасный, горячий огонь! Огонь! Огонь! Надежда, услада и радость зимующих в диких обледенелых горах терпеливых и мужественных ущельцев…

И каждый ущелец в своем жилище оберегает маленький спасительный источник жизни. Вся семья жмется к очагу день и ночь, дети и взрослые тянут к нему иззябшие руки, долгими часами безмолвно глядят на него, вслушиваясь в его многоязычную, всегда неповторимую речь, читая его быстролетные письмена, как самую мудрую, единственную доступную им, таинственную, прекрасную книгу…

И чем дольше прячется за мглою холодных туманов отвернувшееся от людей отдыхающее от летнего пути солнце, тем драгоценней ущельцам каждая, самая маленькая, искра огня: пусть едкий и горький дым наполняет жилище, сушит дыхание, пусть слезятся больные глаза, только б никогда не угасал в доме благодетельный тысячерогий огонь… Пока он живет и пылает, все в этом мире не страшно, все можно переждать и перетерпеть: весна рано или поздно придет, туманы развеются, отдохнувшее солнце снова возьмется за свою живительную работу; селение Сиатанг, пробуждаясь от зимней жестокой спячки, услышит многошумное пенье воды, бегущей по всем склонам, по осыпям, по каждой наклонной бороздке в скалах: не сразу, постепенно сдаваясь, растают нагроможденные зимою снега, освободится от них земля; колеблемый солнцем, растворится в воздухе легкий прозрачный пар; скажут ущельцы: «Вот солнце коснулось собаки, которая мерзла всю зиму, и вот уже оно переходит на пальцы ног мужчины; пора позабыть о зиме!»

И выйдут из своих жилищ, в первый раз за долгое время выйдут все сразу и разложат по долине большие костры и, очищаясь от накопленных за зиму грехов, станут с песнями прыгать через эти костры, как прыгали тысячу лет назад их предки — огнепоклонники. А вечером все вместе отправятся туда, где теперь живут Бахтиор и Шо-Пир, и поднимутся по тропе еще выше, к тому месту, где ручей выбегает из скал, и, дождавшись темноты, станут омываться в его чистейшей, холодной, разбивающейся об их колени воде…

И пройдут еще, может быть, годы, прежде чем древние обычаи сиатангцев исчезнут вместе с дэвами и страхом перед тайнами всесильной природы… исчезнут, как исчезли в других, расколдованных новой, советской жизнью трущобах, где выпрямился, стал бесстрашным, мудрым и гордым победивший тысячелетнюю тьму Человек!

Длится зима в Сиатанге. Никто никуда не может уйти из селения. Никто не может прийти в него. Что бы ни случилось в мире, никто в Сиатанге не узнает о том до весны. Унылое время, кажется, остановилось. Чему можно радоваться здесь? Кто здесь может смеяться?

Но в бывшей лавке купца Мирзо-Хура слышны смех и веселые разговоры. Здесь создана первая сиатангская школа. Каждое утро приходят сюда Мариам, Бахтиор и Ниссо. Каждое утро они встречаются здесь с Зуайдой, Худододом и с их молодыми друзьями. Разжигают очаг, рассаживаются перед огнем на ковре. Мариам привезла с собой из Волости три книги: «Об основах ленинизма», арифметику и букварь. Первая книга — самая интересная: Мариам читает абзац, переводит или пересказывает его своим внимательным ученикам.

Ниссо уже знает, что все услышанное ею не сказка. Ниссо знает уже так много, что ей представляется иногда, будто она не раз побывала в Москве, и в Ташкенте, и даже в Ленинграде: там, где и сама Мариам никогда не бывала. Ниссо носит на груди подарок Мариам — маленький металлический портрет Ленина — и гордится: ни у кого в Сиатанге такого нет! В сотый раз Бахтиор просит Ниссо рассказать всем, как она бросилась в пасть Аштар-и-Калона, просит не для того, чтобы услышать давно известное, а чтоб все смеялись вместе с Ниссо. И ему хочется, не отрываясь, смотреть на смеющийся рот Ниссо, такой чистый, такой недоступный! Подруги Ниссо вспоминают другие истории и спрашивают Мариам, что выдумали старики и что могло быть в действительности?

Однажды в школе долго царило торжественное молчанье… Зуайда первая решилась рискнуть здоровьем своего маленького козленка, привела его сюда после долгих уговоров Мариам. Привязала козленка к двери, сама при всех сняла с его шеи треугольный кожаный амулет; держа амулет на ладони, поднесла к огню очага.

Такие амулеты, прежде продаваемые пиром, а в последнее время привозимые из Яхбара купцом, всякий ущелец носил на своей груди, под мышкой или на сгибе руки. Такие же амулеты ущельцы вешали на шею скотине. От сглаза, от дэвов, от смерти, от болезней — от всяких несчастий предохраняли подобные амулеты. Кто до сих пор рискнул бы навлечь на себя или на свою скотину беду? Кто решился бы усомниться в святости заключенного в кожаном треугольнике заклинания?

Мариам взяла у Бахтиора нож. Все затаили дыхание.

— Посмотри, Зуайда, умрет или нет твой козленок! — сказала Мариам, вспарывая острием ножа амулет.

Вынула, развернула узкую полоску желтоватой бумаги с тайными, отпечатанными в неведомой типографии знаками.

И заклинание, осторожно передаваемое из рук в руки, обошло круг, вернулось к Мариам.

— Сколько, Зуайда, заплатила ты за это купцу?

Скрывая волнение, Зуайда рассказала, что амулет был куплен ее покойной матерью, задолго до появления в Сиатанге купца. Мать, кажется, отдала за него пиру три курицы. И с опаской, вглядываясь в тайные знаки, Зуайда тихо добавила, что вот сейчас ей конечно, не страшно, хоть и всякое может случиться, но если даже козленок теперь умрет, она все-таки не отступится от своих слов.

— Бросай, Мариам, в огонь!

— Ты сама брось! — улыбнулась Мариам.

— Нет… ты… — прошептала Зуайда.

— Ну, я разорву пополам, ты половину брось и я половину.

Зуайда все-таки медлила, глядела выжидательно. Тогда Ниссо первая протянула руку:

— Дай брошу я, Мариам!

И, получив кусок бумаги, Ниссо ткнула его в самую середину огня. Опасливые, настороженные взоры обратились к козленку. Услышав тяжкий вздох Зуайды, Мариам рассмеялась, но никто не поддержал ее смеха: может быть, козленок сдохнет не сразу?

Всю неделю после этого, боясь, что козленок заболеет, друзья приносили Зуайде: кто пучок клевера, кто горсть муки, кто сушеные ягоды, — пусть есть побольше козленок, нехорошо будет, если он сдохнет. Но козленок не заболел, и Зуайда неизменно сообщала, что он даже толстеет.

Однажды утром Мариам предложила всем внять с себя амулеты и бросить в огонь. Возник спор: не следует ли еще подождать? Мариам подняла спорщиков на смех, они, наконец, решились. Условившись никому до времени не рассказывать об их тайном сговоре, сняли с себя амулеты и швырнули их на трескучее хворостье очага.

И если в то утро, выходя из школы, все скрыли друг от друга свои тайные опасения, то через несколько дней, когда решительно ничто в их жизни не изменилось, уже вместе потешались над пережитыми страхами и над теми ущельцами, которые до самой смерти не хотят расстаться с глупыми, ничего не значащими подвесушками.

— Что еще нужно сделать, — спросила Ниссо, — чтоб я, как ты, Мариам, стала комсомолкой? По-моему мы все и так уже комсомол!

— Нет, Ниссо, не так это просто делается, — ответила Мариам. — Очень многого ты не знаешь еще… Подождем весны. Из Волости приедут товарищи, они скажут, достойны ли вы, сделали ли вы все, чтоб в Сиатанге был комсомол!

— Не понимаю тебя, Мариам! Ты говоришь: комсомол — это те, кто все может! Кто делает все по-новому! Кто не боится дэвов! Кто добивается хорошей жизни для всех! Кто даже перед глазами Бобо-Калона не побоится пойти против Установленного! Кто не верит, что солнце погаснет, и знает, что бога нет. Кто не лечится сажей с бараньим салом, а лечится твоими лекарствами, Мариам… Так?

— Так.

— Скажи, Бахтиор, разве мы не такие? Скажи, Зуайда, разве ты не такая? И ты, Худодод, и вы, сидящие здесь, друзья? Ведь мы ничего не боимся и будем делать все, все, что надо! Разве мы не такие, как ты, Мариам? Почему ж ты говоришь нам, что мы еще не комсомол?

Несколько смущенная, Мариам снова завела разговор о комсомольской организации ее родного города.

И снова возник долгий спор. И все забыли о ветре, свистящем за стенами бывшей лавки купца, и просидели до темноты, не ели и не пили весь день, и продолжали спор даже тогда, когда кончился весь хворост и огонь в очаге потух. Всем казалось, что в мире нет уже ничего неизвестного и недоступного, — вот только одолеть еще букварь, чтоб каждый мог сам читать книги и писать углем на бересте так же легко и просто, как могут это делать Мариам и Шо-Пир.

Каждый день в школе возникали новые споры, и к двенадцати первым ученикам скоро присоединилось еще несколько юношей и две девушки: подруги Зуайды, четырнадцатилетние Туфа и Нафиз, уговорившие своих отцов отпустить их в школу. Их отцы, бедные факиры, — из тех, кто осенью получил участки на пустыре, — долго не сдавались, но, после того как Шо-Пир поговорил с ними по душам да еще подарил им по пять тюбетеек рису, согласились. «Хорошо, ходите, только не смейте снимать с себя амулеты!» — сказали они своим дочерям.

Несколько раз вместе с Бахтиором в школу приходил и Карашир. Вскоре после исчезновения купца Карашир несколько раз, смущаясь, умолял Шо-Пира достать для него где-нибудь хоть крупицу опиума. Он клялся, что без опиума, наверное, умрет: живот болит у него, понос каждый день, не двинуть ни рукой, ни ногой, очень плохо ему. Шо-Пир, не веря в страдания Карашира, смеялся над ним, но тот действительно начал болеть. Мариам несколько дней подряд заставляла его принимать какое-то неведомое ему русское лекарство… Карашир почувствовал себя лучше, перестал просить опиум, лицо его посвежело. По утрам он теперь умывался холодной водой. Приходил в гости к Шо-Пиру и Бахтиору, шутил и смеялся и рассказывал всяческие небылицы, чего прежде как будто вовсе не умел делать. Новый халат приучил его держаться с величественной осанкой. Карашир любил объяснять всем, что он не факир, а сеид, потому что только сеиды носят халаты с такими длинными рукавами, из которых не выпростать руки.

Все знали: Рыбья Кость перестала бить мужа и только по-прежнему часто кричит на него. В школу Карашир попросился сам, узнав от Ниссо, что там ведутся разговоры о новой, хорошей жизни.

Когда первый раз он уселся, почесывая бородку, в кругу молодежи, все готовы были посмеяться над ним. Но Мариам предупредила насмешки сердитым взглядом, и Карашир, ничего не понимая из того, что говорилось, чинно и строго просидел на ковре до вечера и, уходя, сказал, что теперь будет ходить сюда каждый день.

Скоро его перестали замечать: обычно во время занятий он не произносил ни слова, но он слушал, так внимательно и вдумчиво слушал, что однажды поразил всех. Как-то раз, когда Мариам предложила присутствующим написать на кусках бересты какую-нибудь короткую фразу, Карашир неожиданно взял из рук Худодода кусочек бересты, на котором тот приготовился писать, и, не обращая внимания на удивление окружающих, вывел корявым почерком: «Я Карашир комсомол», и с важностью протянул бересту Мариам.

Она прочитала вслух, и все расхохотались, указывая пальцами на бороду Карашира. Крикнув: «Да замолчите вы!», Мариам дружески обняла Карашира:

— Молодец! Честное слово, ты молодец… Хочешь, буду заниматься с тобой отдельно? Смотрите, как ловко он научился писать!

Польщенный Карашир, оглядев притихшую молодежь, сказал, не скрывая радости:

— Конечно, хочу! Раньше их в Москву письма буду писать! Теперь хлеба у меня много будет, в гости к себе позову всю Москву!

Слова Карашира снова вызвали хохот. Он не обиделся и, счастливый, оглядел всех искрящимися глазами.

С этого дня Карашир в школе стал разговорчивым, и его шутки порой даже мешали занятиям. С амулетом своим он, однако, не расставался, а когда Ниссо заметила, что неплохо бы ему последовать примеру остальных, рассердился и, плюнув себе под ноги, заявил:

— У каждого своя голова, и дэвы у меня свои, что хочу, то и делаю с ними. И не тебе, Ниссо, глупой женщине, указывать мне мой путь!

Так дом купца стал отличен от всех домов Сиатанга. Казалось, только в один этот дом свистящая снежными вихрями, насыщенная незримыми дэвами, унылая, грозная зима никак не могла пробраться.