— Как наши дела? — улыбаясь, заглядывал мне в глаза доктор Игнатьев.
Я не уверен в своих предположениях, но вроде бы он, кандидат медицинских наук, усердно и кропотливо работал в то время над докторской диссертацией, и, как мучают меня смутные, но почему-то чрезвычайно сильные сомнения, одним из героев этой диссертации должен был стать я. Ведь не просто же так он, уйдя на повышение в Москву, продолжал приезжать к нам в Воронеж по два-три раза в месяц и вести со мной долгие, колкие и весьма провокационные беседы. Помнится, иногда он желал побеседовать и с другими обитателями лечебницы, которые в большинстве своём попали сюда именно по его, специалиста в детской и подростковой психиатрии, настойчивой рекомендации, но встречи эти регулярностью и заинтересованностью с его стороны не отличались. Его интересовал я. Мои сны, мои фантазии, моё мнение на тему предоставления каждой советской семье отдельной квартиры к 2000 году — короче, всё. Особенно трепетным и ненасытным его внимание ко мне стало после гибели Светы. Признаться, мне льстило такое отношение, хотя я был достаточно умён, чтобы понимать: лучше бы мне избегать общения с ним. Нет, я не считал его серьёзным и опасным противником, готовым одержать надо мной полную и безоговорочную победу, но неким образом пошатнуть мои строгие и суровые воззрения он всё же мог.
— Видел недавно интересный фильм, — вызвав меня в кабинет отсутствовавшего главврача, заговорил он со мной как-то раз. Прошло почти четыре года с того момента, как я очутился в лечебнице. — Давно его хотел посмотреть, много про него рассказывали. Фильм ужасов, «Хеллоуин» называется.
— Американский, что ли? — достаточно живо (он знал, гадкий психолог, чем привлечь меня) поинтересовался я, так как к ужасам в частности и американскому кино в общем, столь насыщенному темами разрушения душевного и материального мира, был весьма неравнодушен.
— Да, американский. Видеомагнитофон недавно купил, вот — дали посмотреть. Там один из героев, доктор Лумис, психиатр, пытается найти объяснение и вылечить юного преступника Майкла Майерса, который убивает почти всех членов своей семьи. Юный Майкл — это материализация абсолютного зла, человек, который стремится к тотальному уничтожению всего на своём пути…
Я был несколько удивлён, но и польщён тем фактом, что такие явления, как я, уже находят своё опосредованное осмысление в американском кинематографе, подспудно понимая, что не просто так Игнатьев завёл со мной разговор об этом фильме. Увидев в нём ситуацию, похожую на нашу, он в каких-то своих целях пытался зацепить меня сравнением наших с ним отношений историей, показанной в фильме ужасов.
— Да что вы! — саркастично удивился я. — И как у этого доктора развивались дела?
— А как ты думаешь?
— Если создатели фильма люди честные, то ваш добрый доктор должен был потерпеть полное фиаско.
Игнатьев печально улыбнулся.
— Они честные люди, — кивнул он. — Доктор терпит абсолютное поражение. Ему ничего не удаётся сделать с Майклом. Тот снова берётся за старое, с ещё большим рвением.
— Он заслуживает уважения.
— Ты думаешь? Впрочем, очень даже может быть. Но, знаешь ли, историю, рассказанную в фильме, я понимаю не буквально. Всё-таки слишком много там нагнетено для того, чтобы вызвать у зрителя ступор. Это для меня некая аллегория, притча, в которой мне видится много положительного для моей работы.
— Вы можете тешить себя какими угодно иллюзиями, — так же цинично продолжал я общение с ним, потому что ничего, кроме раздражения, этот дядька, считавший себя не в меру умным и хитрожопым, у меня не вызывал, — но вас в вашей работе (произнося это слово, я поморщился) со мной ожидает только неудача. Вам не переубедить и не остановить меня.
— Ты думаешь? — как бы удивлённо вскинул он на меня глаза. Тут же опустил их на красивую, явно зарубежную ручку с позолоченным пером, которую вертел в руках. — Быть может, быть может. Пожалуй, я начинаю понимать тебя несколько больше, чем мне казалось поначалу. Я обнаруживаю в тебе новые грани, начинаю всё сильнее и сильнее уважать тебя.
— Я тронут.
— Мне даже кажется в последнее время, что ты никакой не шизофреник. Представляешь?! Мне приходит в голову, что ты совершенно нормальный человек, просто смотришь на эту жизнь из другого угла, другими глазами. Правда, это моё допущение очень сильно расходится с принципами и понятиями советской психиатрии. Согласно им, этот самый угол и эти самые другие глаза — и есть шизофрения. По крайней мере, должна ей быть. Я и сам безоговорочно верил в это с того самого момента, как поступил в медицинский институт. Но вот этот фильм, он как-то сместил в неких допустимых колебаниях моё отношение к тебе. Мне вдруг подумалось, что у тебя есть своя собственная правда, как и у того убийцы, Майкла Майерса, что правда эта для тебя единственно верна и, что самое ужасное, эта правда может быть в абсолютном измерении гораздо правдивее моей правды и правды доктора Лумиса. Такое вот необязательное и, я бы даже сказал, преступное предположение.
— Вы делаете успехи, — демонстративно, ровно три раза, ударил я в ладоши. — Далеко пойдёте.
— Понять правду Майерса мне не удалось, но он был показан таким решительным вместе с этой своей правдой, таким фанатичным, что не впечатлиться ей было невозможно. Твою правду я пока тоже до конца не понимаю, признаюсь в этом честно, но лишь одному тебе, другие не должны этого знать, — перешёл он на доверительную интонацию и вроде бы даже подмигнул мне, — но я подумал, что она, быть может, заслуживает уважения, заслуживает не сопротивления, а внимания? Что может быть она с этим самым вниманием и перестанет быть в тебе такой агрессивной и колючей?
Он ведёт к чему-то нехорошему, понял я.
— Я всегда, насколько ты помнишь, вёл все наши беседы в одном и том же ключе. Что, мол, все твои проблемы, Вова Ложкин, носят исключительно временный характер. Что они возникли из-за несоответствия между твоим не по годам развитым интеллектом и реалиями окружающей действительности, некоторые из них ты не смог воспринять спокойно и отстранённо, как делает абсолютное большинство детей твоего возраста, а пропустил через себя со всей болью и отвращением. Мол, в тебе зародилось отторжение к этим самым реалиям, которое твой пытливый ум моментально гиперболизировал и увеличивал неприязнь к ним с геометрической прогрессией. Ты вообразил этот мир виноватым в своём рождении и никчемном существовании, а потому вступил с ним в непримиримую борьбу. Борьбу не на жизнь, а на смерть. Как ты наверняка помнишь, я не раз пытался внушить тебе мысль, что человек в гораздо большей степени существо физико-химическое, чем духовное. Что определённый набор действий позитивного характера — таких, например, как вкусное и сытное питание, регулярный секс, незамысловатые занятия спортом — вполне способны уравновесить в человеке все существующие противоречия и сделать его вполне гармоничной личностью. Отчасти по причине своего возраста — всё-таки регулярным сексом ты пока заниматься не можешь, а это, между прочим, чрезвычайно важный фактор в достижении гармонии — отчасти в силу своего характера, который вместо занятий спортом толкает тебя к чтению нудных философских книг и провокационных художественных произведений писателей экзистенционального толка, ты лишь затягивал в себе плотнее вполне развязываемые узлы, делал их запутаннее, сложнее, а оттого всё глубже погружался в пучину мрачных мыслей и душевного отчаяния. Я пытался убедить тебя в том, что с годами всё пройдёт, что первая настоящая любовь, любимая и хорошо оплачиваемая работа, верные порядочные друзья поставят тебя на ноги, вылечат, заставят взглянуть на мир по-новому. Ты был глух к моим словам, глух остаёшься к ним и сейчас, и я вдруг стал понимать одну достаточно важную вещь. Я вдруг осознал, что совершенно неправильно лечил тебя всё это время.
После этих проникновенных слов я не мог не расхохотаться.
— Браво! — крикнул я. — Наконец-то вы признали свою никчемность! Вы проиграли, доктор! Вы проиграли!
Игнатьев в очередной раз печально улыбнулся.
— Пожалуй, ты прав, — продолжил он с той же нудной интонацией совершающего регулярные покаяния грешника. — Это можно назвать неудачей и даже поражением. Дело в том, как я сейчас понимаю, что серьёзное и обострённо-пытливое отношение к людям такого склада, как ты, лишь придаёт им новые силы. Делает их стойкими. Убеждёнными в своей правоте и выборе верной дороги. Вы, сознательные и бессознательные сторонники мировых теорий заговора, начинаете понимать, что раз вами так живо интересуются, раз сажают в психушку за весь этот нафантазированный бред о разрушении Чернобыльской электростанции, раз пытаются лечить и обратить в свою веру, значит, всё это неспроста. Значит, в мире всё действительно сложно, значит, вы в своём отрицании его проявлений ухватились за что-то важное, значит, мир неким образом дрогнул, испугавшись вашего возможного деструктивного влияния на его основы, значит, всё то, что приходило вам на ум во сне и наяву, всё это правда — вас хотят оградить как сильного и перспективного противника, попросту говоря, вас боятся. Я правильно рассуждаю? На самом деле все наши встречи не имели ни малейшего смысла, потому что, несмотря на все мои ухищрения и мнимые мысли о каком-то там успехе в лечении, ты всегда выходил из этого кабинета с твёрдым убеждением, что победа остаётся за тобой. И по сути это действительно так. Ты делался только сильнее после моего настойчивого и нудного вмешательства в твои психические пределы.
Он откинулся назад, на спинку стула.
— И посмотрев этот, как я уже выразился, чрезмерно нагнетённый и весьма перемудрённый, но всё же достаточно талантливый фильм, я вдруг понял главную ошибку своего коллеги доктора Лумиса. Точнее, это не его личная ошибка, это ошибка всей системы, пытающейся вновь вернуть заблудших овец на путь истинный. Эта ошибка заключалась в изначально серьёзном отношении к Майклу. Он один, этот безусловно умный и талантливый доктор, увидел в ребёнке Абсолютное Зло, и именно он стал относиться к нему как к Злу. Попросту говоря, своим отношением он позволил малому злу, которое таилось в этом мальчике в неявном и совсем не проявленном состоянии, вырасти и окрепнуть в Зло большое. Зло с большой буквы. Именно он является духовным отцом такого выродка в человеческом обличье, как этот Майкл Майерс. Если бы доктор Лумис не подошёл к своей работе так трепетно, то Майкл остался бы тихим и дебильным малолетним преступником. Его бы даже, в целях успешного лечения, надо было отпустить на свободу, несмотря на то, что он совершил убийство. Да, просто отпустить, и всё. Вот ты убил, а мы тебя отпускаем. Иди на все четыре стороны. И что ты думаешь? Он стал бы снова убивать, стал бы матёрым и мистическим насильником? Ничего подобного. Майкл превратился бы в тихого пропойцу с вечным чувством вины, которого за его экзистенциальный акт, за его великий протест против окружающей действительности наказывать вовсе никто не собирается. Но, увы, за убийства ни в Америке, ни у нас никакого ребёнка на свободу не выпустят, доктора Лумисы и Игнатьевы так и горят желанием разобраться в причине зла, а потому позволяют ему произрастать и властвовать. Однако мне всё же повезло больше, чем моему американскому коллеге. Ты, к счастью, никого не убивал, а потому к тебе, Володя, никто не обязан проявлять такого уж прямо-таки жёсткого тюремного отношения. Попросту говоря, я считаю, что нам — и мне лично, и всей советской медицинской системе — стоит подойти к тебе более гибко и нетрадиционно.
Я, уже давно ощущавший нехорошие предчувствия относительно итогов нашей беседы, окончательно уяснил, что Игнатьев задумал что-то совершенно гадкое.
— Я внимательно наблюдаю за твоей жизнью в этом интернате и прихожу к выводу, что тебе здесь очень хорошо. Даже слишком хорошо. Ты нашёл друзей, таких же горе-разрушителей мира, как и сам, тебя здесь любят и уважают. Попросту говоря, здешняя обстановка лишь способствуют росту твоих комплексов и душевных недугов. Короче, я считаю, что тебе необходимо выписаться и вернуться в нормальную жизнь. Я обратился с настойчивыми рекомендациями о твоей выписке к главному врачу, он не возражает.
Из-под кожаной папки, лежавшей на краю стола, Игнатьев изъял какую-то бумажку.
— Вот документ о выписке. Я уже позвонил твоим родителям, завтра они тебя заберут. Можешь возвращаться в свою палату и потихонечку начинать собирать вещи. Поздравляю! — улыбнулся он, и на этот раз уже не грустно, а торжествующе.
Мерзкий Игнатьев, только в этот самый момент я осознал всю зловредность его порочной натуры. Выписать меня из психушки — да, это был серьёзный удар! Я материл её последними словами, считал тюрьмой и лепрозорием души, но, чёрт подери, где-то в глубине самого себя я любил её! Я любил, как мог конечно, потому что вряд ли был способен на настоящую любовь к человечеству, всех этих милых и нелепых людей, окружавших меня. Я был одним из них, мне было хорошо вместе с ними.
Выписывать меня из интерната — это было чрезвычайно жестоко!
Едва покинув кабинет, я тут же стал разрабатывать форму протеста против этой унизительной ситуации. Я шёл по коридору к своей палате и лихорадочно перебирал в голове возможные действия. Можете мне поверить, что «лихорадочно» по отношению ко мне означает действительно много и быстро. За какие-то мимолётные секунды я перебрал не меньше тысячи вполне реальных и осуществимых действий, диапазон которых заключался от сущих мелочей до деяний вселенского масштаба. Первым делом, разумеется, я возжелал что-нибудь разрушить. Пустить состав с поездами под откос, взорвать химический завод, опрокинуть на склад с боеприпасами советский гидрометеорологический спутник. Собственно говоря, я сразу же приступил к осуществлению этой страшной мести, и вполне возможно, что кое-что на территории Советского Союза, а быть может и за его пределами, бабахнуло, вот только, к большому моему сожалению, ввиду суеты всех этих дней никакой информации о произведённой диверсии мне раздобыть не удалось.
Впрочем, один лишь взрыв не казался мне в те минуты единственно возможной формой протеста. Взрыв (если бы это не был взрыв доктора Игнатьева, да и то вряд ли) никак не отменял моего перемещения из вполне милой психушки в колкую и зыбкую родительскую обитель. Что-то предстояло совершить с самим собой, по крайней мере, выработать некое по возможности правильное отношение ко всему происходящему.
Собственно говоря, что же такого трагичного произойдёт в том, что я вернусь к родителям, пытался я здраво и рассудительно задать себе вопрос? Да вроде ничего, отвечал тут же. От этого ничего не изменится, я останусь таким же, как прежде, то, что называется реальностью — и подавно, так в чём же дело? Я не знал, не ведал, в чём тут дело, но возвращаться «на свободу» мне ужасно не хотелось. Не хотелось до чёртиков.
И вдруг я осознал в себе один интересный момент, который сразу же показался ключевым во всём этом сонме рассуждений. Мне не то чтобы не хотелось возвращаться в большой мир вообще, всё-таки принципиально от интерната для дебилов он мало чем отличался, он был точно таким же интернатом для совершенно таких же дебилов, только его границы простирались чуточку шире, на всю землю. Мне не хотелось возвращаться туда именно так — будучи выписанным (что фактически означало «списанным, никчемным, выброшенным за борт»). Это действительно походило на самое настоящее поражение.
И тут же ко мне пришёл простой и понятный выход из ситуации.
Надо бежать, осознал я! Бежать, сматываться отсюда, делать ноги, оставлять всех добрых и злых докторов с носом и с их недоразвитыми умозаключениями о моей натуре и психическом здоровье.
Собирать мне было почти что нечего. Несколько книг, зубная щётка, полотенце… А, тут же осадил я себя, какие, к чёрту, книги, какая щётка! Надо просто надевать куртку, ботинки и давать дёру.
Так я и сделал. В палате мне встретился Слава, Колумб Запредельности. Он с удивлённым выражением лица следил за моими стремительными сборами, хотя в них, в общем-то, не было ничего такого: выходить на больничный двор нам никто не запрещал. Но, видимо, я одевался так резво и целеустремлённо, что не мог не вызвать удивления.
— Я сматываюсь, — коротко объяснил я ему, почувствовав, что надо что-то сказать. — Не поминай меня лихом, Вячеслав!
— Понятно, — кивнул он. — Вряд ли мы уже встретимся, поэтому хочу сказать тебе одну вещь. Если ты однажды захочешь уйти в антимир, а мне кажется, что однажды тебе захочется, то сделать это несложно. Надо просто залезть под одеяло, вспомнить самый первый момент своей жизни, тот, что остался в памяти, увидеть в правом верхнем углу картинки чёрную точку и мысленно нырнуть в неё. Это и есть вход в антимир. Там может оказаться неплохо.
Чтобы не длить прощание больше этих секунд и не превращать его во что-то нелепое и несуразное, что и вспомнить-то будет неприятно, я развернулся и вышел из палаты.
На лестнице я столкнулся с учительницей Еленой Марковной Басовой. Она неторопливо поднималась на наш этаж, держа в руках учебник литературы за восьмой класс.
— Вова! — почему-то удивлённо воскликнула она.
Видимо, от меня исходила специфическая энергия, которая заставляла недоумевать и строить в уме различные предположения о моих намерениях. А то с чего бы ей так удивиться?
В ту же самую секунду, в этот самый вдохновенный миг я со всей очевидностью понял, что Елена Марковна не просто так возникла на лестничной площадке и совсем уж не просто так выразительно и страстно произнесла моё имя. В этом был какой-то умысел, проверка реакции, даже некая развилка в выборе пути. В общем, мне стало понятно, что я не могу покинуть интернат, не сделав её счастливой.
— Лена! — приблизившись к ней и совершенно естественно перейдя на «ты», обдал я её ароматом внезапно вспыхнувшей страсти. — Какие сегодня на тебе трусы?
— Розовые… — тихо и совершенно обречённо произнесла она.
Я обхватил её стремительным движением рук, сжал это трепещущее, такое одинокое, необласканное тело и алчно засосал её ротик в свои ненасытные губы. Елена Марковна обмякла и носом издала некий звук, выражающий своё добровольное, безоговорочное и давно желаемое поражение.
— Пойдём, пойдём! — потащил я её вниз по лестнице к подсобке, что располагалась в подвале.
Там хранились лопаты и мётлы, не раз обитатели психушки выходили с ними на уборку прилегающей территории — подсобка никогда не закрывалась. Я затащил Басовую внутрь, ударил ладонью по выключателю, одинокая лампочка осветила заваленную хозяйственным скарбом комнатушку. Лампочка, к счастью, работала — она могла бы и не гореть, это не стало бы какой-то вопиющей трагедией, я уверен, что мы разобрались бы и в кромешной темноте, но с лампочкой всё же было лучше. Небольшой пятачок пола, как раз такой, чтобы улечься на спину, поджав ноги, был свободен, я подмял под себя учительницу — мы почти рухнули на пол.
Должен признаться, что я действовал чересчур хаотично. Ничего удивительного, всё же это был мой первый секс в жизни. Вспоминая сейчас те минуты, я благодарю свою пытливую натуру за то, что она не выдала на-гора в самый неподходящий момент — а момент этот был бы воистину самым неподходящим — колкую и липкую дозу рефлексии. Для подростка, которому только-только исполнилось шестнадцать лет и которому уже успели вручить паспорт, чем он совсем не гордился, потому что вышел на фотографии кривомордым дистрофиком, чей член был нетвёрд и неопытен в любовных утехах, чей внутренний мир ещё инстинктивно пытался противиться им, это было бы просто губительно. К счастью, волна страсти захватила меня с головой, и всё прошло как подобает, правда, длилось совсем недолго.
Я задрал подол тёмно-коричневой плиссированной юбки Елены Марковны, стянул с неё трусы — о, этот розовый цвет, освещаемый грязной сороковаткой, ты останешься со мной до последнего мгновения! — потом спустил свои брюки с трусами до колен и ткнулся покачивающейся то ли в такт движениям тела, то ли самой по себе пиписькой в сгусток темноты между её ног. Мне повезло, я сразу же попал в цель. Цель истекала влагой, а потому проникновение прошло ненатужно и естественно.
— Ну что же ты делаешь! — раздался в ухе шёпот учительницы. — Ну зачем же ты так!
Эти слова не были упрёком, они были одобрением.
— Я прочитал Набокова, — принялся бормотать я в ответ. — Как ты рекомендовала. «Приглашение на казнь», «Защиту Лужина» и «Лолиту».
— Да?! — обрадовалась она. — Ну и как?
— Дрянь. Полная дрянь. Это совершенно никудышный писатель.
— Ты не понял его.
— Там нечего понимать. Он неправильно воспринимал человека и окружающий мир. Он трактовал их пошло и приземлённо. Он только раздражает.
Вскоре я кончил. Почему-то Басовая издала при этом долгий и сладострастный стон.
Я почувствовал, что должен объяснить ей кое-что во избежание последующих разочарований, после того, как сбегу отсюда.
— Я не люблю тебя! — бросил я ей, поднимаясь на ноги и натягивая брюки. — Нам не быть вместе.
Она лишь коротко взглянула на меня и ничего не ответила.
Чёрт побери, быть может, рассуждаю я сейчас, она родила и воспитала на скромную учительскую зарплату моего ребёнка! Ему сейчас уже девятнадцать лет. Кто это, мальчик или девочка?
Нет, нет, так думать наивно и даже глупо. Никого она не могла родить. Не потому, что не могла физически, просто не у каждой завязки бывает своя развязка. Почему-то я уверен, что у того короткого сношения в подсобке никакой развязки быть не могло. Почему-то уверен.
Всё же я чмокнул её в щёку, чтобы она не считала меня окончательным подлецом. Поправил на себе одежду, выбрался из подсобки, потом из здания — и был таков.