Пару дней я валялся в кровати в каком-то престранном и пространном состоянии. Ступор, так лучше всего определить его. Нет, я не испытывал угрызений совести, мне вообще чужды все эти моральные человеческие насаждения (ну не вообще, вы правы, полностью освободиться от них нельзя, даже смерть не освобождает от них полностью), мне не было жалко Круглова, я даже и не вспоминал о произошедшем, так только, короткими и редкими наплывами, не несущими с собой ни эмоций, ни размышлений, я просто тупо валялся и не мог настроить организм на сознательный рабочий лад.
Да и не хотел.
Пожалуй, я просто не мог понять, что мне теперь делать. Я никогда не задумывался о поступках и выборе направлений, всё происходило само по себе, теперь же, смутно понимал я, задуматься об этом предстоит.
В развале партийного отделения я не сомневался — ну кто после всего произошедшего захочет снова играть в эти бирюльки! Значит, надо куда-то ехать, искать новое пристанище телу и невостребованным талантам. Да только куда? В голову не приходило ни одного варианта и даже его подобия.
Я был не прав в этих ощущениях, я не должен был позволять рефлексии проникать в подсознание. Все беды от неё, от этой самой рефлексии, от неё всё зло. Надо быть свежим, чистым, свободным от сомнений и раздумий, тогда дорога жизни не составит трудностей.
Состояние потерянности длилось всего два дня. Потом из него меня вывели.
Вывел Евграфов, как ни в чём не бывало заявившийся ко мне на квартиру с пакетом, в котором позванивали бутылки.
— Ты чего на работу не выходишь? — спрашивал он с улыбкой, выкладывая бутылочное пиво на тумбочку у кровати. — Приболел, что ли?
— Да нет, — отозвался я, перемещаясь в сидячее положение. — Просто подумалось, что газета больше не будет выходить.
— Э-э, подумалось ему! — усмехнулся Пётр Евгеньевич. — С чего это она не будет выходить? Финансирование продолжается, отделение партии тоже не прекращает работу, так что всё остаётся по-старому. Нас, друг мой, так просто из седла не выбить!
Мы выпили с ним по две бутылки пива и обсудили дальнейшие перспективы существования нашей партийной ячейки. Евграфов сообщил, что он избран руководителем отделения (кем и когда, хочется спросить мне сейчас, я сильно сомневаюсь, что за эти два дня могли пройти какие-то собрания, но тогда вопросов таких у меня не возникло), что работа теперь пойдёт по-новому, яркими, энергичными методами, а не так, как раньше (назвать вслух имя Круглова или даже его должность хитро и боевито смотревший из-под стёкол очков новоявленный фашистский лидер не решился), и что мне, старому, проверенному бойцу, человеку, доказавшему свою искреннюю преданность великому делу национал-социализма, он предлагает должность заместителя по, скажем так, работе с населением. Слово «пиар» тогда ещё широко не употреблялось, другое слово, «имидж», было уже известно, но с партийной деятельностью его никто не связывал, поэтому задачу формирования положительного впечатления о партии Евграфов обозначил проверенными советскими терминами.
— У тебя получится, я знаю, — расточал он в мой адрес дифирамбы. — Ты умеешь разговаривать с людьми, у тебя необычная манера общения, она привлекает внимание. Более того, ты умеешь убеждать!
Притихшее, почти похороненное тщеславие вновь заворочалось во мне колючим остовом.
— Это ведь, на самом деле, очень непростая работа, — доверительно сообщал Пётр Евгеньевич, — пожалуй, наиболее важная. Нельзя прийти к власти без опоры на население. А население полно всевозможных комплексов. Фальшивые советские фильмы и книги про Вторую мировую войну создали нашему движению дурную репутацию. Мы-то с тобой понимаем, что футбольный матч немцев с киевским «Динамо» был просто товарищеской встречей, а никаким не «матчем смерти», что гестаповцы никого просто так, ради забавы, хохоча и кривляясь, не расстреливали, что русские люди, воевавшие в вермахте, шли освобождать страну от коммунизма, а не предавали её. Мы знаем, но они-то нет! Их глаза и уши залеплены пропагандистским советским гноем. Уж Советский Союз дуба дал, а гной всё равно остался. И нынешние властители, отказавшись от советской идеологии, никак не могут понять, что необходимо отказываться и от советских иллюзий. Нет, всё та же бодяга! Газета — это хорошо, это здорово. Быть может, нам удастся в скором времени пробиться и на телевидение, но самое главное, как я считаю, — это живое общение с людьми. Остановить на улице бабушку, поговорить с ней по душам, посочувствовать её проблемам и ненавязчиво познакомить с правильным пониманием истории — она и потянется к тебе из благодарности за внимание к своей позабытой особе, и голосовать за тебя пойдёт на выборах. Хорошо, одна бабушка — это мало, это слишком долго, надо собирать их десятками, сотнями, но принцип-то тебе понятен? Принцип в том, что мы должны нравиться людям, что они должны полюбить нас и понять, что никто, кроме нас, эту страну из пропасти не вытащит.
Долго думать не пришлось, я согласился. Погоди, очкастый, мелькнула в черепушке мысль, скоро я и твоё место займу. И очень возможно, что ты повторишь подвиг партайгеноссе Круглова.
Несколько часов спустя я уже фантазировал не только о должности руководителя партийного отделения и даже не о месте партийного лидера, а о кресле президента, быть может, руководителя правительства России, ну, или, как минимум, парламента. Вот только как попасть в него, в этот самый парламент?
Стало ясно, что надо снова применять свою Силу для того, чтобы разрушить действующий с ещё союзных времён Верховный Совет и заменять его демократическим (на первых порах) парламентом, в который мы, национал-социалисты, непременно должны попасть. В последующие недели я усиленно подпитывал мысли флюидами разрушения.
Газета продолжала выходить, Евграфов остался её главным редактором. Вероятно, он видел в себе нового Муссолини, потому что научился выпячивать нижнюю губу и постоянно складывал руки на грудь, ровно так, как это делал старина Бенито в кинохронике. В общем, в совмещении должностей председателя отделения партии и главного редактора газеты была своя логика. Теперь, когда мы уже не помышляли о массовых шествиях, воздействовать на народ надо было изящным и убедительным словом. Правда, тираж газеты снизился в два раза, с тысячи до пятисот экземпляров. Родственник Евграфова больше не желал печатать её в своей типографии, печать заказывали то ли в Балашихе, то ли в Подольске. Да и выходила она теперь крайне нерегулярно из-за перебоев с финансированием. Видимо, фашиствующий армянин терзался сомнениями о её необходимости, периодически решал не давать на неё деньги, но, переубеждённый Петром Евгеньевичем, снова размягчался и отстёгивал необходимую на новый номер сумму.
Между прочим, Аветисяна я никогда больше не видел.
Исчезла и фрау Люда. Евграфов говорил, что она устроилась на работу в Москву.
Газету с главредом мы теперь делали вдвоём. На моей зарплате, как ни странно, новая ситуация не сказалась. Я даже стал получать больше. Почему-то мне кажется, что Евграфов приплачивал мне из своего кармана. Мы продолжали регулярно ездить в Москву и продавать там фашистскую литературу. Нас почти не гоняли.
Жизнь вернулась в свою колею и стала куда более размеренной, чем прежде. Никаких маршей и демонстраций, никаких собраний на лесных опушках. Порой мне вообще казалось, что, кроме нас с Петром Евгеньевичем, в партии не осталось никого. Но он уверял меня, что число партийцев неумолимо растёт и что рано или поздно мы себя ещё проявим.
Отчасти, как выяснится позже, всё это было правдой.
Помимо газетной работы, я развивал доверенное мне направление. То есть общался с людьми и осторожно пытался привить им мысль, что фашисты были и остаются замечательными ребятами.
Общение со старухами, как я понял почти сразу, никаких дивидендов партии не несло. Работать надо с людьми помоложе, а желательно — с совсем юными.
Довольно скоро в голову мне пришла гениальная идея, что в идеале фашистскую пропаганду надо начинать с детских садов. Ну, или, как минимум, с начальных классов школы. Идея поражала своей простотой и перспективностью. Я заглянул в ближайшую к дому школу, назвался массовиком-затейником (именно так, слово в слово) и предложил директрисе, сумрачной и, по всей видимости, выпивающей бабе, совершенно бесплатно поставить с первоклассниками — на дворе уже стоял сентябрь, и школы жужжали ребятнёй — музыкальный спектакль. С которым, подчеркнул я, можно и на родителей впечатление произвести, и на городское, а то и областное управление образования.
— Ну почему же бесплатно, — игриво ответила мне директриса. — Мы вам и заплатить можем.
На цене пока не сошлись, но по рукам ударили. Я приступил к репетициям. Класс, насколько помню, носил литеру «г», то есть определили в него самых талантливых и импульсивных мальчиков и девочек, что было мне только на руку (вы, наверное, и сами знаете, что именно их определяют в классы с этим буквенным наименованием). Первоклашки попались сообразительные, не по годам умные и к фашистским идеям податливые. Недолго думая, по примеру старой американской комедии под названием «Продюсеры», я решил поставить с ними что-то вроде мюзикла. Да, да, «Весну для Гитлера». Чтобы детишки, танцуя, выбегали на сцену и, вскидывая руки в фашистском приветствии, пели: «Весна для Ги-и-итлера! Весна для Ги-и-итлера! Для Ги-и-тле-э-ра-а ве-э-сна-а-а-а!!!» А потом бы начинали маршировать и выкрикивать по очереди:
— Не будь дураком, будь умным! Вступай в нацистскую партию!
— Покорённая Европа под ногами!
— Все под красно-чёрные знамёна!
Ну, и прочие лозунги из фильма и из моей талантливой головы.
Всё шло по плану, дети репетировали с огромным энтузиазмом, слышали бы вы только, как истово отвечали они хором «Хайль!!!» на моё дежурное «Зиг», но исторические события той осени помешали мне довести до конца эту постановку. Дело в том, что спровоцированный моей неистовой энергией конфликт между президентом Ельциным и Верховным Советом достиг в эти дни своего апогея. Я, именно я, распалил топку до предела.
Ужасно жалею, что так и не довелось осуществить постановку этого музыкального спектакля.
— Ребята из Москвы, — объяснил Пётр Евгеньевич на общем сборе партийного отделения, первом за чёрт-те знает какой период (аж двадцать четыре человека присутствовали на нём, а вот Николая, главного бузотёра недавнего бунта, почему-то не было), причину нашего участия в предстоящих событиях, — просят помочь с людьми. По всей видимости, готовится смещение уральского мужика с должности. Нужны боевитые ребята для захвата объектов. Возможно, — Евграфов аж сладко причмокнул от предвкушения, — это будет телецентр.
— То есть, — уточнил я, потому что все остальные тупо молчали, — мы выступаем на стороне Верховного Совета? Того самого заскорузлого Верховного Совета, столь нелюбимого и вами, и мной?
— Да, — кивнул главред. — Но ты не просекаешь перспективы, которые открываются после этого. Если власть захватят представители парламента, страна станет не президентской, а парламентской республикой. Пройдут выборы, а они обязательно пройдут, мы войдём в новый российский парламент и начнём там работать. Работать мы умеем и запросто сможем провести своего представителя на должность председателя. Что это означает? Что мы станем управлять страной!
— Вы правы, — согласился я.
А про себя подумал: только не ты будешь этим председателем, не рассчитывай. Им будет… ну, посмотрим.
В тот же день, а было это, как вы наверняка уже догадались, приснопамятное третье октября, на электричке мы добрались до Москвы. Нас встретил человек в кожаной куртке, показавшийся мне чрезвычайно знакомым. Чуть подумав, я вспомнил, что видел его беседующим с Евграфовым на точке, где мы толкали литературку. Вроде ещё при Круглове. Они с Петром Евгеньевичем тепло поздоровались, и человек объяснил, что отряды уже формируются, нам предстоит отправиться на Воробьёвы горы, где мы поступаем в распоряжение некоего майора Сытина, боевого, подчеркнул он особо, офицера. Он проведёт с нами инструктаж, объяснит план предстоящих действий и наши задачи, а затем мы совершим под его руководством небольшой марш-бросок до требуемого объекта, где сольёмся с другими отрядами и начнём операцию по захвату.
— Что брать-то будем? — не терпелось узнать Евграфову. — Скажи, не томи!
— Телецентр «Останкино»! — выдохнул многозначительно поморщившийся человек в кожанке.
Видимо, скрывать этот факт уже не было резона. Евграфов просветлел.
— Руцкой с Хасбулатовым, — объяснил человек, — хотят прорваться на телевидение. У кого телеэфир, за тем и власть.
— Это точно! — согласился Пётр Евгеньевич. — Очень правильное решение.
События того вечера и последующих за ним дней отложились в моей памяти не столь ярко, как путч девяносто первого года. Более того, меня всё это время преследовало жуткое дежа-вю: те же колонны, те же кричащие люди, тот же разброд и раздрай, хоть и выдаваемый за организованный протест оппозиции. С удивлением для себя я почувствовал, что теряюсь в происходящем, что оно не возбуждает меня, не восхищает, не вызывает восторженных эмоций. Более того, что оно просто неприятно мне. И дело тут, конечно, не в жалости к дяде Боре Ельцину, которого мы собирались свергать.
Я вдруг почувствовал настойчивое дыхание провала. Не сегодняшнего штурма, хотя в его успех верилось не особо, а провала самой идеи. Идеи о покорении мира политическими методами. Идеи о приходе к власти и подчинении реальности своими постановлениями и указами. Можно ли считать действительность покорённой, став президентом России? Считает ли её покорённой Ельцин? Человек, которого безжалостно обливают грязью на страницах газет, человек, которого открыто матерят на улицах алкоголики и старухи? Он покоритель?
Нет, говорил мне внутренний голос, скорее он жертва этой самой реальности. Вот сейчас мы идём свергать его, и вероятность того, что у нас получится это, хоть и не очевидна, но вполне реальна, мы идём сбрасывать его с вершины в сточную канаву, и он ничего не может с этим поделать. Он ничего не контролирует. С чего я взял, что на его месте какие-то особые возможности появятся у меня? Да, во мне есть Сила, я могу вызывать наводнения, вулканы и политические катаклизмы, но этого мало, чтобы управлять людьми, а о покорении действительности, самого мироздания в этой роли вообще не идёт речи. В конце концов, что мне Россия, что мне Земля и даже Солнечная система, если оставшаяся часть Вселенной будет вне моего достижения, за пределами моих чар, если мировой эфир будет просачиваться сквозь мои пальцы и откажется подчиняться?
Не дрейфь, звучал во мне другой голос, тоже внутренний и тоже настойчивый. Не отказывайся от направления, не доведя его до конца. Пройди весь путь, взойди на вершину политической пирамиды и уж тогда, если пребывание там покажется тебе недостаточным, смело меняй вектор приложения сил.
Оно покажется недостаточным, возражал первый, обязательно покажется. Что будет потом, когда-то там, в далёкой неопределённости, если уже сейчас я понимаю, что всё это недостаточно? Я должен себя ограничить, сплющить, примирить с предстоящим недовольством? Нет, это не то, совершенно не то.
Да с чего ты так решил, не унимался оппонент. Понимание приходит в развитии, ты ещё не добрался до той точки, где глаз обозревает горизонты за стенами и горами, ты лишь смотришь ввысь в окружении поджимающих тебя скал-обстоятельств. Поверь, сверху всё смотрится по-другому, там намного больше света и воздуха.
Этот верх — полумерок, с железной логикой выдавал второй. Это верх ограниченных человеческих представлений о власти как возможности покорения себе подобных. А как же воздух, а как же твердь, а как же этот долбаный мировой эфир? Они будут хохотать над тобой переливами атомов, они поймут, что ты просто-напросто ничтожество!..
Между тем мы уже приближались к останкинскому телецентру. Майор Сытин, долговязый мужичок, направлявший нашу колонну, в которой кроме нас вышагивали ещё с полсотни человек, партийной принадлежностью неопределённых, вывел нас на площадь перед телецентром, где мы в течение каких-то секунд смешались с толпой соратников. Несмотря на желание устроителей штурма провести его организованно, с воинской дисциплиной, на практике всё получалось иначе. В толпе тусовался самый разношёрстный люд, от подростков до старух, от работяг-мужиков в дешёвых болоньевых куртках до суетливых телеоператоров, в стихийном броуновском движении все эти люди перемещались перед зданием телецентра, размахивали какими-то несуразными флагами, кричали идиотские фразы, кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то в весёлом возбуждении пил пиво. Мне не нравилось здесь, я видел, что люди эти не представляют собой единого целого, что каждого из них привела сюда своя собственная история, вряд ли как-то пересекавшаяся с моей.
Впрочем, были среди нас и профессионалы. Группа людей в камуфляже и с автоматами организованно расположилась в авангарде всей нашей толпы под прикрытием нескольких армейских грузовиков с работающими двигателями и включенными фарами, ожидая команду к штурму. Руководил всем, как можно было понять, человек в военной форме с чёрными усами, топтавшийся в плотном окружении соратников у «уазика» и отдалённо похожий на Гитлера. Я узнал в нём генерала Макашова.
Наша национал-социалистическая бригада в мгновение ока рассосалась, смешавшись с толпой. Я оглядывался по сторонам и выхватывал в толпе лишь эпизодическими вспышками знакомые лица товарищей по партии. Людские перемещения были заметны и у стен телецентра: там, судя по всему, в оборонительные порядки выстраивались омоновцы.
Я не понимал, почему нам не выдают оружие.
— Автоматы! — крикнул я. — У кого автоматы!
Два пьяненьких парня рядом со мной тотчас заржали:
— А чемоданчик с ядерной кнопкой не надо?
Расталкивая руками людей, я стал пробиваться вперёд, туда, где отдавал приказы Макашов. Что-то происходило, похоже, штурм уже начинался. По крайней мере, наш вооружённый авангард пришёл в движение. Зычно заревев, тронулся с места один из грузовиков и помчался к телецентру, где со всей дури врезался в стеклянно-бетонную плотность здания.
— Генерал! — вопил я сквозь людские головы Макашову. — Дайте мне автомат! Мне нужно оружие!
У телецентра раздался взрыв, за ним тут же хаотично понеслись звуки выстрелов. С какой стороны — непонятно, видимо, с обеих. Вооружённые штурмовики бежали к телецентру, за ними неслась и часть невооружённой толпы. Многие, и я в том числе, пригнулись к земле. Откуда-то появился дым, он неторопливо, но настойчиво принялся заслонять происходящее дрожащей и переливчатой завесой.
С каждой секундой хаос усиливался. Звуковая волна, вмещавшая в себя кроме выстрелов крики, женский визг и даже вроде бы барабанную дробь, наполнила уши и сознание. Я словно смотрел плохо снятую и неудачно смонтированную киноленту, всеми силами пытавшуюся передать ощущение настоящей реальности, в одночасье меняющей направление движения истории, но, кроме мельтешения, не передававшей ничего внятного.
Бежавшие к телецентру люди один за другим падали — от стен здания шла мощная и прицельная стрельба. Я лежал на асфальте и не пытался подниматься. Как-то само по себе пришло понимание, что надо рисовать отсюда ноги. Всё, амба. Закончились игры, можно и пулю в бошку схлопотать. Я пополз в сторону, а когда почувствовал, что удалился за линию огня, вскочил и побежал. Не уверен, что стал в эти секунды объектом для стрелявших из телецентра омоновцев, но звуки пуль, рассекавших воздух, так и исполняют свою незатейливую пьесу в моей памяти даже сейчас.
Таких понятливых, как я, оказалось с десяток человек. Мы в молчаливом и праведном единстве добежали до первых значившихся на пути жилых домов и сбавили обороты. Я увидел, что на лицах многих моих благоразумных коллег-бегунов блуждали улыбки — в общем-то, если пуля-дура не размазала по асфальту твои мозги, всё это действительно воспринималось прикольно. Люди восстанавливали дыхание и со смешками начинали обмениваться сигаретами. Помнится, я, некурящий, тоже выхватил штуку из любезно протянутой мужиком в спортивном костюме пачки — так, за компанию.
Однако мы рано радовались. Откуда-то сбоку вдруг появились менты с дубинками. Они лихо неслись на нас и, сблизившись в мгновение ока, принялись с остервенением раздавать всем оказавшимся у них на пути смачные удары. Едва успевший обернуться и понять, что происходит, я тут же получил дубинкой в грудь и рухнул на землю. Было отчаянно больно, особенно ярко боль разлилась в сердце — казалось, оно вот-вот порвётся. Несколько мгновений спустя меня схватили за ноги и поволокли по асфальту куда-то вдаль. Я цеплялся пальцами за шероховатости асфальта и кричал (по крайней мере, мне так казалось):
— Уроды! Я не с ними, я сам по себе!
Волокли, слава богу, недолго.
— Вставай, сука! — услышал я над собой окрик, последовавший за несколькими болезненными ударами по бокам.
Я вскочил, что ещё делать? Тычок в спину — и я оказался на полу ментовской машины в груде шевелящихся тел.
В тот вечер наш штурм прервал трансляцию футбольного матча «Ротор» — «Спартак». Это была почти чемпионская игра. «Ротор» в те годы был очень хорош, в нём блистал атакующий полузащитник Олег Веретенников, команда даже претендовала на золотые медали и в случае успеха в заключительных матчах чемпионата (до конца оставалось лишь несколько туров) могла впервые стать чемпионом России. И вот минут за пятнадцать до конца матча, когда ещё ничего не было ясно, всех российских болельщиков обломали. Матч прервался, а с ним и вообще вещание центральных каналов. Я, кстати, немного расстроился тем, что именно в этот день нас выписали в Москву и не удастся посмотреть этот матч на стареньком, чёрно-белом, но всё ещё работающем хозяйском телевизоре. Может быть, именно это стало одной из причин моего плохого настроения?
— Гондон, — сказал мне следователь ночью того же дня в одном из милицейских отделений Москвы, когда с разбитой мордой и ноющим телом я предстал перед его светлыми, бездонно-голубыми глазами, — ты понимаешь, что из-за тебя и таких, как ты, я не посмотрел футбол?
— Да я и сам жалею о футболе, — ответил я. — Кто хоть выиграл-то?
— Б…дь, да откуда я знаю?! — взорвался он. — Весь вечер тут с ублюдками навроде тебя вожусь, жене позвонить времени нет.
— А я думаю, всё-таки «Спартак». «Ротор» пока психологически не готов стать чемпионом. Хотя я за него болел. Я вообще за провинцию болею.
— Терпеть не могу «Спартак», — поморщился следователь. — «Динамо» — вот это команда!
— В жопе ваше «Динамо». И никогда ему оттуда не выбраться.
Зря я это сказал. Надо уважать болельщиков других клубов, у них тоже есть чувства.
— Значит, «Динамо» мы не любим, — сверкнул удивительно симпатичными очами следователь. Если бы я был девушкой, я бы наверняка на него запал. — Ну, тогда ты в собственной жопе ротор почувствуешь. Сейчас вот брошу тебя в камеру к любителям мальчиков, и завтра ты проснёшься совершенно другим человеком. Веришь мне?
— Нет, — мотнул я головой. — Я же некрасивый, кому я нужен?
— Кто такой, откуда? — перешёл он к официальной части допроса.
— Владимир Ложкин, — послушно отвечал я. — Приехал в Москву в поисках работы. Вижу: демонстрация какая-то. Ну, я и попёрся со всеми, дурак. Не знал, что она запрещённая.
— Ты мне сказки не рассказывай, — скривился следак. — Кто тебя в Москву вызвал, кто к телецентру повёл, кто оружие выдавал?
— Какое оружие? — искренне изумился я. — Если б у меня было оружие, разве ж я сидел бы здесь?
В этот момент в кабинет вошёл человек в кожаной куртке. Я сразу узнал его: тот самый, который встречал нас на вокзале.
— Держи, — протянул он следователю несколько денежных купюр. — Извиняй за задержку. Квиты?
— Квиты, квиты, — отозвался тот. — Много ещё везут народа?
— Да битком! Несколько дней разгребать будешь.
— Куда там вы, на фиг, смотрите, если такая толпа на улицы вышла?
— Да разве углядишь за всеми? Их ведь сколько сейчас всяких! Чуть ли не каждый — потенциальный революционер.
— Да уж, — кивнул следователь, — это точно.
Человек в кожанке бросил мимолётный взгляд на меня и вдруг задумался.
— Что-то лицо знакомое, — всматривался он в меня. — Ты не из Подмосковья?
— Нет, — замотал я головой.
— Реутово?
— Нет, нет. Даже не был ни разу.
Тот покивал, словно пытаясь уверить себя в правоте моих слов.
— Ну, ладно, — бросил он не то мне, не то следователю. — Бывайте.
Следователь задал мне ещё несколько невразумительных вопросов, а потом махнул рукой и вызвал охрану. Меня провели по небольшому бетонному коридору вдоль массивных и страшных дверей, четырёх или пяти, за каждой из которой сидели люди — я слышал их голоса, а порой и смех, да-да, нервный такой, но в целом жизнерадостный смех, — и, остановившись у одной из них, втолкнули внутрь. Я оказался в тёмном помещении с жутким запахом несвежего человеческого тела. Здесь было тихо, но я чувствовал, что людей тут немало, просто они молчат. Они затаились и ждут.
— Товарищи, — спросил я, когда немного привык к темноте, — здесь где-нибудь есть свободные места?
— Где найдёшь, там и ложись, — неохотно ответил мне чей-то раздражённый голос.
Пришлось устраиваться сидя у стены, почти у самой входной двери. Поначалу я хотел снять куртку и засунуть её под голову, но потом понял, что лучше этого не делать — было слишком холодно. Я сидел и смотрел в темноту. Люди спали на деревянном подиуме у противоположной от двери стены, лежали плотно, оказалось их, по моим подсчётам, человек двенадцать.
— А можно ещё вопрос? — произнёс я в молчащую темноту. — Вы не собираетесь меня в жопу трахать? Потому что следователь мне такую перспективу обещал. Просто я хочу сказать, что сейчас я очень нервный и способен на всё, что угодно. Дело в том, что я не считаю подобный опыт полезным для себя. Я много думал над этим, но не нахожу, что это может как-то расширить моё восприятие мира.
Почему-то мне никто не ответил. В ответ доносился только храп и тяжёлый запах.
Наутро выяснилось, что ещё трое из находившихся в камере арестантов были взяты во время штурма телецентра. Реутовских партийцев среди них не оказалось. Мы тайно, а впрочем, совершенно явно связанные одним бунтом, а оттого сразу же испытавшие друг к другу трогательную симпатию, быстро разговорились и принялись делиться воспоминаниями о прошедшей ночи. Мужики (хотя в полном смысле слова мужиком из них можно было назвать лишь одного, остальные двое были парнями чуть постарше меня) оказались ребятами простыми, общительными, хотя и со своими непонятными историями попадания в колонну штурмовиков. Я этими историями не интересовался, как и они моей — как бы априори считалось, что мы сами по себе люди порядочные, неравнодушные, раз оказались там, и это всё объясняет.
Воспоминания наши мало чем отличались друг от друга. Шествие в колонне, проклятия в адрес Ельцина, выкрикиваемые бодрыми и яростными голосами, стрельба, дым, удар по голове или под дых, милицейскиий «воронок», ментовка. Двоих, как и меня, допрашивал голубоглазый следователь, очень, кстати, всем не понравившийся своей извращённой любовью к московскому «Динамо», одного вообще никто не допрашивал. Он, тихий черноволосый парень, обнаруживший среди нас самое сдержанное стремление к эмоциям и комментариям, буквально через пару часов был с нами разлучён — появившийся в дверном проёме мент окликнул его по фамилии и увёл. Смею надеяться, куда-нибудь в хорошее место. Хотя, судя по некоторым фразам, высказанным этим сидельцем, мне стало ясно, что оружие в тот вечер он в руках, в отличие от меня, всё же подержал.
В камере оказалось совсем не страшно. Большую часть местного контингента составляли тихие, вежливые люди с опухшими, зачастую разбитыми лицами, которых забрали за уличное хулиганство, домашний дебош или за что-то такое, чего они и сами вспомнить не могли, но явно не шибко жуткое, по крайней мере, по их заверению. Все осторожно выспрашивали друг друга, за что кого взяли, и робко, для поднятия настроения, пытались рассказывать анекдоты. Люди быстро менялись: чуть ли не каждый час кого-то из местной публики вызывали то к следователю, то на суд (видимо, чтобы припаять им административное взыскание — штраф или пятнадцать суток), а новички прибывали реже. К середине дня в камере осталось лишь пять человек, причём трое из них — это мы, участники штурма телецентра (тянет назвать себя так, хотя на самом деле, если разобраться по существу, никакой телецентр я не штурмовал и даже не приблизился к нему на почётное расстояние), так что мы как бы даже и хозяевами «хаты» сделались. Я, конечно, зря, совершенно зря пытаюсь козырнуть этим криминальным сленгом, совершенно в нём не разбираясь, да и эта кэпэзэшка к настоящей зоновской «хате» никакого отношения не имела, там всё по-другому (а может, и нет, кто его знает), но, будучи в душе всё же человеком интеллигентным (я не причисляю себя к интеллигенции как к касте, но манерами и образом мыслей, к несчастью своему, никуда, кроме как к этой социальной прослойке, хотя бы чисто номинально, отнести себя не могу), я испытываю внутренний, бессознательный восторг перед блатным миром и время от времени, как и любой другой вшивый интеллигентишка, пытаюсь блеснуть знаниями об этой среде, как бы говоря, что на самом деле я не прост, а возможно, даже и опасен и уж в любом случае могу за себя постоять.
К вечеру баланс изменился не в нашу сторону: камера вновь обрела тенденцию к заполнению. Словно бывалый криминогенный элемент, я встречал новоприбывших, с пристрастием спрашивал, за что они тут и кто ваще по жизни, а потом объяснял правила поведения. В общем, меня уважали и слушались.
За весь день нас покормили всего один раз, да и то сухим пайком. Я не то чтобы умирал от голода, желудок особых требований к наполнению не предъявлял, но некоторое недовольство и очередная обида на власть по этому поводу возникли.
В камере со мной произошёл целительный процесс окончательного освобождения от иллюзий. Не знаю, что в таких случаях действует лучше, перспектива обретения подобных шероховатых стен в качестве постоянного жилища на несколько ближайших лет или просто сама обстановка, располагающая к долгим и глубоким размышлениям, но мне стало вдруг со всей очевидностью ясно, что никогда и ни в какую партию я уже не вступлю. Никогда не выйду на демонстрацию, никогда не буду размахивать знамёнами, никогда не стану пытаться занять высокий партийный или государственный пост, чтобы подчинить реальность с помощью политических чар. Почти в одночасье всё это показалось нелепым и смешным. Я смотрел на самого себя в недавнем прошлом, словно кто-то крутил передо мной трескучую, потёртую киноплёнку, и видел — в очередной раз, чёрт возьми, в очередной раз! — лишь какое-то большое, плохо ориентирующееся в пространстве и времени недоразумение. Настолько явное и нелепое, что меня затошнило.
— Друзья! — спросил я у сокамерников, поднимаясь на ноги, чтобы они лучше осмотрели и оценили меня, — я действительно похож на недоразумение? Я действительно такой несуразный?
Все дружно закивали. И хоть один из мужичков тут же добавил: «Да все мы такие!», я воспринял эти слова лишь как милосердное утешение, ничего по большому счёту не значащее.
Я понял, что снова потерпел в жизни фиаско.
Дружбанов-штурмовиков постепенно из камеры забирали. Одного, второго, третьего. Как раз по человеку в день. Меня же — вот оказия! — никто не беспокоил. Никаких допросов, никаких следственных экспериментов, никаких предъявлений обвинения или трогательных извинений за незаконное содержание (чего я, конечно, и не ждал). Будто меня вообще не существовало. Первые три дня, прощаясь у камерной двери с новыми товарищами, желая им удачи и стойкости духа, я внутренне радовался, что не нахожусь в их числе, что не предстоит шагать в эту сомнительную неизвестность с туманными последствиями, среди которых могут в равной степени возникнуть и ментовские ботинки, душевно прикладывающиеся к морде, и реальный срок, и ещё чёрт-те знает что. Но время шло, и на пятый день я занервничал.
— Старшой! — обратился я к дежурному менту, время от времени заводящему в камеру и выводящему из неё людей. — А меня-то чё здесь маринуют! Пятые сутки пошли, чешусь весь. Больше трёх дней нельзя человека держать.
— Как фамилия? — бегло спросил мент, лицом своим больше похожий на уголовника.
— Ложкин.
— Насчёт тебя нет распоряжений.
— Ну пожрать тогда принеси. А то я сейчас копыта откину.
Часов через пять мент принёс сухой паёк. Жрачка была неважная, проглотив этот несвежий хлеб с протухшими консервами, я ни на йоту не утолил голод, донимавший меня с каждым часом всё яростнее, и вскоре заколотил кулаками в дверь.
— На дальняк мне, — орал, — срочно!
Неохотно и совсем не так скоро, как требовалось, мент дверь всё же открыл и сводил меня в туалет. Штаны остались чистыми.
За пятым пришёл шестой день, за ним седьмой и восьмой… Прибывающие в камеру люди рассказывали интересные вещи: мол, Белый дом штурмом брали. Типа, вся эта парламентская тусня забаррикадировалась там, а Ельцин, не будь дурак, из танковых орудий по ним палить стал. Народ, надо сказать, об этом поступке президента отзывался уважительно. Парламентские брехуны у простых людей вызывали ещё больше неприязни, чем президент. Хотя, честно говоря, это такие продвинутые неврастеники, как я, Ельцина с самого начала невзлюбили, а в народе он какое-то время, в первые годы своего правления, некоторым уважением пользовался. Да и вообще, проявление силы русскому человеку приятно.
Я все эти новости воспринимал невнимательно, заторможенно, через призму вновь обретённой свободы от политических пут. Ни малейшей эмоции, ни единого колыхания рефлексии не пронеслось сквозь моё измученное и разочарованное сознание. Только спустя какое-то время — уж не в самые ли последние месяцы? — смог я привести свои мысли по поводу той осени в некую логическую цельность, сделать выводы, дать оценку (да, вот так помпезно) и порадоваться тому, что судьба в лице ментовской дубинки и голубоглазого красавца-следователя сжалилась надо мной и заперла в самом из надёжных мест, избавив от необходимости пробуждения в себе колючих, насаждённых извне стремлений к воинствующему самоутверждению.
На десятый день меня всё же отпустили. Я был истощён, меня мутило от голода, тело неистово зудело, и наверняка от него исходила сильнейшая вонь, которую сам я, слава богу, уже не воспринимал.
Камера открылась, в проёме показался дежурный мент и назвал мою фамилию.
— Придурок, выходи! — весело позвал он меня. — Отсидел своё.
— Почему это придурок? — удивлённо и обиженно спросил я.
— Да пришли на тебя документы, — улыбался мент. — Ты психбольной, оказывается. Зачем нам такой нужен?
Мне почему-то подумалось, что сейчас меня попросят где-то расписаться (возможно, это будет подписка о невыезде), предупредят, что вызовут на допрос или там на суд в качестве свидетеля, а возможно, захотят депортировать в ближайшую психиатрическую больницу для продолжения лечения, но ничего подобного не последовало. Просто решётчатая дверь, отделявшая обезьянник с камерами от остальной части отделения, открылась и мне кивком указали на выход. Свободен, мол.
Едва я отошёл от ментовки на десять метров, как меня догнал человек в кожаной куртке. Да, тот самый. Специально меня поджидал, что ли? Я неслабо напрягся.
— Ложкин ведь? — спрашивал он, внимательно заглядывая в глаза.
— Ну, — буркнул я.
— Чего не признался, что ты из Реутова? — улыбался человек.
Я мрачно молчал.
— А впрочем, молодец. Сообразил, как себя вести. Большинство-то ваших сроки получило.
Я ждал — чего же он от меня хочет.
— Мне вот что тебе сказать надо…
Я напрягся ещё больше. Нехорошо звучал его голос. Только свободным себя почувствовал, и вдруг новые перипетии замаячили.
— Ты в Реутово больше не возвращайся. Не надо. И со своими встречаться не пытайся. Евграфов копыта откинул, так что о партии можно забыть.
— Умер? — как бы удивился я, хотя в то время меня ничего не могло удивить.
— Да, повесился. В «Матросскую тишину» его поместили, — криво улыбнулся странный собеседник, — ну, и сдали нервы.
Сказано это было чрезвычайно многозначительно.
— Ты, я знаю, тоже там активистом каким-то был. Придётся умерить активность, тебе мой совет. А лучше уезжай куда-нибудь подальше. И лицо моё, — добавил он особенно жёстко, — напрочь забудь. Понял? Иначе пожалеешь.
Я кивнул.
В Реутово всё же заехать пришлось. За документами и деньгами. Хоть поел там по-человечески да помылся.
Затем, вернувшись в Москву, купил билет на поезд. Хотелось уехать действительно подальше, поэтому взял до Омска. Надо бы до Владивостока, но денег не хватило.