Я городской житель. Дитя любви и урбанизма, как пела умеренно известная в конце восьмидесятых рок-группа «Лотос». В этой схеме меня так и подмывает отказаться от ингредиента под названием «любовь», вроде как и не было её в моей жизни, вроде и у родителей моих с трудом она проглядывалась. Само собой, это не так, я всё же достаточно разумен и объективен, чтобы признать присутствие у родителей, милых и интеллигентных людей позднесоветской эпохи, этого возвышенного и благородного чувства. Любовь была, любовь искренняя, простая, питающаяся взаимным уважением, — мои родители замечательные люди, если вы хотите знать моё окончательное к ним отношение. Просто почему-то испорченным своим сознанием я вообразил себе под понятием «любовь» что-то гораздо более громкое и истеричное. Нечто такое с экзальтированными движениями, витиеватыми и путаными фразами, сгустившимся в атмосфере трепетным напряжением и бесконечным сладострастным надломом, от которого поишься и кормишься, как от скатерти-самобранки. Нет, я определённо придурок, я не умею постоянно пребывать в спокойствии и простоте, я испорчен звоном лопающихся струн, который принимаю за истинные проблески жизни, мне никогда не обрести любовь, потому что я чудовищно эгоистичен и рассматриваю окружающих людей лишь как мимолётный нектар для наполнения чаши собственного тщеславия. Самое трогательное (да, да, именно трогательное) во всём этом, что сейчас я окончательно успокоился по этому поводу и фактически вычеркнул эту прелестную иллюзию из близкого и далёкого кругозора.
Так вот, сельская жизнь… По большому счёту она была неведома мне, хотя я конечно же представлял себе существование деревень и людей, обитающих в них. Два раза (ну да, не меньше) я даже бывал в них. Так вот, ощущения от деревни остались во мне чрезвычайно цельные, совершенно безоблачные, ясные такие ощущения. Даже само слово «деревня» вызывало во мне покой и умиротворение, означая некий переход на другой ритм жизни, погружение в долгожданную вялость и благостную душевную сытость. В деревню хотелось, в деревню тянуло…
В общем, когда перед нашей сектой совершенно отчётливо замаячили очертания бегства из Омска, то вполне естественно возник этот стародавний образ милой и уютной деревеньки, в которой — именно здесь и нигде иначе! — возможно создание справедливого и мудрого общества Великой Сибирской Цивилизации, где и возможен переход из твёрдого телесного состояния в плазмообразное, а затем в лучистое. Странное дело: образ деревни возник почти у всех сохранивших мне преданность членов секты (о некоторых отколовшихся отщепенцах я вспоминать не хочу, обычный процесс естественного отбора), он возник и почти мгновенно оформился в словесное выражение.
— Деревня! — зазвучало в воздухе слово. — Речка! Покой!
— Сено! Колодец! — продолжали наслаиваться слова. — Скотина!
— Печка с потрескивающими дровишками! — мечтательно произнёс Демьян Бедный. — Я знаю одну такую на Алтае! Жил я там одно время. Чудесное местечко, просто чудесное. Насколько мне известно, сейчас там совсем не осталось жителей.
Деревня без жителей — это как раз то, что нам требовалось. Мы тотчас снарядили Бедного с двумя сектантами на разведку в эту самую вожделенную деревеньку, названия которой поэт не помнил, но, делая одолжение мне и всей честной компании, тут же его придумал: Лучистая.
Лучистая… Да, это было название для нас.
Через две недели экспедиция вернулась с благими вестями. Деревня действительно оказалась заброшенной, но ещё насчитывала с десяток приличных домов, в которых вполне можно было перезимовать. И не только перезимовать, но обустроиться там всерьёз и надолго. Первый, поверхностный, ремонт Демьян с товарищами успел провести, так что разваливаться дома не собирались и принять нас могли. Буквально за два дня мы сняли с банковских счетов едва ли не последние деньги (часть всё же осталась в банке, но дальнейшая их судьба мне неизвестна — счетами ведал не я, а Расимов), собрали котомки и в количестве пятидесяти четырёх душ (на этом этапе откололась ещё одна значительная часть общества, ни в какую не желавшая перебираться в глухомань, — козлы, чтоб вы сдохли!) поездом (точнее, тремя) доехали до Барнаула, откуда непосредственно до Лучистой добирались на разного рода перекладных.
Уже стоял декабрь, покосившиеся и чернеющие гнильём дома чуть ли не доверху были завалены снегом, речка голубизной не радовала, листва душевно не шуршала, все были уставшие и потерянные, так что восторга наше новое место, говоря по совести, ни у кого не вызвало.
Пару-тройку первых дней колония «Сибирской магнолии» погрузилась было в уныние, но почти тотчас же была спасена обстоятельным и созидательным трудом по благоустройству поселения. Дорожки от дома к дому мы худо-бедно расчистили, дров в лесу, что начинался буквально в сотне метрах за избами, заготовили, печи прочистили и затопили. Долгожданное и радостное тепло, отделяясь от мелодично и умиротворяюще потрескивающих головешек, разлилось по жилищам и продрогшим телам. Мы повеселели.
Помнится, я даже позволил употребить внутрь привезённый с собой — как выяснилось, в значительных количествах — алкоголь, хотя в дороге твёрдо решил, что никаких возлияний на новом месте быть не должно. Для того, чтобы достигнуть лучистой ясности, требовалась кристальная трезвость, требовалось существенное ограничение плоти, требовалось избавление от дурмана. После трёх дней развесёлой пьянки я, ежеминутно терзавшийся от мысли, что теперь, в новых условиях и на новом месте, мне необходимо проявлять особую жёсткость, чтобы удержать людей под контролем, на общем утреннем собрании объявил о наступлении в Лучистой сухого закона, лично провёл шмон по сумкам и вылил прямиком в снег всю обнаруженную мной алкогольную жидкость.
Поступок этот вызвал у сектантов двоякое отношение. Вслух никто возразить мне не посмел, и вроде бы даже со вздохами и аханьями большинство поддержало, бормоча про то, что, мол, да, нельзя сейчас пить, что не дело это, что не достичь с прежним отношением к себе и жизни заветных берегов. Однако внутри — и я отчётливо почувствовал это — у людей зародилось непонимание и какой-то тщательно сдерживаемый протест. Я обнаружил в последовавших за мной сектантах один интересный психологический момент: многие их них — не все, но многие — рассматривали свой приход в организацию совсем не как путь ограничений и стоической выносливости, а совсем наоборот, как эпикурейскую дорогу к наслаждениям. Уход от цивилизации ассоциировался у них с телесным раскрепощением: выпивка, секс, снятие любых поведенческих ограничений — они воспринимали это именно так. Более того, сейчас я понимаю, что именно такой образ нашей организации я сам и создал предыдущей своей просветительской работой — я был эксцентричен, экзальтирован, неожиданен в словах и действиях, а здесь, в деревне, вдруг предстал пред всеми несколько в ином образе, строгого и придирчивого священника, что многих наверняка разочаровало. Вслух, как я уже говорил, возражений не последовало, но напряжение с того момента я ощущал постоянно. Именно оно положило начало тем событиям, с которыми наше поселение прекратило в итоге своё существование.
Но произойдёт это лишь несколько лет спустя, так что не буду забегать вперёд.
Я полагаю, что я действовал правильно, паства — это очень серьёзно, с ней нельзя быть добреньким, разбитным и всепрощающим, люди воспринимают власть на генном уровне, одно секундное расслабление — и она ускользнёт из твоих рук. Необходим страх, без него никуда, без страха ничего не сдвигается с места в мире людей, так что все мои последующие действия были оправданны.
Хотя — вот ведь многоликая человеческая натура! — во мне выползает порой из тщательно оберегаемых глубин противное сожаление — сожаление о том, что, быть может, я делал всё совсем не так, как следовало. И у сожаления этого имеется благодатная почва для полномасштабной деятельности, имя ей — чувство неудовлетворённости.
Главной причиной зародившегося во мне раздрая стала сама среда обитания, в которой невозможно было укрыться от глаз соплеменников. Поверьте мне, это во сто крат психологически сложнее — постоянно находиться вместе с подчиняющимися тебе людьми. Раньше всё было гораздо проще: я появлялся перед взбудораженной толпой на один час, заранее накрученный, доведший себя до нужной кондиции, экзальтированный и возбуждённый — я отрабатывал этот час на пределе сил, мне был сам чёрт не брат, я мог сдвинуть с места горы, пробудить вулканы, вылечить и умертвить кого угодно. Здесь же, при ежеминутном общении с людьми, энергии на то, чтобы постоянно пребывать в нужной кондиции, чтобы быть абсолютным и непререкаемым лидером, не хватало. Я физически ощущал её недостаток: к тебе с самого раннего утра подходит один человек, тотчас же за ним другой, и сразу же третий, а потом и пятый, и двадцатый, и каждому надо говорить безупречно правильные вещи, от которых вода должна превращаться в вино, а камни в буханки, каждого надо раз за разом очаровывать.
Быть может, в глубине души, столкнувшись с первыми психологическими трудностями, я как-то внутренне сжался, скукожился, выстроил от людей невидимую, но вполне осязаемую стену, что и разрушило в конце концов наше такое горячее и искреннее братство, но в качестве оправдания я могу лишь сказать, что против самого себя не попрёшь, и если я держался в то время так, то по-другому вести себя у меня не было никакой возможности.
Кроме алкоголя я ввёл запрет на курение (ещё один удар по своему авторитету), жёсткий распорядок дня с обязательным выполнением необходимых для проживания работ (в которых сам, разумеется, не участвовал — впрочем, вроде бы это воспринималось с пониманием), а вскоре и разнообразную систему наказаний — я не мог обойтись без неё с этими распущенными и неорганизованными людьми.
— Всё это для нашего же блага, братья! — не уставал повторять я. — Только так, через ограничения и контроль, создадим мы наш благословенный Эдем.
— Правильно, правильно! — отвечали мне собратья. Сначала горячо и искренне, затем всё глуше и растеряннее.
Единственным, на что я не ввёл никаких ограничений, оставалась сексуальная жизнь. Сексом все могли заниматься с кем угодно и сколько угодно. Сексом, разумеется, гетеросексуальным, тем, который должен принести нам скорое и многочисленное пополнение; гомосексуальный был под запретом — хотя я и не объявлял об этом во всеуслышание, полагая, что в нашей среде «голубых» нет. Вроде бы их и не было, хотя стопроцентной гарантии не дам.
Единственной женщиной, которой запрещалось заниматься сексом с кем бы то ни было, кроме меня, была моя секретарша Юля Тимофеева. Официальная женщина пастыря, чего вы хотите! Я же — хоть и не злоупотребляя этим, а скорее ради спортивного интереса — нет-нет, да и заваливал кого-нибудь из женской половины паствы. Женщины воспринимали (по крайней мере, поначалу) это как благость, удачу и особое расположение.
Я поселился с Юлей в наиболее крепком и просторном доме, взяв к себе в качестве служанки и кухарки (в этом нет ничего обидного, а если и есть — то так надо) поэтессу Агнию Барто, а в качестве личного охранника, ну и опять же слуги, вылеченного мной и бесконечно преданного Костю Терещенко. Конечно же, мы жили лучше большинства, но разница в одного-двух человек, обитающих в доме (да, примерно по пять-шесть в других избах и располагалось), всё же несущественна и никаких причин для обид вызывать не должна. Впрочем, люди такие слабые и непостоянные создания, что зависть, раздражение, злость и кучу других отрицательных эмоций в них можно вызвать чем угодно, не прилагая к этому никаких усилий.
В каком глухом и категоричном отдалении от цивилизации ни находись, но пока она существует, связь с ней поддерживать приходится. Продукты, привезённые с собой, закончились буквально за неделю, и нам пришлось снаряжать ходоков по бездорожью до ближайшей деревни, располагавшейся в двадцати километрах от нашего скита. Деревня была ещё та, мелкая, вымирающая, и продуктов возглавляемая мной экспедиция из четырёх человек обнаружила там с гулькин нос — самый минимум: хлеб, кое-какие крупы, просроченные консервы. Пришлось брать что есть, мы скупили в буквальном смысле весь магазин, а владелец, какой-то узкоглазый предприниматель, едва-едва говоривший по-русски, категорически отказался еженедельно доставлять к нам в Лучистую продукты.
— Не! — вертел он круглой башкой. — Не хотца!
На мгновение во мне возникло желание четвертовать его за непослушание, мы вполне могли осуществить это богопротивное действие, но я вовремя сдержал гнев, и бессмысленная жизнь узкоглазого предпринимателя продлилась ещё на несколько лет, наверняка закончившись по какой-либо злополучной оказии самым решительным и абсурдным образом. Ну, по крайней мере, мне так представляется.
Продуктов едва хватило на пару недель, и в следующий раз пришлось собирать экспедицию подальше — в рабочий посёлок, находившийся совсем уж на приличном расстоянии от нас, километрах в пятидесяти. Благоразумно я в поход не пошёл, доверив осуществление этой миссии верному сектанту Грише Малову и выделив ему в помощники пятерых мужиков. Они отсутствовали четыре дня, вернулись измотанные, злые и не в полном составе. При ночном переходе по лесной заснеженной дороге они потеряли одного из команды, некоего Сергея Коробко, бывшего учителя физики, примкнувшего к моей секте после развода с женой и увольнения из ненавистной школы. Самым досадным во всём этом оказалось то, что потерялся он с целым рюкзаком продуктов. Времени на поиски у Малова со товарищи не было, самим бы выжить в ночной метели, так что мужики лишь покричали физика-бедолагу по имени, а затем, плюнув, продолжили путь. Это было правильным решением.
После такого геморроя с доставкой самого необходимого мы поняли, что ни хрена не подготовились к зимовке. Нам остро требовался транспорт. Причём о легковом автомобиле речь не шла, по местным сугробам, целиком заметавшим избы, на нём всё равно было не проехать. Нужна была лошадь с телегой, хотя, признаться, и она едва бы справилась с такими препятствиями. В общем, самую тяжёлую, унылую и отчаянную первую зиму нам так и пришлось делать вылазки по окрестным, ой каким неблизким, населённым пунктам, доставляя на своём горбу продукты, лекарства (их тоже стало резко не хватать), а порой и одежду, проявившую вдруг тенденцию к стремительному превращению в рванину. В вылазках этих исчезли ещё двое мужиков — то ли потерялись, то ли просто-напросто сбежали, что выглядело даже более вероятным, — меня сей факт сильно огорчил, я громко и эмоционально матерился, то ли кляня их нерадивых попутчиков, не сумевших (или не захотевших) присмотреть за своими товарищами, то ли сами обстоятельства, приносившие нам лишь потери личного состава и возраставшее с этим уныние и брожение.
Кроме всего прочего, в ту первую зиму умерли две женщины: одна пожилая, почти старуха, все звали её тётей Наташей, а вторая совсем девчонка, Лира Насыбуллина, миловидная такая акушерка-неудачница, с которой я грешным делом предавался порой телесным утехам. Тётя Наташа свалилась на землю с лестницы, неизвестно с какого хрена попытавшись забраться по ней на пустые сушила на заднем дворе дома. Свалилась вроде бы удачно, по крайней мере, ничего не сломав и продолжив обычный распорядок жизни, но через неделю вдруг окочурилась. От чего же умерла Лира, никто из нас так и не понял: однажды утром она не встала со своей постели и лишь пустыми глазницами со странной усмешкой взирала в потолок. Её мне было жалко.
В общем, ту первую зиму, неопытные и наивные, мы преодолели с превеликим трудом. Спасла нас ранняя весна — к середине марта снег полностью сошёл, установились солнечные дни, и мы, хмурые, пожелтевшие и посиневшие, обозлённые и почти отчаявшиеся, несмотря на мои ежедневные лекции (надо признать, несколько потерявшие свою былую зажигательность), наконец-то заулыбались и открыли снизошедшему к нам миру света и радости понурые лица. Бедному в одной из продуктовых вылазок удалось договориться о покупке трактора — старого, заржавевшего, но пребывавшего ещё на ходу. Покупка эта заметно упростила нам снабжение, теперь хватало нескольких часов, чтобы съездить за продуктами и прочим скарбом. Мы активно (я ничуть не отставал от собратьев) занялись ремонтом, огородами, приведением мыслей и чувств в порядок, в общем, той более-менее насыщенной благими делами жизнью, которой и жаждали. Тем не менее трое из нас — две женщины и мужчина (которых терять было особенно досадно, так как сразу уменьшалась действенная рабочая сила) — по весне дали от нас дёру. Я взбесился от подобной дерзости, снарядил за беглецами погоню, и одну из беглянок, бывшую работницу паспортного стола Тамару Еремееву, нам удалось настигнуть. В качестве наказания, чтобы другим неповадно было, я устроил над ней акт публичной порки и от души высек её, обнажённую, привязанную к столбу, наскоро сотворённой, а оттого чрезвычайно неэффективной плетью.
— Каюсь, Владимир Николаич! — вопила она сквозь рыдания. — Слаба оказалась.
— Я придам тебе сил! — цедил я сквозь зубы, опуская на её спину и ягодицы непослушную плеть.
Действо это усилило разного рода шептания за моей спиной, но дисциплину укрепило. Еремеева продолжила жить и работать в скиту.
Сам собой возник вопрос о скотине. Только здесь, наедине с беспощадной природой, начинаешь понимать значение домашних животных в жизни человека. Выскажу предположение, что все эти коровы, козы, овцы и свиньи нужны не только в их первоначальной функции, в качестве производителей пищи насущной, а и для некоего позитивного звукового фона: вот просыпаешься поутру и слышишь блеяние, мычание, хрюканье, тотчас же жизнь наполняется простым и понятным смыслом, общения с ними достаточно для энергетического удовлетворения внутренних сфер, более того — оно безвредно, в отличие от человеческих особей.
Скотинка постепенно появлялась у нас. Первой — вот ведь как хорошо запомнилось! — возникла коза, которую окрестили простым, туповатым, а оттого безупречно радужным именем Машка: кто-то из наших в поездке за продуктами недорого сторговался по поводу её светлого будущего у прогрессивных сектантов. Потом наши мужики свистнули двух поросят: я малость напрягся по этому поводу, вообразил, что теперь нас ожидает война с местными, стал выставлять по периметру деревни круглосуточные дозоры (что было правильной идеей при любом развитии событий, и очень жаль, что народ со временем стал воспринимать эту необходимую меру безопасности в штыки) и судорожно соображать, каким же оружием отбиваться от лихих гостей. Время шло, но никто на нас не нападал. Вскорости я сообразил, что на сотни километров по всей округе наш более-менее организованный и фанатичный отряд представлял собой самую серьёзную и пугающую силу. Мы с лёгкостью бы справились со всеми, кто рискнул наехать на нас. Впрочем, старики со старухами и спивающийся люд среднего возраста, населявший местные деревни и посёлки, наезжать ни на нас, ни на кого другого и не думал. Смекнув это, наши сектантские мужики начали понемногу наглеть и чуть ли не после каждой поездки «в мир» привозили ворованных кур, а то и живность покрупнее — гуся или даже ягнёнка. Я подобные случаи старался пресекать и воров наказывать, в том числе и телесно, но должен признать, что проводил эту линию крайне непоследовательно, мог необоснованно, поддавшись настроению, простить или даже от внезапного желания любви паствы (я так и не разучился метаться в эмоциях и поступках) перевести всю историю в шутку и поржать над путаным, но смачным рассказом соплеменника, делившегося своими похождениями по чужим подворьям.
Дальше стокилометровой зоны, а точнее говоря, в города и прочие населённые пункты Российской Федерации, выбирался лишь Яков Расимов, наш мытарь-финансист. По моему поручению (навязанному им самим) он продолжал заниматься преумножением наших финансовых активов, то и дело отправляясь в продолжительные и весьма загадочные командировки, маршруты которых пролегали от Приморья до Балтийского моря. Собственно говоря, он вообще не жил вместе с нами, приезжая лишь на крайне непродолжительное время, пару-тройку дней, неизменно восторгался окружающей природой, плакался, что завидует нам и мечтает наконец-то поселиться вместе со своими братьями в этом райском уголке Великой Сибирской Цивилизации, да и поселился бы, если б не звали его в путь неотложные дела. Я доверял ему (как сейчас понимаю, необоснованно), быть может, ещё и потому, что с каждой поездкой он привозил нам некоторую сумму денег. Небольшую, но достаточную для жизни. По нашей с ним договорённости — да, собственно говоря, и по договорённости коллективной — мы должны были воздерживаться от значительных трат и направлять все средства на накопительство, а ещё лучше — на разного рода собственность и ценные бумаги. Несмотря на свои романтические устремления к земле и в лучистость, я отчётливо понимал, что одних идей, пусть даже праведных и зажигательных, может не хватить для покорения и ниспровержения мира, и требовалось кое-что понасущнее и потвёрже, чтобы поставить его раком и диктовать ему свои условия. Потому финансист Расимов осуществлял тайную миссию преумножения наших богатств и, судя по его отчётам, занимался этим вроде бы неплохо.
Ну а я продолжал разрушать мир.
— Хаос! — вздымал я руки к небесам на очередной коллективной проповеди. — Этот мир неумолимо погружается в хаос! Поглядите вокруг, оцените вдумчиво ту информацию, что просачивается к нам с большой земли, — что там происходит? Только войны, только бесконечное братоубийственное насилие, только погружение человеческих масс в нищету, дикость и невежество. Каждую неделю падают самолёты, сходят с рельс поезда, взрываются газовые трубопроводы, а в довершение ко всему Россию захватила власть террора. Людей берут в заложники, измываются над ними, расстреливают, разрывают на части, угоняют в плен и продают в рабство. Их уничтожают в их собственных домах, и никто, кроме нас, в нашем тихом и уединённом уголке не чувствует себя в безопасности. Вы можете сказать, что виной всему этому я, мои сверхъестественные способности, именно они принуждают людей к свершению этих злодеяний. Отчасти это так, но лишь отчасти и вот почему! (Эта новая концепция активных взаимоотношений с действительностью пришла ко мне уже в Лучистой.) Я не заставляю людей творить зло, я лишь предоставляю им возможность оставаться самими собой. Снимаю с них покрывало цивилизации. И что же происходит с ними? Они превращаются в зверей, в обыкновенных рычащих зверей, которые рано или поздно — а я утверждаю: рано! — перегрызут друг другу глотки. С каждым годом, с каждым месяцем, с каждым днём центрифуга разрушений будет лишь усиливать своё вращение, отголоски предстоящего конца мира будут доноситься до нас всё чаще и всё настойчивее, пока он, тот самый мир, что мы знаем с первого дня жизни, не прекратит своё существование. Вот тогда и настанет наше время! Вот тогда и станем мы повелителями реальности!
Даже сейчас я подпишусь под большинством высказанных мной в запале высокомерного тщеславия истин.
Местная власть нас не беспокоила. То есть вообще. Мы даже не подозревали, кто её представляет и как этот представитель может выглядеть. За все годы нашей жизни в скиту лишь однажды, где-то на третьем году, заехал к нам по какой-то нелепой ошибке пьяный милиционер на мотоцикле. Смеясь и размахивая пистолетом, он слез на землю и, пошатываясь, отправился меж домов, бормоча какую-то ахинею и вроде бы требуя от нас кого-то выдать. Незваному гостю мы были не рады, а потому стали лихорадочно отыскивать топоры, молотки, косы и прочие боевые предметы.
— Замочить его — и все дела! — предложил Гриша Малов, большинство его поддержало, но я осадил жаждущих крови братьев. Почему-то я побаивался последствий этого необдуманного поступка. Да, вот так: такой всемогущий, влиятельный, а побаивался.
Я вышел из дома поговорить с ментом и довольно скоро убедил его в том, что он ошибся и заехал совсем не в ту деревню. Сделав из имевшейся при нём бутылки водки ещё несколько глотков, милиционер замусолил мои щёки поцелуями, но наконец-таки укатил восвояси на дребезжащем, трясущемся и в любое мгновение готовом опрокинуться мотоцикле с люлькой.
Ни он, ни его коллеги к нам больше не заявлялись.
К тому времени я уже успел потерять Юлю. Она умерла при родах, ребёнка тоже не удалось спасти. Наши тётки, принимавшие роды, утверждали, что спасти мать с чадом было попросту невозможно. Наверняка это не так, ведь они не акушеры, единственная акушерка в нашем поселении к тому времени была уже на том свете, это лишь жалкие оправдания, и ничего больше. Тогда я не придал этому событию большого значения: ребёнок — это был мальчик — вообще не взволновал меня, его потеря не воспринималась мной как потеря сына, родного, любимого существа, я даже не рассмотрел его как следует — какой-то сморщенный, окровавленный комочек, вот всё, что выдаёт мне память. Некоторая жалость к Юле присутствовала, всё же мы прожили как муж с женой почти три года, это достаточный срок, чтобы тесно сблизиться, либо чудовищно отдалиться: мы не сблизились да и не отдалялись всерьёз, потому что изначально не любили, да даже и не знали друг друга по-настоящему. Всё же нечто похожее на скупую слезу пробилось сквозь сухость век и попыталось прочертить по моей щеке неровную бороздку — я тотчас же смахнул это нежданное проявление слабости и категорически запретил себе испытывать впредь эмоции.
Запрет этот сдержать не удалось.
После похорон я приблизил к себе новую пассию, прибившуюся к нам лишь за полгода до этого бывшую бродяжку, которая упорно отказывалась называть своё настоящее имя и предлагала звать себя Аленький Цветочек. Никто не возражал, именно так, то Цветочком, то Аленькой, звали её в скиту, была она туповата, но добра и умела вытворять в постели всякие дерзкие и забавные штуки. К ней я не испытывал даже тени эмоции, пожалуй, я мог бы с таким же успехом жить вместо неё и с надувной резиновой женщиной, но плоть требовала разрядки, и Цветочек для разрядки той, будучи самой молодой и более-менее симпатичной, подходила лучше других.
Странное дело: все роды — а рожали мои соплеменницы за это время четыре раза, причём одна из них негромко утверждала, что ребёнок был от меня, что может быть правдой, а может и не быть, — закончились в конце концов смертью детей. Один из них, так же как и Юлин мальчик, родился мёртвым, ещё две девочки (одна якобы и была моей) умерли в течение года. Внешне эти детские смерти на жизни поселения вроде бы не сказались, женщины не голосили, мужчины не прятали скорбных глаз, но в глубине человеческих душ они проделали неблаговидную работу, став ещё одним массивным кирпичом для фундамента разочарования и бунта, который неумолимо вызревал в сектантской среде.
Несмотря на нормализацию питания после первой горемычной зимы, побеги продолжались. Догнать и вернуть в скит удавалось далеко не всех. Не ручаюсь за цифры, но за все наши неполные пять лет жизни в Лучистой от меня сбежало не меньше двадцати человек. Вернули же мы не больше пяти. Я жестоко наказывал их за дерзость, мне была возмутительна сама идея предательства (а никак иначе я это не воспринимал), порол плетьми и розгами, сажал в погреб, держал неделями на воде и хлебе, а всё лишь ради одного: понять, почему эти люди обратили мою нежность в ненависть? До сих пор у меня в голове никак не укладывается, что могло побудить этих вроде бы преданных мне людей искать гнусной свободы, сулившей им лишь нравственный и физический распад, вместо того чтобы жить в сильном и ответственном братстве, где каждый, при условии соблюдения самых минимальных требований, мог всегда рассчитывать на заботу и внимание к себе. Нет, я не дурак, я могу понять это экзистенциальное стремление к одиночеству любой ценой, это омерзение к самой минимальной форме коллективности, я сам пережил его в изобилии, — если бы не одно «но». Наш союз возник именно как следствие разочарований в этом гадком одиночестве, несущем с собой лишь слепок лживой и тошнотворной свободы, мы все прошли через любование и поклонение ею, и все в ней рано или поздно разочаровались. Выбор этих людей — выбор меня как пастыря и утешителя — был сознателен, они понимали: это лучшее, что может с ними произойти. И вдруг — радикальная перемена воззрений…
— Неужели всё дело только лишь во мне? — с грандиозным недоумением спрашивал я связанную Агнию Барто, которая сбежала из скита поутру в один из ещё погожих дней осени девяносто девятого года, но подвернула в дороге ногу и далеко уйти не смогла, чем я с парой архаровцев и воспользовался, догнав её километрах в пятнадцати от Лучистой. — Неужели я стал тебе так неприятен, что ты не могла просто рассказать мне о своих проблемах и попросить позволить тебе уйти?
— А ты бы позволил? — прошамкала разбитыми губами Барто.
— Я бы не позволил, это не дело — распускать на все четыре стороны собратьев, людей, за которых я несу ответственность и которые просто-напросто пропадут без моей заботы. Но я бы постарался понять тебя. Понять, почему ты решила отказаться от вечной жизни и стремишься в этот отстойник, этот гадкий мир, который проглотит тебя и не подавится?
— Да иди-ка ты в жопу со своей вечной жизнью! — зло огрызнулась Агния и опустила глаза, чтобы не встречаться со мной взглядом. — Придурок! Господи, за что мне такое наказание?! Почему я сразу не поняла, что за идиот попался мне? Ведь я же счастлива была, счастлива!..
— Ага, вот в чём дело, — понял я. — Личная неприязнь, неизвестно как и когда возникшая. Я был строг с тобой? Я ломал твою натуру? Да даже если это так, пойми же ты, безмозглая овца, что всё это ради твоего блага. Пойми, что ты со своей убогой личностью не сможешь самостоятельно переродиться во что-то большее, ты так и останешься гниющим куском мяса. Я попытался дать тебе шанс, но ты его отвергла.
— Будь проклят тот день, — сплюнула сквозь прорехи на месте выбитых зубов поэтесса, — когда я тебя встретила.
Я приказал посадить её в погреб и держать без пищи и воды три дня. Когда через трое суток мои помощники заглянули в её камеру, то обнаружили, что она мертва. Что стало причиной смерти — холод, голод или нанесённые мной в порыве бешенства побои — мне неведомо.
Именно после кончины Барто я окончательно понял, что история нашего поселения, да и моя собственная история в нём, закончатся плохо.
Та осень вообще стала для нас суровым испытанием. Всё началось с того, что пропал Расимов. Приехав после какой-то деловой поездки и пробыв в Лучистой два дня, в которые он успел напариться в бане и напиться самодельного кваса, который мы уже пару лет производили в больших количествах (хороший получался квас), он снова отбыл по делам, обещав вернуться через месяц. Но ни через месяц, ни через два, ни через три наш финансист не появился. Резкое отсутствие денег поначалу вроде бы не сказалось на нас: к тому времени мы уже вовсю жили натуральным хозяйством, питались молоком и мясом собственного производства, овощами с огорода, начали культивировать кое-какие фруктовые деревья и кустарники (и уже получали урожай), пекли свой хлеб. Более того, какие-то средства на руках ещё имелись. Так что прожить мы ещё могли достаточно продолжительное время, но сам факт исчезновения человека, который являлся некой подушкой безопасности от всех возможных и баснословных невзгод, произвёл на меня самое удручающее впечатление. Как выяснилось, и на собратьев тоже.
О Расимове говорили всякое. Большинство склонялось к мысли, что он стал жертвой разбойного нападения. Версия казалась убедительной: человек, регулярно доставлявший нам деньги, был лакомой приманкой для разного рода бандитского сброда. Более того, человек этот крутил значительными средствами, имел кучу банковских счетов, где хранились наши сбережения, играл на бирже, вкладывал их во всевозможные проекты — его запросто могли вычислить и растрясти по полной программе, хладнокровно лишив после этого жизни. Но что-то, какой-то камешек в душе и мыслях, настойчиво мешали мне согласиться с такой трактовкой событий. Наедине с собой я пришёл к единственно возможному заключению о причине столь странного исчезновения: Расимов нас кинул. Меня кинул. Просто внаглую изъял все наши средства (чёрт его знает, что он вообще с ними делал и совпадали ли реальные цифры доходов с теми отчётами, что он предоставлял мне), перевёл их на свои личные счета и свалил с ними в тёплые капиталистические страны. В разговорах с людьми я придерживался первой версии — мол, да, погиб Яков Иммануилович, приняв мученическую смерть от супостатов за дела свои праведные, — но в душе был абсолютно уверен во второй.
«Подожди, гадина, рано радуешься! — произносил я то и дело про себя. — Мы ещё с тобой встретимся… Месть моя будет ужасной».
Зиму мы прожили в целом нормально, без явных безумств и разочарований, а вот по весне обстановка заметно накалилась. Как-то вдруг всех обуяла безудержная злость. Ни один разговор, ни один ничего не значащий переброс фраз не заканчивался спокойно. Неизбежно он обрастал матюгами, взаимными претензиями, хватаниями за грудки, а частенько и драками. Я чувствовал, что братья мои готовы отдать всё на свете, чтобы уехать отсюда. Вслух никто в этом не признавался, бежать тоже не рисковали, зная про мой крутой нрав и неразборчивость в средствах при наказании. Поэтому ярости уже некуда было деваться: тяжёлыми, смердящими комьями она вываливалась из людей и заполняла собой всё пространство нашего обитания.
В мае один из сектантов всё же решился на побег. Узнав о том, кто это, я не поверил своим ушам. Беглецом оказался Демьян Бедный, человек, которого я считал наиболее преданным нашему общему делу и себе лично.
Я поднял всю деревню на уши, чтобы поймать его. Бедный оказался хитрецом: далеко уходить не стал, а залёг на дно у какой-то знакомой бабы, которая жила в одной из окрестных деревень и с которой он наверняка контактировал в своих хозяйственных вылазках за пределы Лучистой. Мерзавец полагал, что, поискав его пару дней и не найдя, я вернусь в скит, а он, отсидевшись при бабской юбке, тихо и ловко, без особой спешки скроется от нас на веки вечные. Но поэт просчитался, его выдали. Одна из жительниц той деревни простодушно рассказала, что к её соседке тайком прибыл один из наших и, не высовываясь, прячется у неё. Там мы его и накрыли.
Избивать его до полусмерти я не стал. Да вообще почти не бил. Зато привязал к столбу в самом центре скита и велел сторожить денно и нощно, твёрдо вознамерившись уморить его голодом. Собаке — собачья смерть!
Однако дальнейшее развитие событий перевернуло всё с ног на голову.