Энергия покинула меня отнюдь не в этот самый день. Нет, тогда я был ещё силён и деятелен. Тогда я пылал праведной злобой, которая и есть главный источник жизни и всего создаваемого ей прогресса, тогда чакры ещё не закрылись. Она отлетела от меня недели две спустя — забитого, униженного, потерянного. Абсолютно не понимающего, что делать и как быть.

В близлежащей деревне, куда я вышел в надежде раздобыть одежду и еду, меня встретили как прокажённого. Я неоднократно бывал здесь раньше — выбираясь по делам и за покупками — и всегда въезжал сюда как Король-солнце, я был уважаем и влиятелен, а сейчас никто не узнавал в этом уродливом оборвыше прежнего холодного и расчётливого хозяина жизни. Завидев меня, женщины прятались по домам, торопливо окликая детей, мужчины напрягались и шарили глазами в поисках топоров, кос или чего-нибудь другого острого и тяжёлого.

Любая попытка заговорить заканчивалась неудачей: мои опухшие, разбитые и искусанные губы выдавали лишь нечленораздельное мычание, знаки тоже не помогали. Местные аборигены не желали со мной знаться. Те, кто помоложе, пинками и ударами палок прогонял меня со дворов. Я был слишком слаб, чтобы ответить ударом на удар.

Жаль, забыл название этой деревни. Непременно спалю её к чёртовой матери при первой же возможности.

Отсидевшись до ночи в лесу, я выбрался к избам заново, и под покровом темноты мне посчастливилось кое-что урвать. В одном из огородов сорвал с верёвки ветхое и пересушенное бельё, которое наверняка никто не торопился снимать из-за его приближавшейся к стопроцентной отметке негодности. В другом нашёл валявшиеся на развёрнутом листе газеты сухари — это была моя первая еда за почти что двое суток. Тогда я ещё не знал, что подобной пищей мне предстоит питаться ещё долгое время.

Стоял конец мая, дни радовали теплом, а вот ночи были всё ещё холодны. Ветхих брюк со штопаной-перештопаной рубашкой и накинутой на неё такой же ветхой, застиранной до полной потери цвета джинсовой курткой по таким ночам было маловато. Я быстро заболел, через пару дней вовсю чихал, кашлял и захлёбывался в собственных соплях. В деревнях и посёлках меня встречали так же неприветливо. Посылали на три буквы, прогоняли пинками под зад, кидали в спину камни. Да, я был страшен в те дни: вместо лица на мне красовалась уродливая маска, однозначно говорившая недалёким людям о моей тяжёлой и непременно заразной болезни.

Нет, находились сердобольные женщины, которые кидали мне корку хлеба или пару-тройку медных монет, я благодарен им за это, они казались мне прекрасными в своей брезгливой жалости. Пару раз мне удавалось отнять деньги у подростков — на них с неохотой мне продавали в местных магазинах кое-какие продукты. Их не хватало, чтобы утолить голод, — приходилось воровать.

Дней через десять мне удалось добраться до Барнаула. Попутки брать меня отказывались, на автобусы не было денег, а злые шофёры категорически не желали везти меня бесплатно, так что весь путь я преодолел пешком. Самое ужасное, что чувствовал я тогда, — полную неспособность оказывать на людей влияние, пусть самое маломальское. Вот так одним махом я потерял уверенность в себе, мистический талант и даже заветную Силу.

Спустя час после прибытия в Барнаул мне крупно повезло: меня ради развлечения избили пьяные подростки. Окровавленный, я валялся на скамейке, кто-то из жалостливых жителей этого города — такие ещё встречаются — вызвал «скорую». Меня отвезли в больницу, и примерно с неделю я валялся там. Это была большая удача: по крайней мере, я отоспался, почти перестал кашлять, а с лица сошла опухоль. Правда, несмотря на это, я увидел в зеркале не былого лидера и бойца, а жалкого, потерянного человечка.

Документы у меня отсутствовали, имя своё я называть отказывался — главврач решил передать меня в приют (официально он назывался как-то хитрее) для душевнобольных. Такие планы меня не устраивали, пусть даже в этом приюте есть постоянная еда и относительно мягкая постель, — за день до означенной даты переезда я из больницы свалил.

Шляться по городам мне было не впервой, а вот настроение, с которым я правдами и неправдами перебирался из одного населённого пункта в другой, ощущение окружающей действительности и собственного «я» во всём этом пребывали ниже нулевой отметки. Никогда я не боялся этого призрачного мира со всеми его гадостями (я полагаю), мне хватало щепотки злости, чтобы в любую секунду завести в себе все многочисленные роторы и турбины, которые вмиг наполняли меня желанием движения и постоянной мести. А тут вдруг они затихли. Ни малейшего колебания, даже поползновения. Я тщетно пытался возродить в себе былую злость, мою спасительницу и утешительницу, приставал к прохожим, оскорблял на улицах женщин, угрожал мужчинам. Увы, женщины почему-то не оскорблялись, лишь презрительно морщились и воротили в сторону носы, прикрывая их ладошками, мужчины не пугались моих угроз и, лишь досадливо матеря, проходили мимо либо же устало и без азарта отвешивали мне несколько нравоучительно-сдержанных тумаков, на которые я не мог ответить.

«Чёрт возьми! — устало недоумевал я где-то в затуманенных глубинах подсознания. — Неужели стадо этих моральных уродов могло так сильно выбить меня из колеи? Что такого серьёзного произошло, что? Неужели я раньше не попадал в передряги? Неужели меня можно затушить так легко? Я ничего не чувствую, мне хочется лишь спать. Забыть обо всём на свете и спать, спать, спать. Мне не нужно ничего в этой жизни, я исчерпал себя. Может быть, кто-то добрый и внимательный тихо и безболезненно умертвит меня?»

Я весьма преувеличиваю сейчас степень моих тогдашних переживаний. Я вовсе не облекал недовольство собственной персоной в такие патетичные сомнения и укоры. Все эти мысли лишь вяло и тупо шевелились где-то в отстойниках сознания, не посылая в центр управления жизненными силами ни единого позыва к встряске.

Должно быть, именно так исчерпывают себя все люди, живя какими-то глупыми, но дерзкими подростковыми надеждами и тихо отказываясь от них, едва переступив порог взрослой жизни. Должно быть, всё предыдущее и было моей прыщавой подростковостью, которой пришёл черёд заканчиваться. Разумеется, я делаю огромный комплимент безликой людской массе, сравнивая их психологические реалии со своими, но, несмотря на моё категорическое отличие от гомо сапиенс в образе мыслей, физически я всё же от них не отличался, а физическая конструкция значит многое, пожалуй, даже существенно больше, чем может показаться на первый взгляд.

Но даже не вялость и смирение с реалиями жизни озадачивали меня наиболее всего. Самое ужасное заключалось в том, что я напрочь потерял ощущение космических далей и их значений для собственной персоны. Я категорически перестал чувствовать бескрайность Вселенной, безумно стремительный ход времени и пугающе будоражащий тлен, оставляемый тем движением. Я уже не смотрел на себя и на реальность через призму миллиардов лет объективности как на что-то ушедшее, забытое и совершенно утратившее право называться реальным, имевшим место в объективности. Пусть по первому впечатлению недалёкого постороннего этот взгляд тяжёл, страшен и совершенно опустошающ, но именно он придавал мне силы к сопротивлению, именно он возвышал меня над человечеством.

И вдруг в одночасье я стал тупой и недалёкой обезьяной, я утратил величественную способность векового зрения, я начал жить лишь потребностями первой необходимости, с каждым новым днём незримо отрекаясь от себя предыдущего. И даже — вот в чём загвоздка! — почти не испытывая желания возвратить себя прежнего.

Почти, потому что порой ощущение того, что всё идёт не так, как надо, во мне возрождалось. Собственно говоря, оно присутствовало во мне всегда, вот только пользы от него не было никакой. Оно не давало ни побуждения действиям, ни искры мыслям. Лишь гнёт несло оно с собой, подавляющий гнёт ощущения собственной ущербности.

Чтобы как-то прокормиться, я устраивался на работу. Работа была неизменно грязной и низкооплачиваемой: грузчик или какой-то там разнорабочий. Помнится, в Оренбурге предприниматель-казах не побрезговал взять меня, вонючего бродягу, грузчиком на рынок, и я проработал у него месяца четыре. Да, вот так. Вспоминаю сейчас это и искренне удивляюсь — неужели всё это действительно происходило со мной? Картинка такая блёклая и расплывчатая, что порой у меня возникают сомнения, а не подсунули ли мне чужие воспоминания, как об этом частенько пишут в фантастических романах? Но нет, воспоминания мои.

Вот я таскаю через лужи ящики с фруктами, на мне грязная болоньевая куртка и не менее грязная кепка, на ногах чёрные не то изначально, не то от налипшей на них кусками грязи сапоги (видимо, уже осень). Продавщица в синем переднике, высохшая женщина с сигаретой во рту, принимает у меня товар, показывая, куда его ставить. Разделавшись с ящиком, я приобнимаю женщину за талию и шепчу ей в ухо: «Покувыркаемся сёдня, Галь?» Женщина игриво улыбается полоской железных зубов и даже отвечает мне мимолётным поцелуем. Откуда-то ко мне приходит знание, что это моя сожительница, что я живу в её обшарпанной однокомнатной квартире и иногда, когда хватает сил на эрекцию, коротко и яростно занимаюсь с ней любовью.

Да, мы близки. Ух, как мы близки! Ближе нас нет никого в этом вонючем мире. Ничто так не сближает, как отчаяние и чувство потерянности, а этих ингредиентов в нас с избытком.

Сцена меняется: мы на кухне. Ужин. Жидкий борщ, кислый и постоянно крошащийся хлеб, покрытые налётом ложки. Бутылёк самогонки на столе: нет, не бухаем — так, расслабиться после трудового дня. Раньше Галина и сама гнала, когда сидела дома. Сейчас покупает — здесь недалеко, в соседнем подъезде, у тёти Лизы.

— Вот и выгнали после этого, — вздыхает Галя, а потом медленно, но верно наливается яростью к своему прошлому, которое было таким несправедливым к ней. — Представляешь, я вообще там не при делах! Не входила даже в эту палату. Я знаю, кто меня заложил. Две их было, до сих пор иной раз встречаю. Одна на пенсии уже, вторая ещё работает. Карга старая, и кто таких древних держит только?! Улыбаются, суки! Как здоровье, Галина Анатольевна, как дочка?

— Э-э, Галя! — машу я рукой. — Плюнь и разотри. Я ли людей не знаю! Тут надо либо тупым быть, вот просто вообще тупым, чтобы ничего не замечать, либо в глотку вгрызаться, чтобы своё отстоять.

— Да вот видишь, не умею я в глотку, — разводит руками Галина. — Не научили! Вот и сижу теперь у разбитого корыта.

— Пусть, пусть, — глажу я её руку. — Ты чище и выше всех этих сук. Они тебя не стоят.

— Да уж знаю, — смиренно делает она движение. — Таких дур, как я, сейчас уже не осталось. Повывелись все.

Другая сцена. Тёплая, почти отцовская. Или даже дедовская: дочь Гали — да, у неё взрослая дочь! разве я не говорил, что Галина на пятнадцать лет меня старше? — привела на ночь внука. Сама в ночной клуб, новый друг позвал.

— Володь! — просит меня. — Ты уж присмотри, ладно? А то матери доверять нельзя. В прошлый раз Игорёшка с кровати упал, а она дрыхнет и не слышит.

— Хорошо, хорошо! — заверяю я её. — А кто это такой у нас? — тяну руки к полуторогодовалому малышу. — А как тебя зовут? Пойдём к дяде Вове! Пойдём?

Малыш нехотя устраивается на моих руках. Не плачет. Спокойный такой, даже излишне. Пока не говорит и не ходит, но я уже принялся за обучение. Вот сейчас продолжим уроки. Мне нравится проводить время с ребёнком. Я даже задумываюсь о своём. Только не представляю, что за женщина согласится рожать от меня.

Дни бегут, и месяцы бегут, движутся автобусы и поезда, пространство с удивительной рассеянностью, но регулярно и не без охотки перемещает меня в другие населённые пункты. Нет, это не город. Это зверосовхоз в сельском районе Башкирии. Вы не знаете, что такое зверосовхоз? Ну, интеллигенты, блин! И кто вас только на свет производит?! Посёлок такой, точнее, деревня. Кроликов здесь разводят. Много их здесь, просто до херищи.

Впрочем, я не по части кроликов. Магазин здесь строю. Не в однёху, бригада нас. Что мне нравится — разделения нет никакого. Мол, ты каменщик, ты плотник, а ты разнорабочий. Все равны. И на кладке стоять приходится, и с деревом работать (хоть и зихерю с ним, сказать по правде), ну и раствор месить. Ребята ничё, работяги, семеро нас. Четверо армян, они тут центровые. Бугор тоже армянин, Арташезом звать. В принципе, нормальные мужики. И говорят почти без акцента.

— А вот тебе! — кидаю я на расстеленную газету козырного валета. Леван хмурится. — А вот тебе ещё! — на газету летит дама, тоже козырная. — А вот у нас и такой господин имеется! — я кидаю короля, Леван отстраняется, бормочет «Хватит! Хватит!», но разве я отпущу его просто так, когда такие хорошие карты пришли? — А вот и последний удар! — на газете козырной туз, Леван дурак.

— Хорошо играешь, молодец, — он расстроен, но пытается казаться невозмутимым. — Объясни, почему не могу у тебя выиграть ни разу?

— Душу продал, — признаюсь я. — За везение в картах.

— Ай, смотри! — грозит он пальцем. — Без души на тот свет тяжело отправляться.

— Да нету никакого света, — потягиваюсь я. — Ни того, ни этого. Всё, атас. Бугор ковыляет.

Душная ночь. Мы спим в бараке, он держится на честном слове, в стенах и крыше полно дыр, но даже эта вентиляция не спасает от духоты. За окнами — шум. Топот ног, крики.

— Армяшки! — кричит кто-то. — Суки, выходите!

— В чём дело? — подскочив к ветхой двери, которую можно вышибить одним пинком, и испуганно шаря взглядом по углам, вежливо спрашивает Арташез.

— Я те щас скажу, в чём дело, чурка гнилая! — кричат взбудораженные аборигены. — Пошто кур порезали?! Мы знаем, это вы. Видели вас!

— Не резали никаких кур! — Арташез удивлённо оглядывается на нас, мы уже повскакали с тюфяков, мотаем головами из стороны в сторону. — Ошибаешься, уважаемый!

— Открывай, сука! — пинок в дверь, и та слетает с петель. В комнату вваливается толпа, в темноте не сосчитать сколько, но кажется, что неимоверно много.

Удары, вопли, мат. Я чувствую, как по скуле вскользь пролетает чей-то кулак.

— Мужики, я не армяшка! — кричу я. — Я русский! Попутали вы!

Сбой, сдвиг, встряска. Цветные пятна снова проявляют жалость и складываются в различимые предметы.

Ночь, зима. Я сгребаю лотком снег в кучи. С лотком приятно — ведёшь перед собой, словно какую диковинную машину, и думаешь о своём. Думаешь? Не уверен, что всё то, что покоится в моей голове, можно назвать мыслями. Всплески слов и образов, сонмы звуков. Но с ними приятнее, чем с лотком и снегом. Чем с зимой.

Ладно, хватит лоточить. Пора браться за лопату. Вот здесь наедине с собой остаться сложнее, но если поймать ритм, то можно. Ритм — самое главное. Всё на нём держится — и человек, и безбрежность. Сейчас я понимаю, что уловивший ритм прорвётся за пределы. В лучистость, хы. Неважно куда, но прорвётся. Покорит действительность. Да ведь, наверное, и тогда понимал… Неужели нет? Понимал, понимал. Я всё понимал и всё чувствовал. Это потом стало казаться, что тот период — как пелена, как кисель.

Просто ушло всё куда-то, сдвинулось. Вглубь. Обыкновенным стал, сжался. Голой жопы не показывал, в фашистском приветствии руку не вскидывал, песен не пел. А считал себя форменным уродом — да, именно тогда. Раньше как «Отче наш» знал, ну или убеждал себя в том, но когда убеждаешь, тогда и знаешь: «Нормальнее меня никого нет!» Мол, все эти странности так, ощупывание мира на прочность. Придурком себя звать предпочитаю, но это слово на себя все грехи мира принимает, всю его дурь. Лицедейство. Освобождение.

Но в то безвременье не лицедействовал и грехов мировых на себя не примерял, а казался сам себе последним уродом. Абсолютным. Без всяких поз и отстранений. Ежесекундно себя ненавидел — за то, что позволил забросить себя в эту реальность, за то, что был тщеславен и горд, за то, что ещё тогда, сперматозоидом, боролся за что-то влекущее и манящее, не представляя последствий.

— Здравствуйте, — маленькая женщина семенит к входной двери детского сада. Эге, уже пятый час! Повара подгребают. — Открыто у вас? — поворачивается на ходу. Маленькая, щуплая, а вот гляди ты — повариха.

— Нет.

Кидаю лопату в сугроб. Иду открывать. Блин, вот-вот и народ потянется с детьми, есть такие, которые совсем рано приводят, а у меня ещё ничего не закончено.

Возвращаюсь к сугробам, берусь за лопату с яростью. Кидаю, кидаю. Не, ни черта не успеваю.

— Владимир, ну вот как сейчас машина здесь остановится? — стоит рядом заведующая, вот она толста безмерно. — Как она эту кучу переедет?

— Это я сейчас, сейчас! — обещаю. — Не волнуйтесь.

— Ну как уж за всю ночь можно не успеть? До вас все дворники успевали.

— Так снег идёт всю ночь. Видите, до сих падает!

— Да не в снеге дело, а в ответственности.

Поворачивается, уходит. Типа пристыдила.

Стою, смотрю на падающие точки. Не хочется больше снег кидать. Вообще не хочется.

А, хрен с этой работой! Другую найду. Всё равно зарплата два дня назад была.

Втыкаю лопату в сугроб и ухожу.

Жить можно везде и всегда. В любых условиях. Абсолютно в любых. Главное — питаться время от времени.

— Талончик, мужчина! — женщина за стойкой требовательна и взбудоражена. Сразу видно — недотраханная. Всё зло от женщин, потому что от них все эмоции. А управлять ими они не умеют. Ну подумаешь, не трахает никто. Я вот тоже никого, и уже давно, так ведь не ору на людей. Эмоции — это и есть зло. Не бывает хороших. Это кажется так, не верьте. Всё равно собьются в пакость какую-то.

— Да я так, — пытаюсь улыбнуться. — Мне главная ваша сказала, что можно.

— Главная? Ира! — зовёт раздатчица кого-то в глубине столовой. — Ирина Александровна, подойдите, пожалуйста.

Всё, понимаю я. Не пожрать на халяву. Ну зачем ты так, а? Зачем? Я же не у тебя кусок отбираю. Социальную столовую для таких, как я, и построили. Что с того, что я не числюсь в ваших списках? Я вообще нигде не числюсь. Меня вообще в этой жизни нет. Что тебе, половника жалко?

— Этого мужчину ты провела? — спрашивает раздатчица у подплывшей тетёхи.

— Этого? — взирает та на меня недоумённо. — Да ты что? Мужчина! — строго ко мне. — Талончик есть у вас? У нас питание только по талончикам. Если вы нуждающийся, то обращайтесь в управление социальной защиты. Там включат в список, и, пожалуйста, приходите.

Мне горько и обидно. До ужаса горько.

— Ну ради бога! — морщусь жалостливо. — Не дайте пропасть, накормите, а!

— Выходим, мужчина, выходим! — грозно сверкает очами раздатчица. — Не задерживайте очередь.

Я начинаю плакать. Ну почему, почему они так жестоки ко мне? Что мне делать остаётся, убивать, что ли? Если вы видите в этом высший жизненный акт, если вы разрешаете мне, то я могу…

— Женщины, добренькие! — я сажусь на пол и кулаками растираю выступающие на глаза слёзы. Плач превращается в рыдания. — Я кушать хочу! Очень хочу! Ласковые мои, ненаглядные, миленькие, ну накормите, пожалуйста! Ну что вы в самом деле!

Главная торопливо набирает в салфетку несколько кусков хлеба, так же торопливо выходит из-за стойки и суёт их мне в руки, пытаясь поднять меня на ноги. Я позволяю ей это.

— Вот, мужчина, хлебушек. Покушайте, покушайте. И не надо буянить, что вы за моду взяли такую. В соцзащиту идите, ладно? Прямиком туда. На учёт встанете, талончик получите — и сможете у нас питаться.

Я выхожу из столовой наружу и жадно глотаю, отламывая на ходу, ломти хлеба.

Вера? Не знаю, что это такое.

Вера во что-то высшее? Что-то разумное и справедливое? Это для дураков. Нет ничего высшего, разумного и справедливого. Даже в самых тяжёлых жизненных обстоятельствах я не скатился в эту слабость, не позволил себе.

В церковь ходил, да. Не в саму, на паперть. Надо же было на что-то питаться.

— Христос воскресе! — стою с протянутой рукой у входа в церквушку. Пасха, вроде подают. Мне меньше, чем окружающим меня нищим, которых здесь толпы — даже разгонять пришлось, а кое-кому и по морде. Видимо, люди чувствуют во мне злобу, подсознательно понимают, что я не прост и всего лишь прикидываюсь. Людьми управляют магнитные волны, люди подчиняются исключительно физике. Ладно хоть, что какие-то копейки перепадают, раньше вообще ничего не давали. На худой конец отберу у этой голытьбы.

— Э-э, не-е-ет, друг! — нараспев, словно подчиняясь общему благостно-мелодичному пасхальному настрою, говорит один бородатый нищий другому, тоже бородатому. — Спроть Путина все эти деятели мелюзга и шушера. Помяни моё слово, он их разом к ногтю прижмёт.

— Не нравится он мне, — шамкая, отвечает второй, с пустым взглядом и шрамом на щеке. — Не туда страну ведёт.

— Куда надо ведёт! — раздражается первый. — Ты ещё учить будешь! Он всю ситуацию знает, у него советников куча, помощников. Знает, что делает.

Второй не спорит. Ухмыляется. Хитрый мужичок, себе на уме.

Фамилия нового президента доходит до меня словно сквозь пелену. Я знаю, конечно, что он сейчас рулит, но лишь по уличным разговорам. Газет не читаю, радио не слушаю, телевизор вообще чёрт-те знает сколько не смотрел. Унял в себе тот губительный политический азарт, что будоражил меня раньше, унял и не жалею.

А вот и батюшка! Дородный, кругленький, борода окладиста, щёки румяные, идёт и крестным знамением направо-налево нищих одаривает. Старухи да прочее бабьё к нему ручку лобызать тянутся. Кое-кому позволяет.

— Вовка! — вдруг остановившись прямо передо мной и сделав круглые глаза, восклицает он. — Ты, что ли?

Я вглядываюсь, и что-то отдалённо знакомое мимолётно проскальзывает в чертах его лица. Нет, нет, ошибаюсь. Где я мог познакомиться со священником?

— Ошиблись, батюшка, — отвечаю. — Не знакомы мы.

— А, ну да, — опуская глаза, смиряется с тем, что вышла ошибка, священник и продолжает шагать к храму.

Но, поднявшись на пару ступенек, останавливается и, повернувшись, вновь вглядывается в меня. Мне не по себе. Что за мужик памятливый, где мог с ним встречаться?

Идёт обратно.

— Нет, вы определённо похожи на моего знакомого, — говорит. — Вас Владимиром зовут?

Отступать некуда, неохотно я соглашаюсь.

— Ложкин? — произносит батюшка, и от простого этого слова, неблагозвучной и почти забытой мной фамилии меня передёргивает, словно от удара током.

— Ну да… — шепчу в ответ. — А где мы с вами…

И в следующее мгновение всё понимаю! Они приходят разом — воспоминание и понимание: я знаю, знаю этого человека.

— Гриша! — выдыхаю. А фамилии не помню, не помню. На помощь приходит разговор нищих о российском президенте — в какой-то миг успеваю вспомнить и сообразить, что фамилия этого человека противоположна президентской и что он полный тёзка того самого, который где-то там в истории… — Распутин!..

Да, он. Мой дружбан по психушке.

— Ну точно! — расплывается в широчайшей улыбке поп. — Вовка, брат!

Он раскрывает руки для объятий и недолго думая, несмотря на мой внутренний протест (я категорически отвык от проявлений эмоций — в особенности нежности и радости, к тому же не подстава ли это?), лезет ко мне обниматься. Он так искренен и естественен, что я теряюсь. Мне до ужаса удивительно, что кто-то может радоваться встрече со мной, что кому-то я ещё не безразличен.

Даже слёзы выступают. Чёрт, как же легко меня из колеи выбить!

— Ты как здесь? — расспрашивает радостно Григорий. — Какими судьбами? Веришь, нет, вспоминал о тебе на днях! Вот бы, думаю, узнать, как там сейчас Вовка. Ты на службу?

— Нет, — с внутренним мазохистским наслаждением отвечаю я. — Милостыню прошу.

Григорий никак на эту реплику не реагирует. Словно так и надо.

— Ну молодец, здорово! — хвалит меня, словно я рассказал ему о том, что работаю профессором в Московском университете, имею жену-красавицу, просторную квартиру, дачу и двух дочерей на выданье. — А я вот здесь, священником, — эге, да он словно смущается этого.

Стоим и любуемся друг другом. Да уж, Гришка единственный на этом свете человек, которого мне не противно видеть. Которому я даже рад.

— Пойдём, пойдём в церковь! — хватает он меня за руку и ведёт за собой. — У меня сейчас служба, постоишь, подождёшь. А потом наговоримся. Только! — смотрит он мне в лицо внимательно и грозно. — Никуда не убегай, ладно! Я знаю, ты можешь.

Ладно, не убегу, думаю я.