Григорий явно провёл службу по сокращённой программе — на Пасху она должна быть длиннее и напыщеннее. (Хотя с какого хрена я, человек, ни уха ни рыла не ведающий в этих делах, берусь судить? Впрочем, я обо всём берусь судить.) Отдельные старушенции даже шептались по окончании — мол, чего это батюшка наспех так да без огонька?
Из-за меня, вестимо. После каждого произнесённого предложения вглядывался в народ и мою понурую морду среди лиц отыскивал. Я позади толпы перемещался, там имелось пространство — не всех ещё россиян клерикалы захомутали, некоторые неподкупные богохульники и по домам в такие дни предпочитают сидеть. А у Гришки даже голос напрягался, когда он терял меня из виду. И радостно усиливался, когда вновь отыскивал.
Сбежать действительно хотелось. Неумолимо, страстно, порывисто. Григорий хоть и бывший друг, но ипостась уже не та, реальность другая, вероятнее всего неизвестная. К тому же это перевоплощение… Чтобы превратиться из богоборца в истового служителя церкви, требовалось немало пережить и прочувствовать, и светлое чело Распутина (отца Афанасия, как я понял из старушечьих шепотков — надо же!) явственно о пережитом свидетельствовало. Он изменился: я без особых усилий читал в чертах его лица неизвестно откуда нашедшуюся любовь к человеку — быть может, и не любовь, но понимание и сострадание однозначно, смирение перед волнами жизненного океана, стоически поддерживаемый внутренним убеждением оптимизм, приятие простых и банальных кодов рядового человеческого существования. Говорят, это естественный путь любого индивида — к смирению и погружению в рутину. К тому времени я тоже был смирившимся (читай — отчаявшимся), погружённым в наигнуснейшую рутину и ни на что яркое в своей жизни уже не рассчитывал.
Именно в этом не преминул упрекнуть меня Григорий по окончании службы, когда вёз на своём «Мерседесе» домой.
— Ничего экстраординарного с тобой не произошло, — едва повернув голову, чтобы не отвлекаться от дороги, произнёс он. — Ты жив, вроде цел — так что настроиться можно на любую волну. Не раскисай.
Я уверен, прежний Гришка сказал бы мне иначе: не ссы, ещё не поздно подчинить себе реальность… Что-нибудь в этом духе. Такой упрёк из уст любого другого человека вызвал бы во мне вспышку злобы, но на Распутина я обижаться не мог. Просто не было сил.
Семьи, на моё счастье, дома не оказалось. Семья совершала круиз по какому-то европейскому государству. Возможно, что даже по некоторым. Григорий быстро собрал изысканный и сытный обед, разлил по рюмкам коньяк. Мы выпили и закусили — так хорошо я не ел уже долго.
Я был рад перехватить кусок и сто грамм на халяву, но восхищаться дружбаном не собирался. Да, я отчаявшийся и смирившийся, но жалить ещё не разучился.
— Значит, Церковь Рыгающего Иисуса загадочным образом превратилась в Православную Церковь, — не без злорадства, впрочем весьма сдержанного, произнёс я. — Бывает же такое!
Григорий подобный вопрос ожидал и наверняка имел готовый ответ. Тем не менее мой упрёк заставил его поморщиться.
— И там Иисус, и здесь, — отозвался он сухо, тут же улыбнувшись, словно говоря, что при своём нынешнем статусе грешно позволять себе те же самые эмоции, что одолевают меня, бестолкового. — Во всех своих проявлениях он спаситель. Моя подростковая вера не была отрицанием благой вести Спасителя, как могло показаться тебе или кому-то другому. Это была всё та же вера, только усиленная и искажённая юношеским максимализмом. Это был подростковый перфекционизм, когда видишь в том, что тебе предлагают в качестве идеала, изъяны, а потому строишь на этих изъянах альтернативный, порой вычурный, образ. Возьмём сатанистов. Думаешь, они искренне и целенаправленно служат абсолютному Злу? Нет, они тоже ищут Добро, просто разочарованы в существующем. Многие из них, должен тебе сказать, рано или поздно приходят к богу.
— Я рад, — отвечал я колко, — что ораторское искусство не умерло в тебе, ты всё так же силён на изречение скользких истин и создание призрачных фантомов. Отрадно и то, что, как и прежде, ты искренне веришь в то, что говоришь. Но суть, сердцевина всего этого понятна нам с тобой без обсуждений: ты продался.
Григорий горько усмехнулся.
— Ты неисправим. Всё воюешь с ветряными мельницами? Всё перекраиваешь под себя реальность? Всё завоёвываешь мир? Ты уже понял, что в тебе нет и никогда не было никакой Силы? Что ни к Чернобылю, ни к армянскому землетрясению, ни к разрушению башен-близнецов ты не имеешь никакого отношения? Что это дикая фантазия больного сознания, бред?
Порой в глубине души и я был склонен так думать, особенно в тот период безотчётной потерянности, но глубина эта располагалась в противоположной стороне от вербального центра, поэтому на язык подобные уничижительные мысли пробивались редко, да и этот гадкий период был не в состоянии разрушить во мне базисные идеалы. А уж эти башни… Это действо, о котором я узнал много позже его воплощения в реальность, узнал походя и почти бестрепетно, так походило на моих рук дело, так соответствовало мне яростью и буйным выплеском злобы, что почти взбодрило меня — хоть и все эмоции по поводу террористической атаки на Америку прошли стороной и боком, мимо аналитических центров серого вещества, как всё, что проходило через меня в то время. Я всё же был склонен полагать, что это деяние моей натуры, хоть и не был в состоянии зафиксировать тот момент, когда произвёл сей теракт на свет, — и в то же самое время (о, противоречия!) подсознательно пытался убедить себя в обратном, именно в том, о чём говорил сейчас Григорий. Двойственность ситуации, неопределённость по поводу собственного отношения к Силе и вере в неё в конечном счёте лишь дробили мою и без того рассечённую цельность на гулкий сонм колючей неудовлетворённости. И всё же я не желал признаваться в поражении.
— Горе тому, кто сомневается во мне! — бравурно ответил я.
Распутин лишь махнул на меня рукой. Но нетерпение, разбуженное моими упрёками, в нём бурлило, и он не смог не высказаться ещё:
— Секрет жизни не в том, чтобы оставаться прямым и негнущимся, как столб. Секрет в том, чтобы время от времени прозревать и меняться. Человек — величина непостоянная. Он полон сомнений, стихийных побуждений и бесноватых мыслей. Они хороши как некое расширение территории освоения реальности, но жить по ним нельзя. Необходимо найти стержень, основу. Без неё человек не человек. Без неё не прожить.
— Человек постоянен, — выдал я с глубочайшим внутренним сомнением, имея в виду под человеком единственно себя. — И в постоянстве этом истинная сила.
Затем, по мере опустошения коньячной бутылки, напряжение разговора спадало. Мы постепенно смирялись с тем, что мы есть.
Отец Афанасий, по церковной своей иерархии оказавшийся протоиереем (впрочем, это мало о чём мне говорило), поведал и о некоторых наших общих друзьях из подростковой психушки.
— Кстати говоря, — рассказал он с улыбкой, — вскоре после твоего побега её закрыли. Буквально через две недели. То ли финансирование прекратилось, то ли просто за ненадобностью она оказалась — всех распустили по домам. А у кого семьи не было, распределили по детским домам. В здании психушки вскоре открыли современный медицинский центр: ну, ты наверняка знаешь эти бестолковые сооружения с иглоукалыванием, спа-салонами, соляриями и разными прочими фитнес-секциями. Говорят — я не знаю наверняка, но слышал от людей, — одним из соучредителей этого центра стал Епископян. Помнишь такого?
Мне такой вспоминался с трудом. Гриша освежил память.
— Наш главврач. Хороший в общем-то мужик. Я как-то раз ездил в те края к коллеге, видел его в храме на службе. Не знаю, православный он, что ль? Он был, он, я уверен. Но мне тогда почему-то неловко стало, не подошёл к нему. То ли своего придурковатого прошлого застеснялся, то ли своего благостного настоящего. Не знаю, почему-то в глубине души стесняюсь своего поповства. Вот ты упрекаешь меня, а мне бы взять да отмахнуться. Нет, я думать начинаю, переживать. Знаю, наверняка знаю, что преуспел в жизни, якорь обрёл, стержень наимощнейший, а вот всё равно старая анархистская бредятина не отпускает. Да и у тебя энергетика всё же сильная, пробивает защитные слои. Отрицательная она у тебя, разрушительная.
— Александр Сергеевич наш, Мошонкин который, — продолжал Распутин, — сейчас ректор в институте. Институт не бог весть какой, коммерческий, бестолковый, да и всё такое прочее, но дело-то не в этом. Уровень образования — это одно, а зарплата совсем другое. Зарплата, говорят, нормальная.
— Наверняка тебя Басовая интересует, а? — подмигнул он мне.
Учительницу Басовую я помнил хорошо, последнюю нашу с ней встречу в особенности, и почему-то внутренне напрягся от этого Гришиного подмигивания, словно оно именно с нашим прощанием в подсобке и было связано. (И чего напрягаться, словно я какой-то нормальный и законопослушный лох… А может, я уже и есть такой?) Но нет, вряд ли. Откуда он мог узнать об этом? Сама Басовая хоть и была особой странной, но ученикам душу не изливала. Пожалуй, в правильном попе всколыхнулись воспоминания о связанных с ней пикантностях, которыми она радовала нас на уроках.
— Елена Марковна сейчас в Австралии. Вышла замуж за тамошнего фермера. По переписке его нашла, в интернете. Я подробностей их жизни не знаю, так, краем уха слышал, в церковь много всякого знакомого люда приходит, но вроде бы счастлива. Даже успела родить — то ли одного, то ли двух, по-разному мне говорили. Молодец, ей ведь уже за сорок было, когда она туда подалась.
— Яша-цыган по профилю пошёл. В цыганском ансамбле выступает. Так что ничего неожиданного. Песни поёт, на гитаре играет. В церковь ко мне ежегодно приезжает, от него, собственно, и узнаю о том, кто да как. А то и раза три в год. Ничего, весёлый, деловой. Семью завёл, детей полно. Так-то по провинциям больше разъезжает, но, бывает, и в Москву с концертами наведывается. Недавно в кино его видел: цыганский ансамбль встречает барина. К нам приехал, к нам приехал… Знаешь уж, как всё это в исторических фильмах — одно и то же.
Истории Гришины меня злили. Я не понимал, для чего он взялся их мне рассказывать. Чтобы доказать, что все, кроме меня, преуспели в жизни? Что все состоялись? Что все выкарабкались из ям безумия, а я по-прежнему топчусь в ней?
Быть может, ничего такого он и не имел в виду. Скорее, просто делился информацией об общих знакомых, как делают это все при встрече с кем-то из своего прошлого. Но впечатление на меня эти истории производили другое. В каждом слове я слышал упрёк и порицание. Непременно насмешку. В чём я придурок, скажите мне: в том, что так реагирую на обычный разговор, или в том, что действительно остался со своими безумными убеждениями в какой-то потерянной и проклятой нише?
Окончательно добил меня он рассказами про наших сопалатников. Имена их тоже почти выветрились из котомок моих воспоминаний, но живо воскресли, направляемые умелым повествованием священника.
Слава Черемыслов, тот, которого мы звали Колумбом Запредельности, как выяснилось, работал сейчас в каком-то закрытом научном центре в американской Силиконовой долине. Институт вроде бы занимался проблемами теоретической физики. Как он там оказался, Григорий не знал, но, по его сведениям, Колумб занимал там высокую должность, пользовался большим уважением и даже регулярно получал высокие международные награды.
— Говорят, институт этот специализируется на вопросах искривления пространства и времени, — пояснил поп. — Видать, машину времени создают.
Мне в тот момент вспомнились Славины слова про двери в антимир — да, если кому и заниматься машиной времени или какими-то другими приспособлениями для перемещения в запредельность, то только ему.
Самым же шокирующим оказалось превращение Игоря Заворожина, Величайшего Писателя, не написавшего ни одной строки и тем самым безоговорочно заслужившего это звание.
Как выяснилось, не писал он лишь до поры до времени. Вдруг, в какой-то тёмный и неправильный момент своего существования, что-то хрустнуло в его бедовой черепушке, и он с паническим рвением схватился за перо и бумагу. Первая же повесть, на дурака отправленная в журнал «Новый мир» (в котором, как говорят, напечататься чрезвычайно престижно), была им опубликована. За ней потянулись новые повести, многочисленные рассказы, а потом и романы. Год назад Игорь достиг в литературном сообществе такой крутизны, что был удостоен премии «Русский Букер» (о ней я тоже кое-что слышал, хотя и не вполне представляю, для чего она нужна).
Отказ Заворожина от прежних идеалов угнетал пуще других. Даже поповство Гриши и научная деятельность Славы не произвели на меня такого убийственного впечатления. Игорь всегда казался мне монолитом убеждений, стойким оловянным солдатиком. И вот такой облом…
Да всё я понимаю, всё. Что если хочешь жить, если именно существование выбираешь в качестве философии, то неизбежно приспособление к окружающей действительности. Пусть частичная, но всё же преступная ассимиляция. Даже я не избежал её: я пробовал мир на вкус, приспосабливаясь к его реалиям в надежде найти наиболее уязвимые точки, в надежде через это кажущееся и кратковременное приспособление пустить по его поверхности трещины и превратить его в труху. Соглашательство действительно было временным: от него отказывался либо я, либо он — недаром я в свой почти что тридцатник пребывал всё в той же социальной ячейке, что и десять, и двадцать лет назад, — продолжал оставаться изгоем. Этим же парням игры в хамелеона понравились настолько, что они перешли узкую грань, отделяющую причуду от серьёзности, и трансформировались в разряд обыкновенных человеков, чьими идеалами стали сытость и спокойствие.
Вполне возможно, что задай я сейчас вопрос Заворожину, и он бы ответил, что всего лишь забавляется с одной из граней своего сознания. Да, вероятно, он представит это как остроумную концепцию с элегантными перевёртышами, в понимании которой самое главное — улучить момент смены ориентации. И я бы принял эту изящную и отнюдь не глупую концепцию, если бы не одно «но»: если бы ради неё ему (Распутину, Черемыслову) не пришлось отказываться от того, во что они верили раньше.
По сути, конечно же, всё проще. Если убрать шелуху из поз и слов, то невооружённым глазом можно узреть, что они достигли того, к чему стремились: Распутин желал стать священником, Черемыслов — учёным, Заворожин — писателем. И неважно, с плюсовым зарядом или с минусовым. Они приплыли к своим заветным гаваням: маленькие, ехидные, но настойчивые человечки, что живут в их телах, руководят их образом мыслей, и по сути, являются ими настоящими, торжествуют и распевают весёлые, дурашливые песни.
Я даже могу принять как аксиому, что подобная трансформация необходима, что именно самых упорных и непримиримых, отрицателей и ниспровергателей действительность одаривает в итоге своими щедротами, но в таком случае в моём дурацком лбу возникает коварный вопрос: где в этом ряду я сам? Почему все мои старания и усердия обернулись лишь беззвучным пшиком? Я недостоин побед или же они, эти самые устремления, слишком радикальны? Да, они расходятся с идеей существования яви, я прекрасно понимаю это, но в моей грани восприятия реальности, в моём загоне, моём необъективном отражении триумф наступить обязан. Я его заслужил, я его выстрадал. Пусть, наступив в моей сфере, он утянет за собой и все остальные, но я в этом уже не виноват — ведь я упорный и непримиримый, где мои золотые россыпи?
Я пьянел, вливая в себя отличный коньяк неизвестного производства — настолько отличный, что даже не замечал в нём алкалоидов, хотя они бурлили, отчаянно бурлили, — и с каждой новой секундой всё яснее и полнее осознавал уже известную мне (на этот раз без бравурного мазохистского позёрства) истину — я кусок говна. Большой вонючий кусок рыхлого говна.
Истина эта была абсолютнее меня и абсолютнее самого мира. Посапывающий Григорий в шерстяном пуловере, трико и тапках мирно кемарил в кресле; я поднялся с софы, снял с себя ремень, умело, словно занимался этим всю жизнь, каждый божий и небожий день, свернул его в петлю и выбрался на балкон вешаться.
На самом деле повеситься не так уж и просто: чёрта с два найдёшь крепкий крюк или стальную перегородку, которая выдержит человеческое тело. В Гришиной квартире такие отсутствовали — на балконе, где я намеревался сразу же обнаружить нечто подобное, их тоже не было. Побродив какое-то время из конца в конец шестиметровой лоджии, я решил вешаться на металлической перекладине, что едва возвышалось над кирпичной кладкой ограждения и была так невысока, что достигала лишь до моего пупка. Привязав конец ремня к железу, я затянул на шее петлю, вытянул ноги и отдал тяжесть тела во власть ненасытной ременной коже. Она стянула горло, я, висящий над полом в двадцати сантиметрах, опирающийся носками о твердь и в любую секунду имевший возможность согнуть колени и упереться ими в пол, чтобы прекратить мучения, этого не делал, а стойко и верно приближался к своей кончине.
Помню, в тот момент в сознании пронеслась крылатая и ослепительно лучистая мысль. Звучала она примерно так:
«Вот же оно, вот, то самое долгожданное разрушение мира! Через какие-то мгновения он исчезнет… Почему же раньше мне не приходил в голову этот простой способ уничтожения реальности?»
Другой же мыслью, более периферийной, но всё же гнетущей, было осознание того, что до меня этот долбаный мир таким способом уже умудрились разрушить миллионы совершенно обыкновенных двуногих.
Человек-недоразумение — это не просто прозвище. Это подвид гомо сапиенс, обозначенный на земной карте лишь одним отчаянно стремящимся (ладно, стремившимся) к вымиранию, но никак не достигающим (опять поправка: не достигшим) своей цели экземпляром.
Разумеется, через минуту после того, как белый свет сделался в моих глазах отчаянно чёрным, а сердце вот-вот собиралось прекратить работу, Гриша Распутин проснулся (должно быть, припёр переполненный мочевой пузырь), увидел в проёме балконной двери мои то ли недвижимые, то ли нервно подрагивающие ноги и ринулся меня спасать.
В себя я пришёл ещё до приезда «скорой». Гриша ахал и охал, скорбно потрясал головой, бормотал затёртые истины о греховности подобного шага, рисовал окружающую действительность радужными красками, дабы дать мне понять, что расставаться с ней необыкновенно глупо, ну и вообще всячески меня ругал. Приехавшие врачи сделали мне укол (видимо, успокаивающий), натёрли шею спиртом и велели ехать с собой в больницу. Я тихо и достаточно вяло отказывался, что убедило эскулапов, и в особенности Распутина отвезти меня туда всенепременно.
В больнице я пробыл лишь сутки, совершенно законно выписавшись на следующий день. С советских времён всех самоубийц ставят на учёт в психиатрическом диспансере (врачи по-своему правы, уничтожать самого себя действительно ненормально, хотя, как утверждают некоторые учёные, это единственный явный фактор проявления разума), я же был от этой позорной процедуры избавлен благодаря тому, что являлся иногородним — впрочем, то же самое могли обо мне сказать все без исключения города мира.
Отец Афанасий, словно чувствуя час моего освобождения, прибыл в больницу на автомобиле и повёз меня к себе. По дороге я узнал, что из заграничного вояжа к нему вернулась жена с детьми, и запротестовал. Почему-то мне ужасно не хотелось видеться с ними.
При всём при этом я не нашёл в себе сил вот так взять и смотаться из этого города и от Распутина в какие-то далёкие и невнятные веси, чтобы никогда больше не встречаться ни с ним, ни с другими призраками прошлого. Всё же надлом пробежал по душе большой и корявой молнией — я был потерян и не понимал, что мне делать дальше.
Гриша вошёл в моё положение быстро и решил отвезти меня в церковь, где в пристрое у него жила пара бомжей-рабочих. Меня такой вариант устраивал, и через полчаса я уже раскладывал в углу обшарпанной, но достаточно просторной комнатёнки матрас, чтобы рухнуть на него и погрузиться в тупое безделье.
Пару дней ни Распутин, ни соседи-рабочие меня не трогали, а затем я сам вызвался помочь по хозяйственным делам. Валяться на полу, разглядывая почерневший, морщинистый потолок, оказалось неимоверно скучно. Какая-то тётка, видимо церковный завхоз, всучила мне в руки лопату и дала задание копать землю. Я с радостью за него принялся, перекопав за несколько последующих дней всю имевшуюся в окружности почву. Потом меня позвали красить дверь, потом таскать какую-то разваливающуюся утварь — в общем, без дела я уже не сидел. Никчемная моя жизнь наполнилась предельно простым и ясным смыслом.
Нет, не ждите от меня благостной истории о приобщении к Русской православной церкви и её догмам. За месяц (да, пожалуй, именно столько я там кантовался) пребывания при церкви я в очередной раз убедился, что на свете ничего нет глупее религии. Меня отчасти привлекала формальная сторона существования церкви, её способность организовывать и объединять массы (хотя на тот момент я практически разочаровался в коллективных формах постижения жизни и борьбы с действительностью), что было небезынтересно, но обоснование этого объединения превосходит все границы нелепости. Все религии — это дешёвое шаманство, я сам объединил людей такими же колдовскими методами, это могут многие, что отнюдь не значит, что объединение это есть приближение к истине. Иисусу просто больше повезло, чем мне, при более удачном стечении обстоятельств через пару тысяч лет жители Земли молились бы на иконы с моим изображением.
Ну как можно всерьёз воспринимать поклонение перед костями умерших, всё это шитое белыми нитками фокусничество с мироточащими иконами или сошествием небесного огня? Как можно восхищаться туповатыми, кровавыми и абсолютно аморальными, вне зависимости от итогов и выводов, библейскими историями, многие из которых, как, например, попытка принести в жертву собственного сына, ничего, кроме омерзения, у любого мало-мальски здравомыслящего существа (даже такого циничного и придурковатого, как я) вызвать не могут? Как можно восторгаться Библией, этой мешаниной взаимно противоречивых фактов, истин и призывов, собранных в один том какими-то нерадивыми проходимцами? Нет, мне не нужна религия, с которой я должен становиться дураком. Дайте мне умную религию, дайте мне религию фактов и математических формул, дайте мне религию, подкреплённую научными истинами, — лишь такой религии готов я служить и поклоняться.
При этом соблюдение религиозных обрядов казалось мне вполне забавным и безвредным занятием. Я регулярно посещал службы, многократно крестился, подхватывал за батюшкой Распутиным его шаманские выкрики, щедро раздаваемые в аудиторию. Двойственность — может, именно это и привлекает в религии массы? Возможность раздвоения, нехитрый способ перевоплощения в иное существо, незлобивое и добросердечное, кратковременный уход в чарующий мир жеманного колдовства?
— Твои мысли греховны, — объявил мне, немного смущаясь, Распутин в один из коротких наших разговоров, в котором я зачем-то снова пытался доказать ему его неправоту. — Но переубеждать тебя не собираюсь, потому что сейчас не время, да и не готов ты к этому. Пойдём со мной во двор, к тебе приехали гости.
Я напрягся. Что за гости, чёрт возьми, кто меня мог здесь найти?
— Никуда я не пойду, — огрызнулся я. — Не нужны мне никакие гости.
— Это не тот случай, когда можно отказываться. Здесь твои родители.
Родители?..
Вы думаете, это слово что-либо значило для меня в то время? Вам кажется, я хоть раз вспоминал их за все эти годы? Вы полагаете, что я сразу же, через мгновение ока, был способен вспомнить их имена и лица?
Мне потребовалось большое и отчаянное усилие, чтобы откопать в замшелых уголках памяти звуковое воспроизведение их имён и отчеств. Имена всплыли, но к чему они мне? К чему я вообще иду сейчас к ним, о чём мне разговаривать с этими людьми?
— Для чего? — взирал я с недоумением и даже ненавистью на батюшку. — На кой хрен ты привёз их сюда?
— Я никого не привозил, — отвечал он, не глядя на меня. — Я просто сообщил им о том, что ты здесь. Это к лучшему.
Они стояли у церковных ворот, словно не рискуя переступить какую-то запретную линию — то ли из своего советского прошлого в церковную ложь, то ли из своего размеренного нормального существования в мой персональный кошмар. Два потрёпанных пожилых человека: очкастый мужчина с обильной сединой в волосах и сухонькая очкастая женщина со впалыми глазами, в волнении перебиравшая зажатую в ладонях женскую сумочку.
Сколько им сейчас? Шестьдесят? Пятьдесят пять? Да, около того. Что это за провокация, что за мерзость, для чего они здесь? О чём мне с ними говорить, они чужие мне люди, я не узнаю их. Неужели они думают, что спустя десятилетия всё вот так запросто срастётся, восстановится? Это невозможно, мы оторваны навеки, мы в разных мирах. Вот что я сейчас им скажу? Неужели кто-то считает, что эта встреча заставит меня разрыдаться?
— Сынок! — выдохнула вдруг — я почти приблизился к ним — женщина в светлой ветровке, моя мать. — Господи, сынок! — воскликнула она ещё раз, роняя на землю сумку и бросаясь на меня с распростёртыми объятиями. Она рыдала.
— Вовка, мальчик мой! — тянул ко мне руки мужчина, мой отец. — Я думал, не свидимся уже…
И он, с красными, наполненными обильной влагой глазами, тоже повис у меня на плечах, совершая лихорадочные движения руками, словно ощупывая меня на целостность, словно желая убедиться в том, что я не призрак.
А дальше произошло то, чего я от себя никогда и ни при каких обстоятельствах не ожидал.
Я заплакал. Громко, отчаянно, надрывно, как будто какой-то могучий и безжалостно-сердобольный сталевар одним ударом выбил в моей кипящей домне пробку, позволяя вылиться наружу бурлящей и неистовой лаве. Я не помню, когда я плакал последний раз, наверняка это произошло ещё до моего детского Пробуждения, и уж точно я никогда не плакал так долго и обильно.
Чтобы не свалиться от бессилия, мне пришлось присесть на бетонное основание забора. Отец с матерью держали меня за плечи и, любовно взирая сверху вниз, как на только что родившегося и несмышлёного малыша, гладили по волосам и щекам, бормоча какие-то умиротворяющие, а на самом деле лишь ещё более выворачивающие меня наизнанку слова.
— Мама! Папа! — шептал я, поднимая заплаканные глаза на мать с отцом, и сквозь слёзные разводы пытался разглядеть — и разглядывал! — в чертах их лиц что-то необыкновенно доброе, родное, потерянное, но счастливым образом найденное, что-то, что пробуждало во мне дикое смущение, скрыть которое не представлялось никакой возможности и которое исторгало, выдавливало из меня всё застоявшееся, мутное и тяжёлое.
— Вот и ладно, вот и хорошо! — шептали они, перебивая друг друга. — Домой, домой поедем! Дома хорошо, спокойно, в обиду тебя не дадим больше. Жаль, Наташа не смогла приехать, так хотела, так хотела. Двое детей у неё, мальчик и девочка, племянники твои. Хорошие, вы подружитесь. Развелась вот только, но да ладно, раз не живётся — и не надо. Добрые такие внучата, отзывчивые. А тебя в обиду мы больше не дадим, нет. Скитаться не позволим, будешь с нами жить. Пусть у нас денег немного, но на сына родного уж найдём. И врачей хороших отыщем, и сами любую помощь окажем. Ничего, проживём. Самое главное, что мы вместе. Самое главное, что ты нашёлся.
Всю дорогу в поезде я продолжал плакать. Глядел на них, моих напуганных, но добрых родителей, — и слёзы бежали ручьём. Даже во сне не мог остановиться. Со всего поезда приходили на меня посмотреть — а я, наблюдая, как гордо и любвеобильно взирают на меня родители и объясняют совершенно случайным людям, что везут больного сына, которого не видели почти два десятка лет, домой и ни за что никогда и никому уже не отдадут его, заходился в обильном плаче вновь и вновь.
Должно быть, организму требовалось серьёзное очищение от застоявшихся в нём солей.