Нет, психиатры появятся не сейчас. Терпение, друзья мои, терпение. Я обещаю вам, я клятвенно обещаю, что без них не обойдётся. Куда уж без них такому бунтарю, как я?

Впрочем, не ждите от них чего-либо эпатирующего и ласкающего истерзанную примитивным гуманизмом беспокойную человеческую душу. Они скучны и нелепы, эти психиатры. Они просто тупы. Будь моя воля, я вообще бы выбросил их из своего повествования, но природная честность и научный подход к наблюдению за собственной личностью не позволяют расстаться с подобными эпизодами биографии.

Впрочем, не забить ли мне на них? Хоть раз в жизни, а?

Обещаю подумать над этим.

Итак, мой демарш особыми последствиями и далеко идущими выводами среди моих родственников — в первую очередь я имею в виду родителей — не обзавёлся. Нет, конечно же, взирать на меня они стали как-то более внимательно, задумчиво и многозначительно, но в целом их интерес за рамки тактичности не выходил. Мою выходку списали на юный возраст, усталость и раздражающую обстановку празднования дня рождения.

— Бедненький ты мой, — жалостливо гладила меня мама, укладывая в постель, — солнышко моё, притомили тебя! Устал, потерялся, забыл про туалет.

— Да он спал! — вносил свою долю оправданий в мои действия папа. — Спал с открытыми глазами! Ты видела, какое выражение лица было у него в ту минуту? Ему снилось что-то!

— Наверное, он думал, что добрался до туалета, — даже сестра Наташа, с которой отношения мои складывались непросто, пыталась встать на мою сторону, — вот и наложил на пол. Я часто видела, как он каким-то странным делается. Словно в обмороке, но сознание не теряет.

— Часто? — воскликнула мама.

— Часто? — изумился папа.

— Что же ты молчала всё это время?! — хором выдали они могучий упрёк, после которого моя ранимая сестра не могла не расплакаться.

— Я не думала… — захныкала она. — Я не знала…

После бурного семейного совета, который ещё то и дело стихийно возникал в течение нескольких последующих месяцев, решено было лечить меня хорошо известными народными способами — травами, чаями с малиновым вареньем, распаристой русской банькой и продолжительными прогулками на свежем воздухе. Возникавшие в процессе обсуждения слова «врачи» и «больница» были тотчас же отклонены как слишком крепкие и травмоопасные. Родители, часто мыслящие как одно-единое целое (между прочим, сейчас я, кажется, осознаю, что они женились по любви и очень подходили друг другу), этот радикальный вариант тогда отвергли.

— К ним (тем самым психиатрам, надо полагать) один раз попадёшь, — подвёл резюме родительских раздумий отец, — и на всю жизнь медицинскую карточку испортишь.

На том и порешили.

Мне смутно вспоминается, что пару, а то и тройку раз со мной действительно проводили некоторые названные выше процедуры — поили чаем с вареньем, вроде бы гуляли, а ещё отец водил меня в тир, что, видимо, должно было развеять мою грусть-тоску и прочую неадекватность разом и навеки-вечные — но, занятые работой и рутинными, обязательными к исполнению домашними делами, они потихоньку спустили всю свою грандиозную деятельность по моему исцелению на тормозах.

Я их не виню. Я и вовсе не нуждался ни в каком лечении, ни в каких банях и прогулках, я был и остаюсь нормальнее всех нормальных, а потому должен выразить своим тактичным родителям лишь слова благодарности за их добросовестное исполнение супружеских и семейно-бытовых обязанностей. Изменить меня или как-то повлиять уже никто не мог. Я прозрел, я отрастил третий глаз, я проник за пределы обыденности — а потому становился с каждым днём всё твёрже в своих убеждениях о неподчинении миру, борьбы с ним и окончательном разоблачении.

Впрочем, был, был некий момент (или даже три-пять-десять моментов), когда на меня находило что-то вроде стыда и разочарования за свою выходку. Человек слаб по определению, я тоже не исключение, общественные стандарты влияли в то время и на меня. Сказать по правде, я не избавился от них полностью и по сей день. Этот процесс, по всей видимости, бесконечен, освобождаться можно всю жизнь и даже по её окончании. Стандарты сильны, коварное общество разработало и почти с успехом внедрило в повседневность нормы и правила — сделав это, конечно же, с целью предотвращения бунтов, подобных моему — в большинстве случаев они срабатывают в выполнении своих охранительных функций. Лишь немногие, наиболее сильные человеческие особи способны противостоять этому давлению. Я говорю сейчас не о себе, я понимаю, что я не самый стойкий боец, я уверен, что они существовали до меня и, вероятнее всего, существуют и поныне, по крайней мере, я постоянно встречаю проявления человеческих бунтов во всевозможных сферах — в искусстве, например. У каждого такого индивида бунт, если он вызревает, находит в чём-то и где-то свои проявления, но не у каждого он становится ежедневной, постоянной и целенаправленной деятельностью. Человек ищет спокойствия, он надеется на гармонию, он жаждет прожить отмеренный ему промежуток времени без душевных всплесков и нервных потрясений. Я выбрал другое. Я выбрал исключительно всплески и единственно нервные потрясения.

Но в те детские годы я был ещё недостаточно стоек для их целенаправленного претворения в жизнь. Тогда мне казалось — ошибочно, разумеется — что с миром можно найти какой-то компромисс, завязать некую дружбу, найти тишину и успокоение. Чёрт возьми, мне тоже хотелось покоя! Несуществующего. Нереального.

Через несколько дней я отправился в первый класс.

В школе мне с первого же дня не понравилось. Ещё бы! Кому и когда нравилась школа? Самым неприятным в ней было то, что она не оставляла ни пространства для уединения, ни единого мгновения на целостность. Насилие, насилие и ещё раз насилие — вот что такое школа. Тебя постоянно держат в узде, от тебя постоянно чего-то требуют — может, они и правы во имя твоего будущего, во имя предстоящей социализации и стратификации — но к чему будущее, если всё в этом мире бессмысленно?

Помнится, меня посадили за третью парту в среднем ряду. Слева. Рядом сидела некрасивая, постоянно морщившаяся девочка с бантиками, по выражению лица которой я понял, что общение у нас не получится никогда и ни при каких обстоятельствах. Не скажу, что я сильно расстроился от этого, по правде говоря, я даже обрадовался, я вообще не был склонен к общению, даже до Пробуждения, а уж после него и подавно. Я вглядывался в лица окружавших меня сверстников, в надежде увидеть в них то самое, единственно правильное выражение, которое говорило бы о том, что его обладатель пережил то же, что и я, что он встал на тропу войны, что он не согласен мириться ни с чем на этом свете, даже с пуговицами на рубашке и тетрадями в клетку… но столь вожделенные мной проявления похожести на лицах одноклассников отсутствовали. Это были обыкновенные, послушные, бестолковые дети, внутреннего мирка которых категорически не хватало на мыслительно-эмоциональные путешествия за пределы обыденности.

Гордыня. Я понимаю, что это зовётся гордыней. Ещё — высокомерием. Чванством. И какими-то другими звучными словами с отрицательной коннотацией. Но слова не важны, мне плевать на их смысл. Правило одно: если ты желаешь сохранить целостность, необходимо отгораживаться от окружающего. Агрессивно и нервно, либо тихо и незаметно, но отгораживаться необходимо. Чтобы тебя не размыло, не растворило во всеобщем аморфном потоке, не рассосало на безликие атомы. Быть может, в этом и состоит настоящий смысл жизни — слиться с человечеством в единой бесцветности, потерять собственное «я», а с ним и невыносимую рефлексию — самое страшное, чем одаривает тебя Природа — быть может, в этом и состоит облегчение и даже счастье, ведь жизнь пронесётся быстро и уход, а также его ожидание не будут такими колючими и болезненными. Но, вступив однажды на тропу осознания, пережив это самое осознание, или, точнее, первые его проявления, так ярко и весомо, тебе уже никогда, да, да, никогда и ни за что не создать даже самой ничтожной иллюзии отстранённости, покоя и размеренности. Себя, ту гадкую отметину, что внутри, не обмануть. Она непременно найдёт повод вылезти наружу и ввергнуть всё твоё существо в очередную пучину хаоса.

Протест против школы жил во мне с первого до последнего мгновения учёбы. В первые годы он выражался достаточно пассивно: по крайней мере, мне помнится, что срать посреди класса я не пробовал. Во мне возникло ощущение, что мир можно взять измором, тихим горделивым бунтом, когда вроде бы никто и не понимает о том, кто ты есть на самом деле и чем ты на самом деле занят. Мой бунт был направлен внутрь: вызванный учителем к доске и прекрасно знающий тему урока, готовый ответить и получить за свой ответ не меньше трёх «пятёрок», я предпочитал не делиться знаниями с окружающими. Молчал, тупо глядел в потолок, прикусывал губы и мучительно выдавливал из себя крохи бурливших во мне знаний, которые так и жаждали излиться из меня фонтанирующим потоком. С первых же занятий я прослыл тупицей и тормозом, что неимоверно вдохновляло меня. Знать, что ты умнее всех на этой территории, понимать, что ты несоизмеримо весомее всех, ведь ты пережил и прочувствовал то, чего никогда не предстоит прочувствовать им, ведь ты борец, бунтарь, титан, чёрт побери, нацеленный на уничтожение окружающего, а кто они? Жалкие послушные человечки, тихие блеющие овцы, ради дешёвого и бессмысленного одобрения пожилой тётеньки-учительницы готовые на беспрекословное исполнение её маразматичных требований.

В сдерживании огромная сила. Ты тихо и злорадно перемалываешь своё торжество внутри, наполняя всё пространство сознания блистающей и звенящей субстанцией величественной обособленности. Это сильнейшее, поразительное чувство, в которое я всегда с готовностью погружался (и рад погрузиться до сих пор), чувство, которое приносило мне настоящее удовлетворение.

За бунт надо расплачиваться. Вы знали об этом? Ещё нет? Ну так знайте.

За свою революционно-пассивную позицию я был вскоре наказан. К концу учебного года пожилая тётенька-учительница, преподававшая нам, первоклассникам, как и положено, все предметы, торжественно объявила меня идиотом. Если бы она сделала это в классе, в присутствии таких же первоклассников, как и я (чем, собственно говоря, она занималась постоянно в течение всех учебных месяцев), это вряд ли вызвало изменения в моей достаточно счастливой, хоть и неспокойной в мыслительной сердцевине, жизни. Но она сделала это на школьном педагогическом совете. Слова её клятвенно подтвердила школьная медичка, каким-то не то практическим, не то эмпирическим методом установившая во мне серьёзные проявления неадекватности. Выяснилось, что за весь год я ни разу не выполнил домашнего задания, не дал ни одного правильного ответа и вообще, кроме ковыряния в носу, ничем не занимался. Даже родители-учителя, трудившиеся в той же школе и навещавшие меня на переменах, а то и на уроках и уж конечно настойчиво требовавшие от меня выполнения заданий дома, никоим образом не смогли на меня повлиять.

После обсуждения моей будущей участи, на котором присутствовали и мои родители, меня решено было перевести в коррекционную школу. То есть, попросту говоря, в школу для отстающих детей. А если выражаться предельно точно — школу для дебилов. Надо сказать, что родители мои восприняли это известие достаточно спокойно. Уже спокойно. И даже не противились ему, хотя могли — им бы всё же пошли навстречу. Потому что год мучительной борьбы за возможность считать меня нормальным ребёнком, который может учиться на нормальные оценки и у которого впереди нормальное человеческое будущее, истощил их и морально, и физически. Они не признавались себе в этом, но на самом деле уже махнули на меня рукой.

Мне вспоминается один из их диалогов, исполненный шёпотом на кухне — дабы оградить нас, детей своих, от тех шокирующих истин, которыми они бросались друг в друга. Несмотря на шёпот и закрытую кухонную дверь, я отчётливо услышал его из детской комнаты.

— Это ты виноват, — ядовито шипела на отца мама. — Мне же говорили, что у тебя брат деда был слабоумным.

— Я не знал его, — слабо пытался оправдываться папа. — А наговорить могут всё, что угодно.

— Думаю, что меня ещё пожалели. Не рассказали всего о нём. Недаром врачи всегда спрашивают про наследственность. Господи, — даже интеллигенты вспоминают в такие минуты Всевышнего, — что же нам теперь делать?

— Давай ходить на консультации к врачам, давай читать специальную литературу. Возможно, какое-либо лечение или операция помогут ему.

— Операция? О чём ты говоришь?! Я не позволю ковыряться в мозгах моего сына.

— Ну почему обязательно в мозгах? И потом — если это будет ему на благо…

— Как, как он теперь будет жить в этом жестоком мире?! — я так и видел, как моя мама в бессилии заламывает руки. — Мир не примет его. Отвергнет. Господи, за что нам такое наказание?

Я ни в чём не виню своих милых и таких чудовищно обыкновенных родителей, они всегда желали мне только лучшее. Бедные, они полагали, что жизнь, которой живут они — это и есть квинтэссенция правильности и даже некоего счастья. Что ходить на работу — это хорошо, что рожать детей — это хорошо, что ездить на выходных в огород (чего я не любил больше всего на свете) — это ещё лучше. Увы, я так не считал.

Им было тяжело, им было ужасно тяжело. Ребёнок из учительской семьи, семьи, представители которой работают в той же школе, да вдруг тупой, и это при том, что старшая дочь умница и активистка. Это настоящий удар для тихих, но гордых интеллигентов. Не было за этот год вечера, чтобы они не разговаривали со мной долго, обстоятельно и нудно, не было вечера, чтобы они не решали со мной задачи и не делали упражнения по русскому языку, не было вечера, чтобы они не трясли меня за плечи и не орали истерично, пытаясь вернуть меня на путь истинный — всё напрасно. Всё, всё, всё. Абсолютно всё. Я их победил.

Не знаю, как они пережили это. Вряд ли вся эта нервотрёпка прошла для них бесследно. Сейчас я вспоминаю, что они очень изменились в то время, изменились внешне — как-то осунулись, похудели. Глаза, бывшие до той поры живыми и горящими, потускнели. Они заметно состарились. Впрочем, я не испытывал к ним никакой жалости. Почему я, собственно, должен жалеть их? Надо было хорошенько думать, прежде чем заводить детей. Родили, видите ли, игрушку для собственного развлечения, а потом оказываются недовольными, когда игрушка ведёт себя не так, как обещал вкрадчивый продавец по имени Природа. Игрушка сопротивляется, игрушка опровергает их, игрушка не ставит их ни в грош.

Как ещё я должен был вести себя с родителями, скажите на милость? Они — первая линия атаки окружающей действительности на мою первозданную целостность. Я был обязан отразить их нападения и обратить врага в бегство, я был обязан победить.

Что и произошло.

Следующей осенью я отправился в коррекционную школу. Она располагалась совсем недалеко от той школы, где я учился раньше. Мне даже не требовалось пользоваться услугами общественного транспорта, лишь дорога стала на десять минут длиннее. Я снова отправился в первый класс. Ну, а чего вы хотели? Не переводить же меня во второй, если я и программу первого не смог освоить.

Признаться, я волновался, отправляясь учиться в школу дебилов. Всё же я не дебил. Всё же я понимал, что настоящие дебилы могут оказаться агрессивными и совершенно неуправляемыми, всё же я представлял, что с настоящим дебильством могу не справиться.

Но волнение моё оказалось напрасным. Как выяснилось вскоре, настоящие дебилы практически ничем не отличались от обычных учеников с приличной успеваемостью. Ну подумаешь, не знают таблицы умножения и не умеют написать элементарных русских слов! Разве это чем-то отличает одну человеческую особь от другой? Разве в этом состоит принципиальное отличие? Разумеется, нет. Ну подумаешь, что они немного диковатые, кричат и бесятся, выплёскивают свои эмоции не там, где положено, и в неположенное время — это также нельзя назвать существенным отличием от нормальности. По существу, в основных своих проявлениях, в самых главных стремлениях — они такие же. Они стремятся к семье и детям, к какой-то невнятной, каторжной работе, к телевизору и сытному обеду. В них нет ни малейшего бунта.

Хотя, признаться, поначалу, в самый первый месяц учёбы, я было подумал, что судьба занесла меня в среду таких же воинов духа, как и я. Таких же борцов против данности. Чёрт, мне показалось, что в их глазах — не всех, далеко не всех, но и тех, необычных, было немало — я вижу то же самое, что должно таиться и в моих глазах: протест. Да, в глазах многих из них таились огоньки протеста, но, как вскоре мне стало ясно, протест их не носил всеобъемлющего начала, он не касался мироздания как такового. Он был примитивен и пуст. Закукарекать в классе или громко крикнуть на перемене матерное слово — это было бы неким подобием Настоящего Протеста, если б за ним стояло нечто большее — желание общественной анархии, уничтожения условностей, сметение табу. Но нет, на такое они были неспособны. Кукарекали они исключительно ради кукареканья. Ну, может быть, ради тупого внимания окружающих. С той же целью выкрикивали матерные слова. Я, уже готовый возрадоваться таким несогласием с системой, достаточно быстро смекнул, что восторгаться тут нечем. Что школа для отстающих недаром прибрала их к своим рукам, что «дебил» — как это ни парадоксально, достаточно точное определение их сущности.

Жизнь моя и учёба мало отличались от того, что было раньше. Изменения произошли лишь в том плане, что я стал немного отвечать на уроках и готовил кое-какие задания, ибо понял, что в среде, где уроки не учит каждый и делает это не из каких-то далеко идущих целей, а просто от глупости, совершать то же самое смешно. Никто, включая меня самого, не воспримет мои действия как целенаправленную социально-философскую акцию.

Из всех осознанных и предельно публичных действий тех первых школьных лет, настоящих протестов, ярких и в некотором смысле художественно выверенных, наиболее запомнился мне один. Тогда шёл ноябрь тысяча девятьсот восемьдесят второго года, я был учеником второго класса «в» (как известно, литера «в» даже в обыкновенных средних советских школах всегда обозначала класс наиболее проблемный по части интеллекта в параллели; какие же трагические глубины абсолютной безнадёжности скрывала она в школе для отстающих!), вяловатым, совершенно бестолковым, как с виду, так и внутри (бестолковым, бестолковым, не надо себя утешать — я не был придурком, но я ещё чрезвычайно много не понимал ни в себе, ни в зловещих переливах реальности) — как вдруг умер Брежнев.

Должен признаться, что я всегда любил дедушку Брежнева. Он безусловно лучший правитель нашего государства (которое даже как общественно-политический институт — величайшая управленческая ошибка в истории человечества, ну, а уж как объективная данность — и вовсе дичайшая несуразица) за все годы его существования. Я не раз слышал мнение, что только при нём люди пожили более-менее спокойно. Мне трудно уловить смысл слова «пожили» в данном контексте: по всей видимости, он не заслуживает моего восхищения и в корне расходится с моими идеалами существования, но и не из-за мнения окружающих нравился мне Леонид Ильич. Был он каким-то — по крайней мере, в моих глазах — абсолютно несуразным, в высшей степени чужеродным образованием во всём этом пантеоне советских политических деятелей. Словно он, будучи персонажем из мультфильма про Винни-Пуха, будучи самим Винни-Пухом, взял да и переместился волшебным образом в научно-популярный фильм о технологии изготовления цемента.

Всё это мне довелось осмыслить позже. Это я сейчас, взрослый, битый, будем считать, не сломленный и кристально ясный в понимании бессмысленной, как всё остальное, верности многолетнего, весьма рискованного образа жизни, выборматываю все свои умозаключения и стародавние наблюдения в пустоту, а тогда, в дремучем детстве, я тянулся к Леониду Ильичу просто по причине детской, этакой щенячьей непосредственности. Видимо, я всё же должен был к кому-то тянуться, совсем без этого нельзя. Брежнев подходил как нельзя кстати — он был смешон и несуразен, как и я, а значит, мы были одной крови.

С какого-то неслабого хрена идиотский урок идиотской математики был прерван, и весьма разочарованных и даже растерянных тем, что вместо традиционного дуракаваляния приходится маршировать рядами по коридорам и лестницам, пошатывающихся не то от усталости, не то от хронического слабоумия дебилов-второклассников повели в спортивный зал. Туда же почти такими же стройными, пошатывающими рядами подползали и остальные школьники коррекционного учебного заведения, с первого по восьмой класс (восьмой был последним; девятый и десятый как очевидная платформа для поступления в институт в коррекционной школе отсутствовали — дебилам в высшую школу ходить не рекомендовалось).

Такого на своей памяти не помнил никто: собрать в спортзале разом всю школьную братию — это было как-то чересчур даже для дебилов. Мрачные, напряжённые, потерянные, они всматривались в таких же напряжённых и потерянных (мрачными они были постоянно) учителей, всматривались друг в друга, и с каждым новым взглядом терялись всё больше. Ни кукареканья, ни изящного матерного словца не разносилось над сводами помещения. Все были (представьте только — ещё не подозревая о случившимся!) траурно молчаливы.

Никого не пришлось успокаивать, когда на середину зала выползла директриса — потрёпанная, морщинистая, уже почти целиком седовласая, но довольно шустрая тётенька. Все поняли вдруг: сейчас на них обрушится Страшная Правда. Правда из жизни страны, которая, как известно, часть нас самих, правда яростная, неистовая и беспощадная.

Вы удивляетесь тому, что дебилы способны так тонко чувствовать переливы общественной жизни? О, не стоит недооценивать дебилов! Именно они и ощущают эти самые переливы наиболее болезненно. Собственно говоря, именно они и порождают эти самые переливы, становясь Капитанами Общественной Жизни, Погонялами Тучных Человеческих Масс и вообще всякими разными Благодетелями, Несущими Неугасимый Свет. Вряд ли я буду первым, кто скажет, что именно дебилы в конце концов становятся правителями государств. Это не эмоциональная оценка обиженного жизнью человека, ничуть, это всего лишь усталая констатация факта.

— Ребята! — тихо и выразительно молвила директриса. — Произошло нечто страшное… Умер Генеральный Секретарь Коммунистической партии Советского Союза Леонид Ильич Брежнев.

Вся школа, все несколько сот человеческих тел и душ, вздрогнули. (Я полагаю, их было штук пятьсот, не больше — всё же коррекционная школа насчитывала значительно меньше учеников, чем обыкновенная общеобразовательная.)

— Это невыразимо трагическое событие, — продолжала тётенька, — в жизни нашей страны. Мы, весь советский народ, в одночасье осиротели. Честно вам скажу: когда сегодня утром я узнала эту новость, мне стало страшно.

Невыносимо страшно становилось и дебилам.

— Меня словно бы оставил родной отец. Человек, который заботился обо мне и оберегал.

Думаете, директриса паясничала или говорила сознательную неправду в силу своей должности, неправду, которую вынуждена говорить постоянно? Ничего подобного: она была кристально искренна. Искренна, как, наверное, никогда в жизни.

Здесь необходимо добавить о том, что весь советский народ в то время жутко боялся ядерной войны. Его запугали ею до такой степени, что лишь немногим удавалось избавиться от гнетущего ощущения предстоящего апокалипсиса. Одним из таких немногих был я: ядерный апокалипсис виделся мне привлекательной и волнительной перспективой разрешения конфронтации с миром. Смерть в ядерной войне пугала меня меньше, чем смерть от старости, зато одновременная с моей смертью гибель окружающей действительности представлялась мне едва ли не идеальным разрешением нашего с ней спора. Я жаждал войны, я стремился к ней и даже подумывал написать Рональду Рейгану письмо с просьбой сбросить на наш город ядерную бомбу. Моя соседка, Таня Абросимова, абсолютная дура без всяких скидок и возражений, напротив, как-то раз написала и даже отправила Рейгану письмо с чистым детским призывом остановить ядерное безумие. Об этой её выходке каким-то образом узнало школьное руководство и руководство гороно, Таню заставили читать почему-то снова вернувшееся в Воронеж из Америки письмо перед классом, возили её на какое-то общегородское мероприятие в защиту мира и едва не перевели в нормальную школу, но вовремя передумали. Недалёкие гуманисты из гороно, взглянув в её сумасшедшие очи, вдруг отчётливо поняли, что письмо Рейгану с просьбой о мире — это не осознанный, миролюбивый акт советской девочки, а очередная ступень в её непреодолимой ментальной деградации.

Ядерной войны боялись все. И в народе, в самых широких его массах, включавших даже некоторый процент управленческого звена, твёрдо угнездилось убеждение, что американцы начнут войну ровно тогда, когда умрёт Брежнев. Все так и говорили: «Вот умрёт Брежнев, и будем со Штатами воевать. Обязательно, обязательно будем. Без войны не обойтись».

В том числе и поэтому были жутко напуганы дебилы. Хоть они и не знали таблицы умножения, но пугающий образ смерти являлся порой и к ним, они успели прочувствовать его неприязненный холодок, они успели отшатнуться от него. Умирать дебилы не хотели. А смерть Брежнева в их куцых умишках почти наверняка означала и их собственную смерть.

— Я предлагаю почтить память Леонида Ильича минутой молчания, — закончила свою речь директриса.

Звенящая тишиной и пустотой минута началась. Все трагически смотрели в пустоту и жаждали пережить эту гнусную минуту поскорее. Как вы знаете, минута молчания никогда не длится целую минуту, эти шестьдесят астрономических секунд. Хорошо, если молчащие выдерживают секунд тридцать. Потому что молчать целую минуту, да ещё коллективно — это по-настоящему тяжело. Видимо, и в этот раз молчание длилось бы секунд двадцать пять, но нашёлся человек, который ярко и грациозно испортил всю обедню.

Этим человеком был, конечно же, я.

Я заржал во всё горло, и булькающий мой смех цинично и оскорбительно грозовыми перекатами разнёсся под сводами спортивного зала. Я ржал, потому что выражал этим свой протест против смерти симпатичного мне Винни-Пуха Брежнева, протест против смертей вообще и всей манерной скорби, которая сопровождает их, протест против обстоятельств жизни и паскудного мироустройства, не сумевшего придумать ничего лучше для собственных обитателей, кроме начала и конца. А ещё я ржал потому, что мне было просто очень смешно. Я чувствовал себя Избранным, гигантом мысли и духа, человеком абсолютно и бесповоротно возвысившимся над толпой — ведь всех их вёл один мотив, одно настроение, один чужеродный толчок в определённые эмоции, а меня он не вёл. Я не подчинялся ему, я был ему неподвластен, я был свободен от церемониальных причуд общества, мне и особых усилий не потребовалось, чтобы стряхнуть это наваждение с плеч, я был многократно сильнее его.

Пятьсот человек испуганно и страдающе взирали на хохочущего второклассника, а он всё не унимался. Смех нарастал, усиливался, обрастал звуковыми и смысловыми обертонами, хрюканьем, повизгиваниями, смех неистовствовал и торжествовал.

Усатый завуч, мужичок предпенсионного возраста по кличке Таракан, подскочив ко мне и весьма болезненно схватив за локоть, вытащил меня из спортзала в коридор. Едва мы оказались за дверями, несколькими точными, почти профессиональными ударами в живот он сбил мне дыхание, отчего смех мой разом прекратился, подтащил меня к стоящим в коридорах умывальникам — ими предполагалось пользоваться перед посещением столовой, тоже бывшей поблизости — и, открыв кран, ополоснул мою кристально ясную башку под струёй холодной воды. Я понял, что перфоманс закончился, и не сопротивлялся. Это понял и завуч. Расслабившись и даже вроде бы слегка улыбнувшись — не то моей выходке, не то тому, как ловко он сумел её прекратить — он врезал мне чувствительный подзатыльник и отпустил.

Почти тут же прервалась и минута молчания. Разом повеселевшие дебилы шумно принялись выбираться в коридор.

За действо моё мне ничего не было. Никто не воспринял мой гомерический хохот как акт экзистенциального противостояния мироустройству. Для всех он стал лишь ещё одним рядовым и будничным проявлением детского слабоумия, столь естественного для данного заведения.

Признаться, я весьма расстроился этим. Мне хотелось хотя бы немного пострадать за свои убеждения, пободаться с реальностью, пусть и в очередной раз проиграть, но всё же дать ей понять, что она имеет в моём лице серьёзного противника.

Увы, пока она слабо реагировала на моё неприязненное к ней отношение.