Сказать по правде, Шлюшка Света была самой зажиточной особой среди всех обитателей психиатрической лечебницы. В отличие от нас, бестолковых иждивенцев гуманистической советской системы, она уже тогда апробировала собственным телом порочные преимущества рыночной экономики, научилась зарабатывать деньги, тратить их на ненужные, но броские вещицы, а также кое-что откладывать. По интернату гуляли байки о том, что под одной из половиц свой палаты Света организовала тайник, куда складывала накопленные честным трудом деньги. Якобы их скопилось у неё уже сто тысяч. Надо заметить, что цифра «сто тысяч» производила на советского подростка, да и вообще на советского гражданина весьма сильное впечатление. Честно говоря, даже цифра «тысяча» производила на гомо советикус большое впечатление, потому что тысяча рублей советских денег — это было очень, очень и ещё раз очень неплохо. Никаких ста тысяч у Светы, разумеется, не было и в помине, не было у неё и тысячи, а вот два-три червонца в карманах водились постоянно, что делало её независимой, гордой, а подчас и высокомерной особой. Впрочем, по натуре она была всё же добрым и глубоко ранимым человеком. Испытывающий в то время период подростковой гиперсексуальности, я, конечно же, поспешил влюбиться — не по настоящему, а так, как бы между прочим — в эту падшую девочку и принялся фантазировать о её близких, но всё же по-настоящему недоступных прелестях.

Фантазировал о ней не я один. Всей нашей высокоинтеллектуальной палатой придурков-отщепенцов мы с замиранием сердца припадали к окну и наблюдали, как Света, услышав звук автомобильного клаксона, торопилась выбраться на улицу, чтобы обслужить клиента. Ни санитары, ни врачи, ни даже свирепый дворник Пётр Исмагилович, посещавший с достаточно продолжительными визитами как минимум три раза места, как говорят у нас, не столь отдалённые и один раз совершенно определённо за убийство, не пытались препятствовать ей в исполнении таких дефицитных в советские времена услуг, как услуги интимного свойства.

Клиенты Светы, как я вскоре понял, делились на две категории: замасленных водил, приезжавших на пердящих «зилках», и «золотой» советской молодёжи, являвшейся к воротам психушки на папиных — нет, нет, не «Волгах» — а «Жигулях»-«копейках». В нашем провинциальном городе «золотая» молодёжь была соответствующей — глубоко провинциальной, поэтому и слово «золотая» я употребляю в могучих кавычках. Быть может, по тем временам с какого-то перепугу эти милые комсомольцы на подержанных «копейках» и могли показаться осыпанными золотом, то сейчас-то уж совершенно понятно, что от средней советской массы благосостоянием своим они выделялись незначительно. Собственно говоря, вся «золотая» молодёжь, пребывавшая в статусе Светиных клиентов, ограничивалась двумя особями. Которые, впрочем, частенько привозили своих друзей, отчего клиентура Светы не застаивалась.

Водилы приезжали чаще. Видимо, по сравнению с молодёжью, пусть даже и «золотой», у них имелось побольше свободной наличности, которую они готовы были пустить на экзотические утехи.

Иногда сквозь окно палаты нам удавалось рассмотреть отдельные эпизоды, происходящие в кабинках машин. Как правило, мы видели лишь фрагмент головы, плеча или спины, какое-то шевеление — в общем, всё было весьма непонятно, но буйная фантазия вмиг достраивала картинку.

— Похоже, сосёт, — говорил Гриша, жадно вглядывавшийся в светлые проёмы на отчаянно грязном стекле. — Её не видно, а шофёр голову назад закинул от удовольствия. Точно, сосёт.

— Наверно, трогает его за яйца, — добавлял полумечтательно, полузлобно Слава. — А может, лижет их.

— Сучка! — издавал я горький возглас. — Вот ведь какая сучка!

Друзья смотрели на меня с любопытством. Они уже миновали стадию эмоциональных обвинений Светы в потере чистоты и воспринимали её такой, какая она есть. То есть с большим пониманием.

— Всё, больше не могу! — тяжко вздыхал Гриша. — Надо дрочить.

Он начинал терзать свою пипиську прямо тут, у окна. За ним подтягивались остальные. На второй или третий раз к массовому онанизму присоединился и я.

Надо заметить, что одно время я считал секс и всё, что с ним связано, формой порабощения. Формой дремучей, варварской, навязанной откуда-то извне. Я отчаянно сопротивлялся этому вечному зову похотливых чресел, я полагал, что он заложен во мне исключительно с целью контроля и подчинения воли. Сопротивляться ему сил, конечно же, не хватало, я то и дело срывался в стремительное и лихорадочное рукоблудие, каждый раз после семяизвержения нещадно ругая себя за слабость. Как же я разрушу мир, упрекал я себя, как же вспорю это мутное полотно, как же развею эту причудливую дымку, если во мне покоится нечто, что я не в силах контролировать? Значит, мной управляют, значит, меня могут направить по иному пути… Мысли эти приносили неимоверное страдание. Однако, попав в психушку, я постепенно стал относиться к устремлениям плоти проще. Прежде всего потому, что просто относились к ним мои сопалатники, которых я зауважал сразу же и безоговорочно. Подрочить для них не считалось чем-то зазорным. Оказалось, что при определённом угле зрения, определённых обстоятельствах и определённом внутреннем ощущении секс — даже с самим собой — может стать такой же формой протеста, как взрывы атомных электростанций и землетрясения.

— И не стыдно тебе, архиепископ? — упрекал меня Григорий, обстоятельно и неторопливо двигая рукой вверх-вниз.

— А тебе не стыдно, преподобный? — отвечал я, совершая резкие и отчаянные движения.

— Ой, стыдно! Вечером все ко мне на покаяние! А я перед тобой покаюсь. Может, простишь мне мои прегрешения.

Вскоре основатель Церкви Рыгающего Иисуса после короткой исповеди, которую он принимал, сидя на кровати, отпускал нам наши грехи — до следующего грехопадения. Я же в свою очередь выслушивал исповедь Гриши и, осеняя крестным знамением, отпускал его ничтожные грешки.

Вернувшись с работы, Света — если расплачивались с ней не деньгами, а продуктами, что происходило частенько — угощала нас разными вкусностями: печеньем, соком, жевательными резинками. Они в те времена ценились особенно сильно.

Порой, задерживаясь у нас, она делилась с нами впечатлениями о прошедшем акте.

— Ой, пацаны, вы не поверите, — выпучив глаза, рассказывала она, — у этого мужика такой здоровенный набалдажник! Он так меня пёр, так пёр, я чуть не скопытилась. А вообще приятный дядька. Фотографию детей показывал, у него их трое. Блин, я тоже троих детей хочу!

Как я уже говорил, кроме прикосновений к интимным местам, Света ничего этакого нам не позволяла. Видимо, она воспринимала все эти траханья в машинах исключительно как грязную и малоприятную работу. Мирок же интерната представлялся ей гораздо более светлым и чистым, Света не желала осквернять его низменными деяниями и потому все наши попытки склонить себя к сексу пресекала жёстко и зло. Мои отношения с ней установились на уровне доброй и даже несколько романтической дружбы.

— Ты хороший, — говорила она мне во время прогулок по небольшому парку, примыкавшему к зданию, туда нас выпускали подышать свежим воздухом, — но какой-то запутавшийся. Ты ещё не нащупал точку опоры, поэтому такой злой и агрессивный. Поверь мне, рано или поздно ты найдёшь её.

— Помоги мне её нащупать, — многозначительно и цинично бросал я, пытаясь просунуть ладонь ей под юбку.

— Только потрогать! — предупреждала меня строго Света. — Понятно?

Мне было понятно, я только трогал. Она была гораздо благосклонней ко мне, чем к другим. Трогать себя так часто она не позволяла никому.

— Если бы не Огонь, — вздыхала она, — я бы тоже смогла нащупать опору.

Огонь — это был тот разрушительный образ, который преследовал её вот уже несколько лет и из-за которого её определили в психиатрическую лечебницу.

— Если есть Огонь, — пытался я рассуждать, — значит, должна быть и Вода. Какая-то влага, которой можно затушить этот пожар.

— Я думала об этом. Мне даже видится иногда какой-то колодец. Я бегу к нему, бегу от Огня, ещё пара мгновений, и я смогу зачерпнуть из него живительной Воды, которая так холодна, что от неё ломит зубы, и которая непременно потушит любой жар, я даже готова нырнуть с головой в этот колодец, пусть даже и не смогу никогда выбраться из него — но едва я подбегаю к нему и сбрасываю в него ведро, оно всякий раз хлюпается о песок. Я даже вижу его сверху: колодец пересох, его почти до самого верха занесло песком. А вокруг — тоже пустыня. Тоже жар, тоже марево, и Огонь всё ближе, ближе, ближе…

Мне хватило ума сообразить, что это не сон. Этот образ был её постоянным мироощущением, с которым она жила.

— Вот видишь, — печально кивал я ей. — У меня нет опоры под ногами, у тебя нет влаги, мы оба несовершенные. Недоделанные.

— Ты знаешь, я понимаю, что необходимо произвести на свет особое ощущение, некое чувство преодоления, постоянно следовать ему, что поможет избежать неверных ответвлений и тупиков. Я даже чувствую, что вполне способна на эти роды, на роды сильного и светлого чувства, которое спасёт меня в конце концов, но в то же время меня мучает ужасный вопрос. «А зачем?» — звучит в моих ушах. И действительно, зачем всё это, к чему? Какой смысл во всём, если в конце всё равно тьма и небытие? Создавать это чувство просто как ориентир, понимая всю его бессмысленность и тщетность? Нет, это не по мне. Я должна знать про счастливый и, самое главное, бесконечный финал, который будет длиться и длиться, который и не финал вовсе, который просто форма жизни. Но нет его, нет! Я же не дура, я способна отличить реальность от иллюзии.

«Это почти как у меня, — удивлялся я. — Почти то же самое. Немного в другой тональности, но по сути — одно и то же».

Осознание это наряду с удивлением рождало во мне испуг. Почему-то мне было приятнее ощущать себя совершенно уникальной формой жизни, ни в поступках, ни в мыслях не пересекавшейся с другими вместилищами человеческой сущности. И, видя в ней близкую душу, родственную обитель, глубинную метафизическую схожесть, на какое-то мгновение я желал объединения наших оболочек, объединения полного и безоговорочного, смешения двух кусков теста и энергии в одно целое. Мне хотелось раскрыться во всю возможную и неизмеренную ширь своей натуры и впустить в себя её, столь трепетно волновавшую меня личность. Мне хотелось впустить в себя Другое.

Но мгновение спустя меня настигал какой-то безудержный, совершенно животный страх. Он не поддавался логическому разложению, он просто накатывал лавиной и сковывал железной хваткой. Другое — это распад, понимал я вдруг, это вопиющее нарушение целостности, это потеря самоидентификации. Целостность — единственное, чем я обладаю, отказываться от него равносильно гибели. А погибать я почему-то ни в коем случае не желал.

Противоречие это поражает меня и по сей день. В нём совершенно неподдающаяся моему осмыслению двойственность. Вроде бы ясно, что в подобном раскрытии, в желании и готовности впустить в себя другую сущность, может содержаться немало преимуществ: уйдёт одиночество, появится (появится, говорю себя я, хотя и не уверен в этом) приятность существования, возникнут какие-то новые и заманчивые смыслы, которые отодвинут ледяное дыхание Бездны куда-то далеко-далеко, за самый горизонт, где она и не вспомнится тебе. Но этот страх… Он всё рушит, всё ломает… Откуда он берётся? Если он появляется, значит, это не просто так — страх оберегает от опрометчивых поступков, он всего лишь форма защиты. Он призван спасти меня от гибели, не дать распасться, ему ведомо нечто, чего никогда не узнаю я. Значит, я обязан слушаться его, обязан подчиняться. Он за меня, он хороший. Значит, мне просто нельзя впускать в себя это самое Другое, в каком бы обличье оно ни предстало передо мной.

Я верю страху, я следую его указаниям. Я не должен желать единения с иными формами жизни, я не должен желать этой опрометчивой и обманчивой нежности.

Воспоминания о Свете смешиваются в непродолжительный, но пёстрый калейдоскоп, в котором она во всех своих гранях и проявлениях.

— А-а-а-а-а!!! — слышим мы ночью вопль, вскакиваем с коек, выглядываем в коридор.

В одну из палат, где располагаются девочки, бегут санитары. У Светы истерика. Мы подбираемся к дверям девичьей палаты и видим, как она катается по полу, а санитары, получая удары по лицу её извивающимися конечностями, безуспешно пытаются укротить её.

— Помогите! Быстро! — кивает нам санитар Сеня, заметив наши любопытно-изумлённые физиономии.

Мы неуклюже вваливаемся в палату и помогаем связать Свету.

— Всех переубиваю! — вопит она, брызгая слюной. — Гады! Гады вы все, гады!!!

Один из уроков. Даже не помню, кто его ведёт. Мы сидим со Светой за одной партой, я пытаюсь вслушаться в слова учителя, а Света внимательно, с лёгкой улыбкой рассматривает меня со стороны. Потом вдруг вытягивает руку и гладит тыльной стороной ладони по щеке. Я поворачиваюсь к ней, глаза её подёрнуты дымкой и влагой. Я улыбаюсь в ответ и, задержав её ладонь в руке, целую кончики пальцев. Света смущается, выпрямляется, делает вид, что ничего не было, а мне вдруг становится ясно, что я сделал единственно верное действие из всех возможных.

Вечерние посиделки в нашей палате. Коньяк и шоколад. Почему-то Света в этот вечер не со мной, она на коленях у цыгана Яши и даже позволяет ему хватать губами через блузку выпячивающийся под тканью сосок. Моих взглядов она не замечает, сегодня я совершенно не интересую её. Я тоже отчего-то весьма спокоен, хотя то и дело её личико попадает под прицел моих удивлённых глаз. Удивлённых почему, по какой причине? Внутри же — я чувствую это совершенно отчётливо — пусто и равнодушно. Она, понимаю я с каким-то облегчением, не волнует меня.

— Я хочу покаяться! — заявила она мне однажды.

— У меня? — удивился я.

— Да, ты всё же архиепископ!

Я был смущён. Я никогда не принимал покаяний у девочек. Да и вообще не принимал, кроме как у Гриши.

— Может быть, у Григория?

— Не хочу у него. Хочу у тебя.

Была середина дня. В коридорах интерната наблюдалось отчётливое и достаточно бурное шевеление, то и дело кто-то мельтешил мимо нас. Уединиться в такое время чрезвычайно сложно.

— Да и негде, — робко попытался внести я последний аргумент.

— Пойдём на крышу! — потащила меня Света к лестнице.

Мы взобрались на крышу здания, последнее время делать это было легко. Кто-то из придурков обнаружил, что тяжёлый амбарный замок, который значился на люке, отмыкался любой булавкой, авторучкой или даже клочком бумаги, свёрнутым в трубочку с загогулиной. После этого крыша стала для обитателей лечебницы ещё одним местом для бессмысленного, бесполезного, но во всех смыслах приятного времяпрепровождения.

Мы поднялись по лестнице, открыли дверь бетонной будки и оказались на грязно-чёрной, заляпанной птичьим навозом крыше. Стояла весна и вроде бы ранняя, по крайней мере, ощущение холода при том нашем разговоре живёт во мне до сих пор.

Или вовсе не в погоде было дело?

Света встала на колени и поцеловала мою руку. Я перекрестил её.

— Благословите меня, отче, — едва слышно произнесла она, — ибо грешная я.

— Бог прощает все грехи, — так же глухо отзывался я, — малые и большие. Если ты желаешь искренне расстаться с ними, благословляю тебя. В чём твой грех, поведай мне?

— Мой грех в том, — не поднимая глаз, смотрела она прямо перед собой, перед взором её маячила ширинка моих брюк, и вся ситуация, понимал я, принимала какую-то чудовищно двусмысленную порочность, быть может, грешнее того греха, о котором собиралась поведать Света, — что я непреодолимо стремлюсь к смерти. Стремлюсь постоянно, страстно, даже как-то алчно.

— Думать о смерти не грех, — пытался утешить я её.

— Я не просто думаю, отче, — Светины губы дрожали. — Я мечтаю погрузиться в неё, окунуться с головой, утонуть в её благостных волнах. Мне почему-то кажется, что в этом мире нет ничего прекраснее смерти. Она зовёт меня ежесекундно, этот зов словно прекраснейшая из песен.

Я отчаянно старался подобрать наиболее правильные слова. Когда это делаешь, всегда сбиваешься в затёртую до дыр банальность. Что-то вроде того, что жизнь прожить — не поле перейти, что и в жизни, как бы неприятна она ни была, есть свои положительные моменты, что надо находить в ней плюсы и пытаться построить на них фундамент сильного и всепобеждающего мировоззрения. В общем, всё то, что сам я никогда и ни при каких условиях не желал бы услышать на исповеди, пожелай я вдруг покаяться в чём-то подобном.

Я почти произнёс эти банальности, почти-почти, они уже сформировались в моей гортани и готовы были создать звуковые колебания, сорвавшись с кончика языка. Я почти обнадёжил её этими затхлыми и гнилыми истинами о возможности спасения, возможности стойкой и бестревожной жизни. Почти разочаровал её…

— Нет никакого греха, — громко и убеждённо произнёс я вместо этого. — Нет никаких порочных тяг и стремлений. Что смущает тебя, что сдерживает? Мнение окружающих? Вера в загробные мучения? Наплюй. Ни бестолковые окружающие, ни придуманные средневековыми дебилами мучения не остановят в тебе тягу к тому, что кажется тебе единственно правильным. Если ты жаждешь смерти, иди к ней!

Она удивлённо вскинула на меня глаза. Сквозь удивление — не такое уж и неожиданное — проглядывало что-то другое. Подтверждение своих предположений, быть может. Благодарность за то, что я вот так одним безудержным взмахом разрубил узел сомнений…

Она встала на ноги и подошла к самому краю. «Я не ошиблась в тебе», — говорил её просветлённый взгляд.

— Ты очень сильный и благородный, — вдруг произнесла она. — Я всю жизнь мечтала встретить такого человека. Который бы смог, не обвиняя ни в чём, просто отпустить меня.

— Может быть, ты сомневаешься в своих словах? — продолжала она. — Ведь за них когда-то может прийти раскаяние. Сейчас оно кажется далёким, даже несуществующим, но оно вполне может явиться однажды. Ты справишься с ним?

— Не думай обо мне, — буркнул я в ответ. — Что тебе мои раскаяния?!

Она вытянула руку.

— Ещё две, может, даже три или четыре, а то и все пять секунд у тебя есть. Оцени всё как следует, ты сможешь, ты умный и глубокий. Возможно, ты ещё успеешь удержать меня.

Я был спокоен в те мгновения. Чёрт меня подери, я никогда и нигде больше не был так твёрд и спокоен в своих убеждениях, в своей беспощадной правоте!

Быть может, мне просто хотелось увидеть и пережить человеческую смерть? Не знаю, возможно. Увидеть и пережить, чтобы самому стать сильнее, чтобы самому зачерстветь, чтобы клин вышибить клином, чтобы за счёт чужой болезни избавиться от своей собственной?

Всё возможно. Я не настолько мудр, чтобы суметь отстраниться от собственной личности, взглянуть на себя беспристрастно со стороны.

Хотя все подобные мысли — они от лукавого, они производное от лживой рефлексии. Они пришли потом, они последыши, они наслоения, им нельзя верить. Прав всегда лишь тот самый момент, в котором всё происходит. В тот момент я не сомневался. В тот момент я был уверен, что поступаю правильно.

Света сделала три шага назад и с каждым шагом озорно и удивлённо всматривалась в меня, ожидая того, что я последую за ней, что буду тянуться к её вытянутой руке и, возможно, задержу её. Я же стоял на месте и молча наблюдал за происходящим.

На третьем шаге крыша закончилась. Нога упёрлась пяткой в невысокий бордюр, и Света спиной начала заваливаться назад. Она всё же несколько удивилась этому обстоятельству, потому что нелепо расширила глаза и всплеснула руками.

— Спасибо! — успела она крикнуть, прежде чем исчезла из поля моего зрения.

Я не удержался и секунд десять спустя всё же подошёл к краю, чтобы взглянуть вниз. Я не должен был этого делать, это выходило за имидж мудрого и твёрдого священника-отщепенца. Интересно, что ожидал я там увидеть? Чёрных ангелов смерти, кружащих над бездыханным телом? Или какие-то знаки для себя, знаки, которые как-то могли бы указать мне развитие и итоги моей собственной жизни? Ну конечно их не могло быть там.

Света лежала на асфальтовой дорожке у самой стены здания, почему-то лицом вниз и головой к стене. Видимо, во время полёта она перевернулась и врезалась в асфальт грудью. Никакой лужи растекающейся крови под телом я не заметил.

Смерть Шлюшки Светы особого впечатления на контингент психиатрического интерната и на врачей не произвела. Здесь умели сдерживать в себе потрясения и даже находить в них утешение, сермяжную радость. Радовала смерть и сугубо психологически. Она всегда радует окружающих вне зависимости от того, пациенты они психбольницы или же обыкновенные человеки. В смерти чужого содержится сильное, приятное и отчётливое понимание, что сам ты — ещё жив.

В общем, Свету куда-то увезли и даже никаких вопросов никому, включая меня, не задавали. Честно говоря, такое невнимание к единственному свидетелю Светиного самоубийства меня расстроило.