В биографических очерках об Анатолии Васильевиче Луначарском, в рассказах о нем современников прежде всего упоминается его эрудиция, его колоссальная начитанность.

В этой небольшой главе мне и хочется поделиться воспоминаниями, непосредственными впечатлениями о Луначарском-читателе.

Чтение было для Анатолия Васильевича такой же необходимой частью его существования, как дыхание, как биение сердца. Чтение было для него и работой и отдыхом.

Еще в раннем детстве Анатолий Васильевич полюбил книгу. Возможно даже, что это целиком захватившее его увлечение не только способствовало приобретению разносторонних знаний, развитию художественного вкуса, памяти, фантазии, но и невольно ограничивало его в спорте, в детских играх, приводило к постоянному утомлению зрения. Уже с первых классов гимназии он страдал сильной близорукостью.

Мать Луначарского, Александра Яковлевна, женщина образованная, но властная и взбалмошная, в «мальчике в очках» видела что-то недопустимое, «нигилистическое». Когда Анатолий жаловался ей на плохое зрение, она только сердилась на него за «глупые выдумки». Лет до тринадцати из-за упрямства матери он лишен был возможности следить в классе за тем, что писали на доске, рассматривать географические карты и атласы, наблюдать за физическими опытами, даже участвовать в развлечениях и играх своих одноклассников. Но благодаря блестящим способностям и замечательной памяти учился он хорошо. Однако учеба в гимназии не увлекала его, и все свое свободное время он отдавал чтению.

В тринадцать лет он добился наконец у матери разрешения надеть очки, и, как он вспоминал впоследствии, в его жизни произошла резкая перемена: появились краски, все кругом ожило, похорошело… Он впервые почувствовал по-настоящему прелесть красавца Киева, своего родного города, он полюбил прогулки с товарищами в Дарнице, Святошине, катанье на лодках по Днепру и «Старику» — так называется старое, живописное русло Днепра; он сблизился со сверстниками и… еще больше полюбил чтение.

Мне рассказывал мой старший брат, учившийся в киевской гимназии одновременно с Анатолием Васильевичем, на два-три класса моложе его, как одноклассники, приглашая на маевку на Днепре, уговаривали: «Смотри, обязательно приходи. Будет сам Толя Луначарский». И семнадцатилетний Толя Луначарский, взобравшись на развесистую иву, произносил зажигательную речь, полную юношеского огня, темперамента, глубокого содержания. В этой пламенной речи сплетались имена социологов, философов, убедительные цитаты и собственная молодая, пытливая мысль.

Чтение привело Луначарского к марксизму, к революции, чтение дало возможность ему, почти подростку, сделаться агитатором в одном из пролетарских районов Киева — Борщаговке. То, что он узнавал из книг, он умел просто и увлекательно рассказывать в рабочих кружках.

Так еще в юношеском возрасте складывалась личность Луначарского — эрудита, оратора.

Многие пишущие об Анатолии Васильевиче, на мой взгляд, слишком усердно подчеркивают легкость, с которой ему давались публичные выступления, лекции, диспуты, доклады. Часто пишут о том, что он выступал без подготовки, экспромтом.

Действительно, и на моей памяти бывали случаи, когда тему доклада он узнавал чуть ли не в машине, по дороге на собрание.

В 1928 году А. М. Горький приехал из Сорренто в Москву. О том, что приветствовать Горького в Большом театре правительство поручило Луначарскому, сам он узнал только за сорок минут до выступления. Несмотря на это, речь по случаю приезда Горького — один из самых блестящих образцов ораторского искусства Луначарского, увлекательная по форме и полная глубокого анализа личности и творчества Горького.

Когда некоторые товарищи, знавшие об абсолютной внезапности этого выступления, поражались такому таланту импровизации, Анатолий Васильевич пожимал плечами: «Ну какая же импровизация? Ведь сколько я писал о Горьком еще до революции и, разумеется, продолжаю как критик заниматься его творчеством». А что касается формы его речей, темперамента, образности — Луначарский всегда был во всеоружии своего дарования.

Когда, случалось, его уговаривали выступить на самую неожиданную тему (а отказывать он не любил и легко давал себя уговорить), он вынимал блокнот, снимал пенсне и, щурясь, писал несколько строчек своим мелким, неразборчивым почерком. «Ну что ж с вами делать? Вот моя шпаргалка готова». Он прятал блокнот и во время доклада почти никогда не заглядывал в него. Очевидно, пока Анатолий Васильевич писал, у него создавался план выступления, и он мог ограничиться такой «подготовкой».

Все это так. Но мне вспоминается ответ Луначарского заместителю президента Государственной Академии художественных наук Амаглобели, который получил задание во что бы то ни стало уговорить Луначарского выступить на торжественном вечере в ГАХН. Амаглобели приехал в Наркомпрос и просил передать наркому письмо президента ГАХН Петра Семеновича Когана, в котором он заклинал Луначарского приехать «хоть на полчаса» и сказать «хотя бы несколько слов». Амаглобели твердо решил не терять Анатолия Васильевича из виду и не расставаться с ним до начала вечера. Он сидел в секретариате наркома, когда тот принимал посетителей, затем отправился на заседание ГУСа (Государственного Ученого совета), где председательствовал Луначарский, сопровождал его на жюри по присуждению архитектурных премий, на заседание редколлегии издательства «Academia». Наконец они оба отправились в ГАХН.

В машине Анатолий Васильевич казался очень усталым. «Мне стало немного совестно за свою настойчивость», — сознавался впоследствии Амаглобели. «Чего же хочет от меня ГАХН? Какая, собственно, тема моего доклада?» Амаглобели ответил. Тема была эстетико-философская, сложная. Остаток пути Анатолий Васильевич молчал; молчал и его спутник.

А через десять минут Луначарский выступил с полуторачасовым докладом, вызвав настоящую овацию писателей и ученых, составлявших аудиторию этого вечера.

От ГАХН до нашей квартиры на улице Веснина было совсем близко, и Анатолий Васильевич пригласил своего спутника поужинать с ним.

За столом Амаглобели воскликнул: «Я не могу понять, я просто поражен: весь день я не отставал от вас ни на шаг. Мне кажется это чем-то непостижимым: ведь вы же не готовились к этому докладу!» Анатолий Васильевич ответил ему очень серьезно: «К этому докладу я готовился всю свою жизнь».

Это была чистейшая правда. Как у пианиста-виртуоза сложнейший пассаж кажется легким, чем-то само собой разумеющимся, а на самом деле является результатом многолетнего упорного труда, так и ораторские выступления Луначарского помимо врожденного таланта требовали огромной предварительной работы, колоссального накопления знаний, умения мобилизовать эти знания.

Анатолий Васильевич был большим тружеником. Он любил свою работу, он трудился с увлечением, вдохновенно. Поэтому со стороны могло казаться, что в стиле его работы есть нечто «моцартианское», легкое. Да, ему чуждо было «гелертерство», если под этим понимать натужную, безрадостную лямку. Его энергия, работоспособность, жизнерадостность побеждали усталость, возраст, нездоровье. Он поглощал книги по самым различным отраслям знаний; на его столе лежали труды по философии, биологии, педагогике, археологии, медицине.

Помню, как один крупный немецкий философ, приняв Луначарского как пациента и побеседовав с ним, был твердо убежден, что его собеседник — врач по образованию. Анатолий Васильевич уверил его, что не имеет никакого отношения к медицине. «Но ведь вы в курсе всех наших самых острых, самых злободневных проблем. Невероятно!» — «Меня очень интересуют ваши медицинские проблемы. Я охотно читаю книги по медицине», — отвечал Луначарский.

Подобные разговоры у него бывали с людьми самых различных профессий: инженерами, музыкантами, агрономами.

Вспоминаю, как, увлекшись, он прочитал мне целую лекцию по океанографии, и мне казалось тогда, что это самая интересная и важная из наук.

Анатолий Васильевич был чрезвычайно активным человеком. С юношеских лет и до конца своей жизни он упорно, жадно учился, собирал знания.

Годы эмиграции, вынужденной разлуки с родиной он использовал для изучения культуры и искусства Западной Европы. Годы ссылки, тюремного заключения были для него годами интенсивной работы.

Например, в одиночном заключении в киевской Лукьяновской тюрьме он изучил английский язык. Даже в тюремной камере он не поддавался унынию и продолжал работать — читал в подлиннике Шекспира и Бэкона, немецких философов и поэтов, много писал. Луначарский вспоминал Лукьяновскую тюрьму: «В последние недели моего пребывания в одиночке, когда меня за какую-то провинность лишили прогулок во дворе, я начал страдать от бессонницы, следовательно, читал и писал до утра. Почерк у меня, ты сама знаешь, возмутительный. Каждое слово, написанное в тюрьме, подвергалось самой тщательной цензуре, и жандармский ротмистр, которому полагалось проверять мои рукописи, совершенно замучился. „Ради всего святого, г-н Луначарский, пишите разборчивее! У меня теперь из-за вас нет личной жизни: я ночи напролет сижу над вашими каракулями“. Меня эти жалобы не слишком растрогали. Хуже, что я сам позднее разобрал далеко не все свои рукописи из Лукьяновки».

Во время ссылки в Калугу он сделал стихотворный перевод великого провансальского поэта Мистраля, писавшего на languedoc. За эту юношескую работу Анатолий Васильевич в 20-х годах был избран действительным членом Академии Мистраля.

Живя на Капри, Анатолий Васильевич ежедневно отправлялся в Неаполь, где он работал в публичной библиотеке.

— Меня жутко укачивало в Неаполитанском заливе. Вспомни описание качки в «Господине из Сан-Франциско» Бунина и ты поймешь, что это отнюдь не подарок судьбы дважды в день совершать подобную морскую прогулку.

— Ну и как же ты поступал?

— Никак. На пароходе я прочитывал газеты лежа и сосал лимон… но это не помогало. Сотни раз я проделал этот путь и каждый раз страдал морской болезнью. Вдобавок меня изводил Горький: его совершенно не укачивало, и он пытался уговорить меня, что никакой морской болезни нет на свете, что все это самовнушение. Он предлагал мне повторять по модному тогда методу д-ра Куэ: «Я чувствую себя отлично. Меня ничуть не тошнит». Но эти попытки автогипноза приносили самые плачевные результаты: мне делалось еще хуже. Зато удивительно хорошо работалось в Неаполитанской библиотеке. Тихо, прохладно, и полы не качаются.

Вообще Анатолий Васильевич очень любил обстановку хорошо организованной публичной библиотеки. Очевидно, сама атмосфера большого книгохранилища настраивала его на спокойную и вместе с тем интенсивную работу.

В 1930 году Анатолий Васильевич, готовясь к гегелевскому конгрессу, посещал Берлинскую публичную библиотеку, и когда дирекция любезно предложила ему брать книги на дом, он, разумеется, поблагодарил и воспользовался этим, но больше из чувства такта, хотя охотно продолжал бы посещать читальный зал библиотеки.

Возможно, что навыки студенческих лет, жизни в эмиграции наложили свой отпечаток на отношение Анатолия Васильевича к книгам. Анатолию Васильевичу было чуждо чувство собственности вообще, и это свойство его характера распространялось и на книги. Ему важно было иметь возможность читать книгу, черпать из нее знания или художественное наслаждение, а его ли это книга, библиотечная ли, взятая ли на время у знакомого — ему было почти безразлично.

Анатолий Васильевич любил красиво изданную книгу. Когда ему попадалась особенно художественно оформленная или редкая, старинная книга, он любовался ею, показывал близким, отмечал качество иллюстраций, шрифта, переплета, но, прочитав, охотно разрешал любому знакомому взять ее на время и, если эту ценную книгу у него «зачитывали», не слишком огорчался. На моей памяти он с досадой и возмущением говорил только о похищенных у него книгах с дарственными надписями Владимира Ильича Ленина и Алексея Максимовича Горького. Особенно горевал он об автографах Ленина. Я пыталась найти способ помочь этому горю:

— Ты ведь догадываешься, кто именно сделал это, и ты имеешь возможность заставить вернуть тебе эти книги.

Анатолий Васильевич досадливо морщится:

— Да, конечно, но ведь это ужасно противно. Мне придется обличать человека в воровстве, будут делать обыск, на виновнике останется несмываемое пятно… Я надеюсь, что эти книги рано или поздно будут проданы в музей или в Ленинскую библиотеку. — Лицо Анатолия Васильевича разглаживается, настроение явно улучшается: — Очевидно, их украли, чтобы выгодно продать, и тогда в музее их увидят тысячи советских людей.

Луначарского иной раз упрекали друзья за то, что он не собирает настоящей, подобающей ему как писателю и ученому библиотеки. На это он возражал, шутя: «Несомненно, я люблю книгу; я, быть может, больше всего из всех вещей, созданных людьми, люблю книгу. Конечно, я самый настоящий библиофил, но я не библиоман, а тем паче не библиограф».

Луначарский получал книжные новинки советских издательств, выписывал нужные ему для работы книги из-за границы, но в Москве при невероятно напряженной работе ему просто некогда было думать о систематизации и планомерном пополнении своей библиотеки.

Зато во время командировок или лечения за границей, особенно в Париже, Анатолий Васильевич с удовольствием посещал букинистов. В Париже мы чаще всего жили на левом берегу, в советском посольстве, или в гостинице «Лютеция» на бульваре Распайль, недалеко от знаменитого «Бульмиш» (бульвар Сен-Мишель), и каждая наша прогулка пешком неизбежно приводила нас к лавочкам букинистов на набережной Сены.

Анатолий Васильевич подолгу с наслаждением перелистывал пожелтевшие страницы книг, иногда кое-что покупал; но дело здесь было не в приобретении, а в самом процессе неторопливого выбора, беседы со стариками букинистами (я ни разу не видела среди парижских букинистов ни одного молодого лица). Луначарский с удовольствием погружался в эту атмосферу, создаваемую серым гранитом, стальной с сиреневыми бликами водой реки и длинным рядом столов, заваленных драгоценными томами, подчас очень неказистыми на вид.

Продолжая машинально перелистывать страницы, Анатолий Васильевич поворачивается ко мне:

— Вот сейчас я чувствую себя в Париже… В Париже иронического и мудрого Анатоля Франса.

Мне хочется рассказать здесь один эпизод, пусть не прямо относящийся к моей теме, но сам по себе любопытный и связанный с посещением парижских букинистов.

В ноябре 1927 года Луначарский возглавлял советскую делегацию, приехавшую в Париж на торжества по случаю столетия со дня рождения великого французского химика Марселена Бертело.

Предстоящая речь Луначарского, по-видимому, беспокоила некоторые правительственные круги Франции, но после ряда переговоров решено было, что Луначарский выступит на приеме у министра народного просвещения. Этот пост занимал тогда Эдуард Эррио, крупнейший политический деятель Франции и старый знакомый Анатолия Васильевича. Они познакомились за несколько лет до мировой войны в Лионе, где Эррио в качестве мэра города принимал группу иностранных журналистов и в их числе Луначарского — вице-председателя Союза парламентских журналистов в Париже.

В честь Марселена Бертело премьер-министр устроил большой прием в Версальском дворце. На приеме наш поверенный в делах передал Анатолию Васильевичу слухи, что правые члены кабинета стараются под каким-либо предлогом не допустить публичного выступления советского народного комиссара.

При прощании Эррио наклонился к Анатолию Васильевичу и сказал ему что-то шепотом. Сейчас же защелкали аппараты фото- и кинорепортеров; этот интимный разговор обратил на себя внимание присутствующих.

Когда мы вернулись в город, Анатолий Васильевич сказал мне:

— Нам нужно минут пятнадцать посидеть в кафе напротив театра «Одеон», мы там оставим машину (машина была с советским флагом и буквами C. D. — Corps Diplomatique), перейдем улицу и подойдем к букинистическим лавкам за «Одеоном». Я должен встретиться здесь с Эррио, он хочет о чем-то договориться со мной без свидетелей.

Вскоре мы подошли к магазинчикам, ларькам, столам букинистов, густо, как ракушки дно корабля, облепившим заднюю стену театрального здания. Спускались сумерки, сквозь туман виднелись силуэты людей, склонившихся над книгами. Большой, приметной фигуры Эррио не было видно. Зато в одном из магазинчиков Анатолий Васильевич заметил первое прижизненное издание «Сида» Корнеля и стал мне показывать дату выхода книги и заставки. Почувствовав знатока, хозяин показал ему «Исповедь» Руссо с замечательными иллюстрациями: «Совсем недорого, исключительный случай».

Вдруг мы услышали знакомый раскатистый голос одного из самых красноречивых ораторов Франции; мы обернулись: в двух шагах от нас у соседней лавочки стоял Эррио и громко восхищался какой-то старинной гравюрой.

После рукопожатий и теплых приветствий Луначарский и Эррио отошли в сторону.

Они быстро и легко договорились относительно порядка выступления на приеме в министерстве просвещения и вместе вернулись к прилавку.

— Не правда ли, cher maître, я выбрал романтическое место для нашего свидания? — говорил Эррио, всматриваясь все в ту же гравюру. — Как я люблю все это и никогда не бываю здесь — нет времени. Вот отойду от политики и ежедневно буду наведываться сюда.

— Вы отойдете от политики? Разве это возможно? — смеясь, заметил Луначарский.

— Совершенно невозможно ни вам, ни мне, — также смеясь, отвечал Эррио. — А вот эта гравюра останется мне на память о нашем свидании в сумерки у доброго старого «Одеона». — Он взял меня под руку: — Пусть агенты сообщат, куда полагается, что у Эррио была условленная встреча с молодой дамой в черном пальто, а этот незнакомый господин в очках и с бородкой просто тут же выбирал книги. — Он хохотал от души.

В Луначарском-читателе поражало его исключительное умение сосредоточиться. Среди шума, разговоров, в присутствии посторонних людей он мог, если это было нужно, читать и запоминать самые сложные вещи. Его ничто не отвлекало, для него не существовало помех, если он был увлечен работой.

Когда я пыталась «навести порядок» дома — в часы занятий Анатолия Васильевича выключала радио, не позволяла играть на рояле, громко разговаривать в соседних комнатах и т. п., — он всегда останавливал меня:

— Мне это ничуть не мешает. Напротив, мне приятно читать серьезные вещи и слышать, что кругом жизнь, музыка, смех, голоса…

В Париже Анатолий Васильевич любил прочитывать десятки газет за столиком в кафе. Шум, движение, музыка, пестрая толпа ничуть ему не мешали.

Мне эта привычка доставляла много огорчений: Париж кишел белогвардейцами, внешность Анатолия Васильевича благодаря постоянным фотографиям в газетах всех направлений была широко известна, и я боялась хулиганской выходки или террористического акта, но Анатолий Васильевич был неумолим.

— Сколько бы я ни выписывал и ни покупал газет, а такого выбора, как здесь, не может быть ни дома, ни в отеле. Да, научную литературу, беллетристику лучше читать в другой обстановке, не спорю… Но газеты — только в кафе! — повторял он, перелистывая огромные простыни газет на полированных палках. — Не забывай, — я старый парижанин. Когда я жил здесь в эмиграции, я даже корреспонденцию получал на «Кафе Сентраль».

— Но тогда это было, по крайней мере, безопасно!

Мне так и не удавалось переубедить Анатолия Васильевича. Видя, что я огорчена, он старался отвлечь мое внимание:

— Ну разве тебе не интересно наблюдать за публикой в кафе? Вот гарсон принес старику с розеткой Почетного легиона в петлице вермут и газету. Наверно, он читает «Фигаро»? Ну конечно, я угадал. А этот интеллигент с желчным лицом и в несвежей рубашке должен читать «Энтрансижан»; посмотри, мне не видно. «Энтрансижан» — я был прав. Скажи мне, кто ты, и я скажу, что ты читаешь, — перефразировал он поговорку.

Луначарский говорил и читал на многих европейских языках, к которым в последние месяцы его жизни в связи с назначением его послом в Мадрид прибавился испанский. Знание латыни, французского и итальянского облегчало ему изучение испанского языка. На его ночном столике появились испанские словари, учебники, он прочитывал ежедневно две-три испанские газеты и читал роман Мадарьяги, подаренный ему автором, в подлиннике.

Осенью 1933 года Анатолий Васильевич лечился в клиническом санатории в Париже, помещавшемся на одной из тихих улиц в районе Пасси. Он уже почти не вставал с постели. Изредка врачи разрешали ему недолгую прогулку в машине. По утрам я выходила к большому газетному киоску, в нескольких кварталах от санатория, и покупала ему ежедневный, как он выражался, «рацион прессы»: «Правду», «Известия», «Юманите», «Матэн», «Таймс», «Морнинг пост», «Фигаро», «Секоло», «Гадзетта ди Рома», «АВС», «Фоссише цейтунг», «Винер цейтунг», «Журналь де Женев», «Бунд», эмигрантскую немецкую «Паризер тагеблатт», сатирические листки «Гренгуар» и т. д.

Через несколько дней владелица киоска издали приветливо кивала мне и продавала газеты вне очереди — вероятно, как привилегия для оптовой покупательницы. Еще через некоторое время она сказала:

— Мадам, вы, очевидно, управляющая каким-нибудь большим пансионом для иностранцев. Напишите на бланке вашего пансиона список нужных вам газет — я думаю, что смогу устроить вам скидку.

— Вы ошибаетесь, я не имею отношения ни к какому пансиону.

— Но в таком случае я не понимаю, зачем вам газеты на семи языках?

— Для моего мужа.

Она вытаращила глаза:

— Для вашего мужа? О, мадам… Значит, ваш муж самый образованный человек, о котором я когда-либо слышала.

— Возможно. С этим я не стану спорить.

По своей натуре Луначарский меньше всего был «кабинетным» ученым.

Когда сердечная болезнь уже заметно подточила его силы, он сердился на врачей, советовавших ему отказаться от лекций и публичных выступлений, государственной и политической деятельности и заняться исключительно научным и литературным трудом.

— Как я могу провести такой водораздел в своей работе? Чепуха! Из меня нельзя сделать библиотечной крысы! Я не Вагнер из гётевского «Фауста».

Его знакомство с новыми книгами всегда перекликалось с жизнью, наталкивало на активные действия.

В 1929 году Луначарскому прислали новые переводы на немецкий язык Шандора Петефи, и у него возникло желание познакомить с великим венгерским поэтом советского читателя. Анатолий Васильевич так зажегся этой мыслью, что в течение шести дней, когда болел гриппом, пользуясь подстрочником и несколькими немецкими переводами, написал большую статью о Петефи и перевел лучшие его стихотворения. Сборник стихов Петефи в переводе Луначарского имел большой успех в Советском Союзе и был высоко оценен венгерской и немецкой печатью.

Прочитав пьесы Штуккена, Луначарский был настолько увлечен немецким драматургом, что перевел и обработал его «Свадьбу Адриана ван Броувера», которая шла в московских и ленинградских театрах под названием «Бархат и лохмотья».

В ноябре 1932 года в Германии широко и торжественно отмечалось семидесятилетие Гергарта Гауптмана. К этим юбилейным дням Макс Рейнгардт поставил в своем театре новую пьесу юбиляра — «Перед заходом солнца». Спектакль прозвучал очень драматично. Политические события в Германии, близкая и реальная угроза фашизма, упорные слухи об автобиографичности пьесы заставляли следить за всеми перипетиями драмы с напряженным вниманием.

Возвращаясь домой, под впечатлением спектакля Анатолий Васильевич сказал:

— То, что мы видели сегодня вечером, настолько захватывает, что я боюсь довериться только спектаклю. Чтобы судить о пьесе, я должен прочесть ее.

На другой день Анатолию Васильевичу прислали экземпляр пьесы, и он тут же, не отрываясь, прочитал все пять актов. Закончив чтение, он сказал:

— Да, это действительно большое явление в театре. Невольно вспоминаешь раннюю пьесу Гауптмана «Перед восходом солнца». — И, сделав несколько коротких карандашных заметок, он вызвал стенографистку и начал диктовать.

Вскоре позвонили из нашего посольства и просили передать Луначарскому, что машина, которая должка отвезти его в клинику на операцию, уже ждет у подъезда. «Я сейчас кончу», — сказал Анатолий Васильевич и продолжал диктовать. Меня поразило его присутствие духа. Через несколько минут я услышала, как он увлеченно и страстно произнес последние слова статьи: «И как бы ни покрывала буржуазия своими похвалами Гауптмана, мы, не имея, к сожалению, возможности сказать о нем: „Он наш!“ — имеем полную возможность крикнуть ей: „Вы лжете, он — не ваш!“».

— Иду, иду, надеваю пальто… — Так была создана статья «Перед восходом и заходом солнца», которую критика называет маленьким шедевром исторического анализа. Впоследствии я перевела эту пьесу под редакцией Анатолия Васильевича, и Гауптман авторизовал мой перевод.

Щедро, от всего сердца делиться тем, что казалось ему талантливым, интересным, нужным, было как-то органически свойственно Луначарскому.

Читая произведения молодых советских писателей, Луначарский не пропускал ничего, в чем он чувствовал хотя бы задатки настоящего дарования.

В начале 20-х годов были опубликованы свежие, непосредственные, самобытные стихи комсомольских поэтов: Безыменского, Уткина, Жарова; и вскоре трое юношей стали частыми гостями в доме Анатолия Васильевича. Когда они впервые появились в его кабинете, после беседы и чтения стихов Анатолий Васильевич, радостный, оживленный, вышел из своей комнаты:

— Бросай все и приходи послушать! Как талантливо!

Известно, какую помощь в качестве наркома, критика, старшего друга Анатолий Васильевич оказывал молодым писателям.

В начале 1923 года Сибирь, недавно освобожденная от колчаковщины, была еще «белым пятном» для москвичей, где-то за тридевять земель от Центральной России. В столице знали понаслышке, что в Новониколаевске (Новосибирске) организовалась группа одаренных прозаиков, поэтов, критиков, объединившихся вокруг журнала «Сибирские огни». Но ни их самих, ни их произведений в Москве не знали.

Луначарский один из первых среди членов правительства посетил Сибирь. Он выехал из Москвы в чудесную весеннюю погоду в легком пальто, а встречавшие его в Новониколаевске сибиряки были в пимах, ушанках, закутанные в тяжелые меховые шубы. Не мудрено, что в таком «оформлении» Анатолий Васильевич писательницу Лидию Николаевну Сейфуллину принял за мальчика. Местные люди, знакомя их, шепнули: «Наша гордость! Настоящий талант». Анатолий Васильевич от души пожал руку миниатюрному существу в меховой дохе и нахлобученной ушанке, из-под которой видны были только большие темные глаза и задорный круглый нос. Вечером Луначарский спросил у предревкома:

— Вы знакомы с молодым татарским писателем Сейфуллиным?

— Нет, никогда не слыхал.

— Странно. Я слышал о нем хорошие отзывы, говорят, способный парнишка. У него есть какой-то роман о малолетних правонарушителях.

Предревкома расхохотался:

— Ах, если «Правонарушители», я знаю, о ком вы спрашиваете. Это не молодой татарский писатель, а молодая русская писательница — Лидия Сейфуллина.

Позднее в Москве, приходя к Анатолию Васильевичу, Сейфуллина спрашивала:

— К вам молодой татарский писатель, можно войти парнишке?

Всю дальнейшую поездку по Сибири Анатолий Васильевич с увлечением читал «Сибирские огни» и отдельные книжки писателей-сибиряков. Он часто повторял стихи уже пожилого поэта-геолога, прошедшего вдоль и поперек самые глухие таежные места Сибири: «От твоей юрты до моей юрты горностая следы на снегу. Навестить меня обещала ты, я дождаться тебя не могу».

Открыв для себя талантливых сибиряков, Луначарский многое сделал, чтобы познакомить читающую публику нашей страны с этой группой писателей. Сейфуллиной он помог обосноваться в Москве и рекомендовал театру имени Вахтангова ее «Виринею», имевшую большой и прочный успех.

Начав читать про себя «Записки Ковякина» Л. Леонова, он после первых страниц прервал чтение, пригласил близких послушать и прочел вслух всю повесть; а через некоторое время к нам домой пришел юный синеглазый автор, к которому Анатолий Васильевич сохранил до конца своей жизни интерес и уважение.

«Зависть» Ю. Олеши доставила ему настоящую, бурную радость. Под впечатлением этой повести он напевал на мотив перезвона колоколов; «Том-вир-лир-ли, Том с котомкой, Том-вир-лир-ли молодой!» Инсценировку этой повести в театре имени Вахтангова он искренне и горячо поддерживал.

Перечислить все такие радости невозможно. Но не могу не упомянуть «Время, вперед!» В. Катаева, «Неделю» Ю. Либединского, «Разгром» А. Фадеева, «Думу про Опанаса» Э. Багрицкого, стихи М. Светлова.

По всему складу своей натуры Анатолий Васильевич был склонен останавливаться на положительных явлениях. Он вообще неохотно ругал, хотя в случае необходимости ругал энергично. Однако если в литературном произведении бывала хоть искорка дарования, он именно на этой искорке останавливал свое внимание и готов был помогать росту и совершенствованию автора.

Я припоминаю буквально два-три случая, когда Луначарский с досадой захлопывал книгу, отказывался читать дальше. Так произошло с нашумевшим в свое время романом Калинникова «Мощи». Анатолия Васильевича коробила в этой книге грубость и примитивность антиклерикальной агитки и не менее грубая эротичность. Другой случай произошел во время болезни Анатолия Васильевича: я читала ему вслух сенсационную вещь французского писателя Альбера Лондра о торговле «белыми рабынями». Мы дошли до главы, где описано, как агенты-скупщики рыщут по нищим городкам Польши и Румынии и задешево скупают юных девушек из бедняцких семейств для продажи их в дома терпимости в Южную Америку. Анатолий Васильевич внезапно прервал меня: «Не надо! Я не хочу слушать! Все это слишком гнусно!»

Вообще в последний год своей жизни он стал строже и требовательнее в выборе чтения. Он сказал как-то, решительно отодвигая рукопись пьесы, присланной ему автором:

— Не знаю, много ли мне отпущено времени. Я не могу тратить время и силы на подобные ремесленные поделки.

За исключением этих трех эпизодов я не могу припомнить аналогичных случаев. Обычно любую начатую книгу он внимательно прочитывал до конца.

У меня хранятся книги с надписями на полях, сделанными рукой Анатолия Васильевича. Иногда он подчеркивал целые абзацы, иногда выделял одну фразу, даже слово. Случалось, он ставил большой вопросительный знак, нота бене или несколько восклицательных знаков. Почти все эти надписи сделаны карандашом, очень неразборчиво, многие слова сокращены.

Мне кажется, что для литературоведов они могут представить большой интерес как живое, непосредственное высказывание Луначарского тут же, под свежим впечатлением прочитанного.

Луначарский замечательно читал вслух. Особенно мастерски он читал драматические произведения. Я часто слышала отзывы первейших актеров, которые утверждали, что в нем театр потерял крупного артиста.

Меня поражало умение Анатолия Васильевича придавать каждому действующему лицу характерные черты, меняя тембр голоса, ритм, акценты. Он мог читать сцену, в которой участвовало семь-восемь человек, и обозначать каждое действующее лицо только интонациями, не называя имен.

Однажды в гостях у Шаляпина в присутствии Горького Анатолия Васильевича уговорили прочитать «Моцарта и Сальери» Пушкина, и после этого чтения Горький со слезами на глазах расцеловал его, повторяя: «Нет, Федор, не обижайся, но у тебя так не получится».

Когда у нас собирались друзья, Анатолий Васильевич охотно читал вслух. Его любимые классические вещи для такого чтения были: «маленькие трагедии» Пушкина, лермонтовская «Тамань», особенно «Мороз, Красный нос» Некрасова. Из советских авторов он любил читать «Про это» Маяковского, «Песню о ветре» Луговского, «Гренаду» Светлова и особенно вдохновенно «Думу про Опанаса» Багрицкого. Мне приходилось слушать разных исполнителей этой вещи, но по музыкальности, темпераменту, романтике образов никто не мог с ним сравниться. Как жаль, что Багрицкому не пришлось услышать свою «Думу про Опанаса», исполненную Луначарским.

В редкие свободные вечера в Москве, чаще во время служебных поездок по Союзу и за рубежом, во время лечения на различных курортах Анатолий Васильевич любил читать вслух, а я еще больше любила слушать его. Случалось, что, когда позднее я перечитывала одна вещи, с которыми познакомилась, слушая Анатолия Васильевича, я испытывала разочарование, так как, читая, он умел подчеркнуть все самое интересное и ценное в художественном произведении.

Кроме особенного умения читать Луначарский так же хорошо умел слушать. Многие известные, а иной раз начинающие драматурги приходили домой к Анатолию Васильевичу и читали свои пьесы. После чтения обычно обменивались впечатлениями, иногда спорили; подчас во время споров страсти разгорались. Анатолий Васильевич удивительно точно запоминал любой штрих и, анализируя пьесу, поражал автора и всех присутствующих точностью цитат. При всей своей доброжелательности он был чрезвычайно правдив, подчас даже резок. Вспоминаю, как, выслушав сатирическую комедию Николая Эрдмана «Самоубийца», после того как он смеялся чуть не до слез и несколько раз принимался аплодировать, он резюмировал, обняв Николая Робертовича за плечи: «Остро, занятно… но ставить „Самоубийцу“ нельзя».

Когда авторы предлагали Анатолию Васильевичу прочитать свою пьесу у него дома, он охотно соглашался и при всей своей огромной загруженности всегда находил свободный вечер, иногда очень поздний вечер, чтобы не только самому прослушать пьесу, но дать возможность режиссерам, актерам, критикам познакомиться с ней.

Иные редакторы, режиссеры говорят: «Я должен художественное произведение прочитать своими глазами. Я не воспринимаю на слух». А Луначарский великолепно воспринимал на слух. У нас дома читали свои пьесы Б. Ромашов, А. Афиногенов, В. Киршон, И. Сельвинский, А. Глоба, А. Глебов, М. Нароков, Д. Чижевский, С. Амаглобели и многие, многие другие.

Это умение, эта замечательная способность слушать, запоминать, видеть самое главное, самое существенное в том, что ему читают, помогла Анатолию Васильевичу сохранить во время тяжелой болезни глаза трудоспособность, не чувствовать себя оторванным от людей, от дел, кипевших вокруг. Врачи не запрещали ему читать, но предупреждали, что ему опасно переутомлять зрение. Если бы не умение слушать, это ограничение было бы для Анатолия Васильевича огромным лишением, но он установил такой порядок: при дневном свете, сидя у стола, он читал сам, а по вечерам или когда из-за больного сердца ему приходилось оставаться в постели, я или кто-нибудь другой из близких читали ему вслух. Изредка он прерывал, просил повторить, иногда делал короткие заметки в блокноте. Таким образом больной глаз не мешал ему по-прежнему продолжать свою писательскую и научную деятельность.

Жизнь Анатолия Васильевича прервалась слишком рано — ему едва исполнилось пятьдесят восемь лет. Он до конца сохранил огромную работоспособность, яркую эмоциональность, точную память, интерес и любовь к жизни и людям. Только не выдержало сердце, изнуренное царскими тюрьмами, эмиграцией, нечеловечески напряженной работой первых лет революции, когда он свою деятельность наркома по просвещению совмещал с поездками на самые тяжелые, ответственные участки фронтов гражданской войны как уполномоченный Реввоенсовета.

И в дальнейшем, после разгрома врагов Советской власти, он продолжал так же щедро, не щадя своих сил, работать для партии, страны и народа.

Анатолий Васильевич любил повторять изречение из Корана: «Человек, вырастивший дерево или написавший книгу, не умирает до конца».

Луначарский многое сделал, чтобы вырастить новую смену советских людей: он написал много хороших книг.