Весна этого года в Париже могла удовлетворить кого угодно количеством и разнообразием художественных выставок. Кроме трех колоссальных салонов, швырнувших в зрителя полутора десятком тысяч полотен, Париж имел выставку воскресающего Энгра, выставку женских портретов в модных платьях за три века в изящном дворце Багатель, выставку •старых голландцев, индивидуальную выставку картин Ван Донгена, религиозный салон и другие.

Как ни интересен и как ни нов казался забытый старик Энгр, как ни неподражаемы голландцы, — тем не менее по значительности все эти выставки были превзойдены, на наш взгляд, выставкой произведений Шарля Когте, которой этот замечательный художник дал отчет публике в двадцати пяти годах своей работы.

Богатая выставка эта дает полную возможность проследить столь оригинальную историю развития техники и художественного духа Котте и обозреть все разнообразие, понять все внутреннее единство его многозначительного творчества.

Котте родился в 1863 году, в Савойе, среди каменистых гор, увенчанных снегами, и синих озер. Он вступил в жизнь в то богатое последствиями время, когда молодые импрессионисты развернули знамя бунта против нового академизма и музейщины. Характерно уже то, что молодой Котте не мог найти себе иного учителя, как продолжателя Курбе — Ролля. Больше чем учитель, однако, повлияли первоначально на вдумчивого савояра его товарищи по союзу импрессионистов и символистов, группировавшихся вокруг картинной лавки в № 47 по улице Лепеллетье. К этому кружку в то время принадлежали некоторые лица, снискавшие себе позднее громкую известность: страшный сатирик разврата Тулуз–Лотрек, самый яркий из современных испанцев Сулоага, изящнейший и остроумный монмартрский рисовальщик Вилльет, наконец, Гоген и Ван Гог. Все эти люди, как и многие другие, бесконечно увлекались пленэром, светлыми, почти белесыми красками и антилитературщиной, то есть нарочитой идейной бессодержательностью картин. Некоторое время Котте плывет рядом с ними. Но его натура бунтует. Обе главнейшие черты тогдашнего импрессионизма претят ему. В отличие от светлых тонов товарищей его тянет к черному цвету, к глубокой материальности изображаемого, а вместе с тем краски для красок кажутся ему недостойным истинного художника пределом. Временно он соединяется в новый союз, в который входил, между прочим, Рене Менар и который был окрещен возмущенными товарищами «черной бандой».

Освобождение Котте от влияния импрессионизма в красочном и идейном отношениях совпало с его путешествием в Бретань. Котте поехал туда из любопытства, в качестве живописца–туриста, в поисках за новыми впечатлениями и кулер–локалем. Но северная Бретань внезапно завоевала его, и завоевала прочно, на всю жизнь. Она разбудила в его душе что–то мощное, дремавшее в ней и до тех пор еще не найденное самим художником.

Северная Бретань, страна, бичуемая океаном, сделала имя Котте одним из самых славных в современной живописи. В самом деле, оглядываясь вокруг, я не нахожу среди нынешних мастеров французской школы ни одного, которого можно было бы, приняв все во внимание, поставить рядом с Шарлем Котте. Шарль Котте не только удивителен как своеобразный живописец, но это — мыслитель, почувствовавший цельное миросозерцание и выразивший его с такой силою, что отныне оно сделалось неотъемлемой частью человеческой культуры.

В чем секрет того бесспорного массового восторга, который вызывает к себе наш художник? Прежде всего секрет этот заключается в символическом реализме такой высоты, до какой не поднялся ни один современник. Внутренняя сторона, душа картины и этюдов Котте — это огромный, общечеловеческий символ, а их прекрасная телесность, — вне которой можно быть мыслителем или мирочувствователем, но нельзя быть художником, — это необычайно полнокровная, необычайно конкретная реальность.

Очевидно, Котте уже отроду, а в особенности под влиянием всего современного ему развития искусства, был подготовлен как к обобщающему мировосприятию, так и к синтетическому, но целиком земному, сочному реализму. Обе эти потребности его художественной души были необыкновенно гармонично удовлетворены теми зрелищами, которые дала ему северная Бретань.

«Перед лицом океана» — вот центральная идея Котте. Она общечеловечна. В сущности, конечно, весь земной род людской находится в борьбе с океаном неизвестного, могучего, бездушного. В сущности весь он находится в зависимости от него.

В нашу стихию суши — чего–то определенного нами, уверенного, освещенного, знакомого — причудливо вторгается метафизическая «морская стихия», таинственная, изменчивая, враждебная своей нечеловечностью. И когда мы смотрим в окружающие нас просторы, нам не может не казаться, во времени и пространстве, что небеса нашего мира чем дальше, тем сумрачнее и ниже спускаются над поверхностью и сливаются с нею наконец в черную полосу неведомого, далекого или грядущего. Так и океан: Котте живет в беспрерывном, беспокойном, причудливом контакте с изрытыми, изъеденными им скалами бретанских берегов.

Перемешаны здесь суша и море, близко подступило оно и зовет. И дали этого зеленого или аспидного волнующегося чудовища всегда черны, они ведут куда–то к полярным странам, к концу всего живого, в какой–то свинцовый, сизый, черный хаос.

На берегу океана живут люди. Они борются с ним по мере сил, но в сущности он всегда имеет верх. Допустим, что смелые рыбаки и моряки умеют вырвать из его холодной груди те или другие блага, необходимые для жизни. Но, во–первых, они платят за это тяжким, рабским трудом, длинными, томительными разлуками с дорогими семьями, часто преждевременной смертью. Но если океан и не проглотит человеческое существо еще юным и полным сил — разве не изжует он его медленно, не погасит огонь в его крови, не согнет его кости, не выветрит его мускулы, не сделает его развалиной, равнодушно смотрящей на приближающуюся могилу?

Итак, жизнь бретонцев на берегу океана со всем их бытом и укладом дала Котте возможность конкретного, полного прелести провинциализма, воплощения необыкновенно широкого, монументального представления о жизни вообще, представления целиком пессимистического.

На пессимизм свой Котте умеет отвечать только одним, и в этом–то ответе он в особенности живописец больше, чем в вопросе, где он является художником–мыслителем, психологом и бытовиком чрезвычайной силы. В ответе он уже исключительно живописец, с чуть заметной разве психологической окраской, ибо ответ этот — зримая красота мира. Конечно, скалы и океан красивы для Котте не только по переливам своих тонов, он вкладывает в них живое духовное содержание: этот страшный, всепоглощающий океан, эта жесткая, костлявая земля — они красивы потому, что в них чуется суровая неумолимость, титаническая, вечная мощь, обнаженность стихийного, не поддающегося критике и объяснениям творчества. Природа ужасна с этической точки зрения, она прекрасна эстетически, всегда и всюду. Она как будто бы особенно прекрасна— этому учит темная кисть Котте, — когда она глухо грозит, когда она безнадежна, когда она адски равнодушна и ни одной улыбкой, ни одним криком, ни одним ярким мазком не льстит человеку. Как это могло случиться, что такая природа, какой увидел и полюбил ее Котте, античеловеческая, раздавливающая, может все же оказаться достойной человеческого восхищения? Очевидно, это возможно только потому, что и в человеке живет грозная стихия, что и человек может противопоставить пенистой волне свою грудь как изъязвленную скалу, противопоставить твердость своего терпения, несгибаемость своей воли. Когда моряк холодными стальными глазами, почти равнодушный к возможной гибели, смотрит на горизонт, — он уже брат этой беспощадной красавице природе. Музыка Котте — это песня мужественной резиньяции, почти неподвижного в своей напряженности терпения, это трагическое «да» страшному миру.

И бретонцы у Котте полны красоты. Тут важны не живописность костюма, не подчеркнутая отважность людей [в] опасности, нет, бретонцы Котте — люди сумрачные, понурые, медлительные, их женщины и даже дети почти всегда скорбны, и главный элемент их духовного и физического существа — терпение. Тем не менее они красивы трагической красотой: они вызывают интенсивное сострадание — и, сострадая им, мы смутно чувствуем, что в горькой судьбе их явно выражено то, что прикровенно составляет сущность нашей собственной судьбы.

Котте изображает иногда острую скорбь, аффект, но и тогда монументальная, исполинская угрюмость обстановки разрешает остроту нашего сочувствия в величавую задумчивость, словно стройный реквием, — в большинстве же картин, так и названных: «Бретонская скорбь», мы стоим перед лицом сдержанной, застывшей, стоической печали.

Я не могу коснуться здесь того, как этот художник океана отразил другие страны: Испанию, Венецию, Египет, как взялся он за голое женское тело, как при замечательном разнообразии тем он всюду един, — потому что сделать все это можно лишь в большой статье, а не в газетном фельетоне. Вот почему я ограничиваюсь указанием на общее задание Котте, выраженное им с таким богатством подробностей, бытовых деталей, с такой роскошью клер–обскюра, ибо, как у всех художников–мыслителей, свет играет у Котте огромную роль и в знаменитом полотне «Ивановы огни» становится в уровень с метафизическим пламенем Рембрандта.

Лично пишущий эти строки не стоит на столь пессимистической точке зрения. Иным в общем и целом представляется ему мир. Но мы должны искать у художников не согласия с собой, а гениального выражения их собственного миросозерцания. Пусть оно будет чуждо нам, даже враждебно нам — раз оно гениально выражено, оно является культурной силой, а движение человечества вперед, к победам над «океаном», достигается лишь могучим столкновением отдельных культурных сил. Мужественный и весь такой прекрасный пессимизм Котте, во всяком случае, — сила благородная и внушающая глубокое уважение.

Теперь поделимся с читателем впечатлениями от наиболее замечательных полотен, имеющихся на юбилейной выставке.

На первом месте здесь стоит хорошо известный всем посетителям Люксембургского музея триптих «В морской стране». Это, так сказать, синтетическая картина Котте, первый шедевр его бретонского периода, в котором имеются детерминанты всех его дальнейших произведений. Посредине обширная и простая комната, мягко освещенная висящей лампой, абажур которой обрисовывает ласково желтый овал. Большой грубый стол покрыт деревенской скатерью. На нем остатки ужина.' Вокруг, в тихой задумчивости, сидит многочисленная семья: мужчины и женщины всех возрастов. Только что они пили, ели, говорили о разных мелочах жизни. Но таившаяся в глубине их душ мысль о скорой разлуке, одной из тех ужасных разлук, каждая из которых может быть последней, вынырнула у всех сразу на поверхность, и все жутко замолчали. Молодой косолапый парень грубой рукой сжал пальцы своей невесты. Все смотрят перед собой, и проходят перед ними привычные и страшные картины. Один встал со стаканом: сейчас скажет несколько простых слов прощания, которые далеко–далеко не выразят всего, что чувствуется. Только тут, под лампой — маленький кусочек — свой, уютный, озаренный скромным счастьем. Но большое окно за столом выходит на «тьму кромешную», на вечно ворчащий океан. И по сторонам триптиха изображены те привычные и страшные картины, которые плывут перед испуганно раскрытыми, остановившимися глазами семьи моряков. С одной стороны по свинцовому всклокоченному морю, под свист ветра, напрягая все силы, гребут в лодке мужчины. Может быть, ветер крепчает, может быть, зоркий глаз старика уже улавливает грозные признаки непобедимой бури и, может быть, берег слишком далеко, далеко до отчаяния. Но они спокойны, мужественно терпеливы; возможно, что и не доплывут; не они первые, не они последние. С другой стороны далекий берег. Оставшиеся, женщины и дети, с мукой в душе, снедаемые беспокойством, но с виду каменно неподвижные и такие же неизбывно терпеливые, ждут, вперив глаза в мутную тьму океана. Давно уж пора им быть. Может быть, уже не бьются дорогие сердца.

Как ни изумителен этот триптих, но «Огни Ивановой ночи» я ставлю еще выше. Ночное море здесь тихо. Далеко по берегу видны трепетные пятна костров. Костер горит и перед самыми глазами зрителя. Самое пламя закрыто каким–то черным контуром, но ослепительным, красно–желтым заревом залита толпа, окружающая мистический костер. Здесь отправляется акт какого–то забытого культа. Присутствующие чувствуют, что огонь этот горит неспроста. Они сгрудились вокруг него, словно им холодно от темноты, словно это последний человеческий огонь. Страшны три старухи в широких черных плащах и капюшонах на головах. Они так много видели, пережили, такие борозды на их лицах проложила безжалостным резцом жизнь, такая мудрая покорность светится в их запавших глазах, что они, сами того не зная, не только кажутся, но и являются вещуньями, знахарками, носительницами мистического народного опыта. Они сидят, монументальные как Парки, молчат, быть может, и не думают ничего, ибо они так же примирены, так же гармонично — после страданий — слиты со вселенной, как скалы и море. Особенно ярко озаряет огонь личики детей. Полуизумленные, не могущие оторвать очарованных глаз от огня, стоят маленькие, солидные девочки и уже начинают думать ту полную резиньяции думу, которую додумали их бабушки.

Как будто несколько неправильна по рисунку и не совсем приятна по преувеличенным размерам фигур картина «Несчастье». Но все искупает ее подлинная монументальность. Могучее тело утонувшего рабочего, оцепенело спокойное, три черные женщины, вопящие над ним в судорожном горе, на которых почиет трагический дух «Мадонн» и «Магдалин» Рожера ван дер Вейдена, пришибленное спокойствие собравшейся толпы, которой так знакомо это горе, — все это сливается с кирпичного цвета варварскими странными парусами, белыми стенами жалких домов, мутной зеленью прибрежных вод и тоской серого неба. Это бытовая картина, но это вместе с тем картина религиозная в возвышеннейшем смысле этого слова. Вы чувствуете, что ей место в каком–то особом храме.

Могу лишь назвать такие удивительные полотна, как «Ранняя месса», где в тусклую лунную ночь меж каменных заборов, огородов идут поодиночке и попарно старушки в плащах с капюшонами, приземистые, как грибы, к единому утешению—» Церкви; «Сгоревшая церковь», где вокруг скелета этого утешения, словно осиротевшие птицы, кружат бедные старушки; «Мертвый ребенок» и другие… Все — трагические видения, исполненные вместе с тем высокой живописной красоты.