Воспоминания и впечатления

Луначарский Анатолий Васильевич

1. На путях к Октябрю

 

 

Воспоминания из революционного прошлого

*

Детство мое прошло под сильным влиянием Александра Ивановича Антонова, который — хотя и был действительным статским советником и занимал пост управляющего контрольной палатой в Н.-Новгороде, а потом в Курске — был радикалом и нисколько не скрывал своих симпатий к левым устремлениям. Совсем крошечным мальчиком я сиживал, свернувшись клубком, в кресле до относительно позднего часа ночи, слушая, как Александр Иванович читал моей матери «Отечественные записки» и «Русскую мысль». Комментарии, которыми сопровождалось чтение сатир Щедрина или другого какого-нибудь подходящего материала, западали мне в душу.

В моих разговорах со сверстниками я еще мальчиком выступал, как яростный противник религии и монархии. Помню, как, забравшись к серебрянику, жившему в нашем дворе, я схватил небольшую иконку, не помню какого святого, и, стуча ею по столу перед разинувшими рот, обедавшими в то время подмастерьями серебряника, самым заносчивым образом кричал, что предоставляю богу разразить меня за такое оскорбительное отношение к его приближенному и что считаю отсутствие непосредственной кары за мою дерзость явным доказательством несуществования самого бога.

Несмотря на то, что я был «барский сын», серебряник ухватил меня за ухо и потащил к матери, совершенно возмущенный и испуганный таким поведением, которое чуть было не навело его на мысль, что я не кто иной, как маленький антихрист. Матери стоило некоторого труда успокоить серебряника, хотя и она, и Александр Иванович Антонов, в доме которого мы в то время жили, отнеслись к этому не только добродушно, но даже с юмором, не лишенным оттенка одобрения.

Бывали не менее комические случаи с пропагандой против абсолютизма. Но все эти подражания и выходки, навеянные революционными и полуреволюционными разговорами в моей семье, являлись только фоном, на котором позднее стал вырисовываться узор моих ранних, но твердых и закрепившихся на всю жизнь политических убеждений.

В это время я весьма пренебрежительно относился к гимназической программе, считая гимназию и все исходящее из нее тлетворным началом и негодной попыткой царского правительства овладеть моей душой и наполнить ее вредным для меня содержанием, так что учителя считали меня мальчиком способным, но ленивым. Между тем я с колоссальным прилежанием учился сам, и к многочисленным урокам новых языков, музыки и усердному чтению классиков русской беллетристики присоединил серьезнейшее занятие, например, «Логикой» Милля и «Капиталом» Маркса.

Начиная с 5-го класса началась для меня в политическом отношении новая жизнь. К этому времени уже среди киевского студенчества проявилось социал-демократическое движение и объявился контур первой организации, сыгравшей некоторую роль при созыве так называемого Первого партийного съезда.

Партийные товарищи припомнят, да об этом отчасти свидетельствует «История социал-демократии» Лядова, что Киевское объединение сыграло довольно видную роль в этом первом акте собирания нашей партии.

Товарищи Тучапский, Петрусевич, Спилиоти, тов. В. Г. Крыжановская и некоторые другие являлись более или менее пионерами этой студенческой дружины.

Мы, гимназисты и реалисты, имели, конечно, косвенную связь со студентами, но, по правде сказать, развивались самостоятельно и, пожалуй, более бурно и более широко.

Вначале я стоял в стороне от этого гимназического движения. Первый строго выдержанный кружок марксистов включал в себя целый ряд лиц, имена которых так или иначе потом стали известными. Руководящую роль играли, пожалуй, два выдающихся поляка, из которых один погиб потом при очень трагических обстоятельствах (Адам Робчевский), а другой играл видную роль в социал-демократических кружках юга (Иосиф Мошинский). К кружку принадлежали также чрезвычайно талантливый тов. Логинский, тов. Шен, Вержбицкий, Вайнштейн, Плющ, Неточаев, в большинстве случаев многие годы работавшие позднее в социал-демократической партии, иногда со значительным успехом. Были, конечно, и такие, которые позднее отошли. Игорь Кистяковский был также деятельным и влиятельным членом этого круга лиц. К ним же относились Н. Бердяев и некоторые другие.

В пятом классе ко мне обратились из этого молодого центра с просьбой организовать филиальный кружок в моем классе. Очень скоро у нас окрепла организация, охватившая все гимназии, реальные училища и часть женских учебных заведений. Я не могу точно припомнить, сколько у нас было членов, но их было во всяком случае не менее 200. Шли деятельные кружковые занятия, где рядом с Писаревым, Добролюбовым, Миртовым, зачастую также изучением Дарвина, Спенсера, шли занятия политической экономией по книгам Чупрова и по нелегальной литературе социал-демократического характера.

К нелегальной литературе мы относились с благоговением, придавая ей особое значение, и ни от кого не было скрыто, что кружки наши являются подготовительною ступенью для партийной политической работы.

Мы устраивали также митинги, большею частью за Днепром, куда отправлялись на лодках. Поездки на лодках на всю ночь были любимым способом общения и, я бы сказал, политической работы для всей этой зеленой молодежи.

Заключались тесные дружбы, бывали случаи романтической любви, и я и сейчас с громадным наслаждением вспоминаю мою юность, и до сих пор многие имена вызывают во мне теплое чувство, хотя многие из моих тогдашних друзей отошли или от жизни вообще, или от жизни политической.

Настоящую политическую работу я начал в 7-м классе. Я вступил тогда в партийную организацию, работавшую среди ремесленников и пролетариев железнодорожного депо в так называемой «Соломенке», в предместье Киева. Главным руководителем этой организации был мой друг, ученик того же класса и той же первой гимназии Д. Неточаев. Но роль наиболее бойкого агитатора-пропагандиста перешла тотчас же ко мне.

Занятия мои с рабочими «Соломенки» продолжались не очень долго, так как вскоре после этого организация была потрепана полицией, а затем наступила необходимость отъезда за границу.

Тем не менее я считаю именно эту дату, т. е. 1892 или, может быть, 1893 годы, датой моего вступления в партию. В то же время дал я первые статьи в гектографскую социал-демократическую газету.

Умственным центром тогдашней социал-демократической жизни была проживавшая за границей группа «Освобождение труда», состоявшая из Плеханова, Аксельрода, Веры Засулич и Дейча. Их нелегальные работы являлись существенной пищей для нас — неофитов марксизма.

К концу, однако, моего пребывания в гимназии появился уже и чисто русский марксизм с попытками найти легальное выражение.

Колоссальное впечатление произвело на нас появление первой книги П. Струве. В Киеве она была вся распродана в кратчайший срок. Мы изучали ее в кружках и принимали без большого спора многие ее, на деле рискованные, положения.

Деятельность Струве и Туган-Барановского происходила главным образом в Москве и Петербурге, но волнения, вызванные дискуссией в Вольно-экономическом обществе и защитой диссертации Туган-Барановского в Москве, доходили и до нас.

Должен сказать, однако, что лично меня рядом с революционной практикой интересовала не столько политическая экономия или даже социология марксизма, сколько его философия. И здесь идеи мои не были абсолютно чисты. В последних классах гимназии я сильно увлекался Спенсером и пытался создать эмульсию из Спенсера и Маркса. Это, конечно, не очень-то мне удавалось, но я чувствовал, что необходимо подвести некоторый серьезный позитивный философский фундамент под здание Маркса. Мне было ясно также, что фундамент этот должен находиться в соответствии с теми немногими, но гениальными положениями, которые установлены самим Марксом в его, скудном страницами, но богатом содержанием, философском наследии.

Знакомство с доктором философии Бернского университета Новиковым, много рассказывавшим мне о цюрихском профессоре Авенариусе, и чтение, по его указанию, сочинений Лесевича, посвященных этому философу, вызвали во мне живейший интерес к эмпириокритицизму. Вот почему ко времени окончания гимназии у меня твердо установился план победить во что бы то ни стало сопротивление семьи и, устранившись от продолжения моего образования в русском университете, уехать в Цюрих, чтобы стать учеником Аксельрода, с одной стороны (к нему я имел хорошие рекомендательные письма), Авенариуса — с другой. Кстати, ввиду моей довольно явной политической неблагонадежности, педагогический совет Киевской первой гимназии, выдавая мне аттестат зрелости (далеко не блестящий вообще), поставил там «4» по поведению, что ставило большие затруднения при поступлении в русский университет.

Эти затруднения я еще преувеличил в глазах моей матери и, обещав ей возвращаться в Россию на все каникулы, выхлопотал для себя право отправиться за границу.

Занятия мои в Цюрихском университете, продолжавшиеся менее года, были очень плодотворны; более или менее благотворно действовала уже сама жизнь за границей, богатство цюрихской библиотеки, широкие ресурсы Цюрихского университета и интеллектуально высокая среда тогдашнего нашего русского студенчества в Цюрихе.

Больше всего я, конечно, почерпнул от тех людей, использование которых входило в мой план. Вообще, в эти годы (мне было тогда 19 лет) я чувствовал себя совершенно самостоятельным и слышать ничего не хотел о прохождении курсов, согласно одобренным программам.

Я завалил себя книгами по философии, по истории, социологии и сам составил себе программу, комбинируя философское отделение факультета естественных наук, его натуралистическое отделение и некоторые лекции юридического факультета и даже цюрихского политехникума.

Важнейшими курсами в этой моей программе явились: анатомия у Мартина, физиология у Гауле, особенно физиология ощущений у Влассака, политическая, экономия у Платтена.

Но, разумеется, все отступало на задний план, в смысле моих университетских занятий, перед работами у Авенариуса. У него я слушал курс психологии, по которому я вел записки и участвовал в обоих семинариях: философском и специальном по изучению био-психологии, т. е. его сочинения «Критики чистого опыта». Занятия под руководством Авенариуса, несмотря на свою относительную непродолжительность и большие трудности, которые я встречал в том обстоятельстве, что, совершенно свободно читая и понимая немецкий язык, я плохо практически владел им, оставили глубокий след на всю мою жизнь…

Мне казалось, что я привел в полное согласие этот наиболее последовательный и чистый вид позитивизма с философскими предпосылками Маркса. С этим, однако, не очень-то соглашался мой непосредственный учитель в области марксизма П. Б. Аксельрод. Аксельрод был первый очень крупный марксистский мыслитель, с которым я встретился на своем веку.

В то время он жил со своей довольно многочисленной семьей скромно, зарабатывая свое существование небольшим кефирным заведением и вечно возился со своими бутылками. Больной, страдающий мучительными бессонницами, от которых он лечился гипнозом у Фореля, Павел Борисович располагал сравнительно ничтожным количеством времени для своих кабинетных занятий. Писал он мало, туго и мучительно, говорил несколько скучновато, но чрезвычайно содержательно. Делом моего просвещения он очень увлекался. Мы сделались с ним большими друзьями, и я стал своим человеком в семье. Позднее он полушутя признавался, что у него была идея выдать за меня замуж свою дочь. Да и так он был настоящим моим духовным отцом. Он часто отодвигал всякие свои другие дела, чтобы побольше беседовать со мной. Поощряя мои литературные опыты, он внимательно вслушивался в мои рефераты в кружках молодежи, хотя и подвергал их порой весьма суровой критике. Главным образом он ополчился на мои спенсерианские воззрения на общество, как последовательно эволюционизирующий организм. Здесь Аксельроду очень скоро удалось разбить эти мои предрассудки и очистить мое марксистское миросозерцание.

Не то было с Авенариусом. В области философии я держался крепко и продолжал думать, что эмпириокритицизм является самой лучшей лестницей к твердыням, воздвигнутым Марксом.

Вскоре после моего переезда в Цюрих посетил его Г. В. Плеханов. Я встретился с ним на большом собрании, устроенном поляками, которые враждовали между собой, делясь на два лагеря: пепеэсов (Польская партия социалистическая) и польских социал-демократов.

Во главе польских социалистов в Цюрихе стоял известный польский революционер Иодко, позднее один из вождей так называемой фракции. Во главе социал-демократов стояли совсем еще молодая Роза Люксембург и тов. Мархлевский.

С Розой Люксембург я встречался также на лекциях ультрабуржуазного политикоэконома Вольфа. Мне неоднократно приходилось слышать Розу, когда она своим кусательным и ироническим красноречием разбивала буржуазные хитросплетения Вольфа, так что он перед всеми своими ужаснувшимися швейцарскими питомцами, несмотря на несомненную находчивость и недюжинную ученость, оставался, как рак на мели, жевал, бормотал и терялся. Я очень уважал в то время Розу и даже своеобразно увлекался ею. Мне чудилось в ее маленькой, почти карликовой, фигуре с большой выразительной головой на слабых плечах что-то почти сказочное и немножко дьявольское. Уже в то время она была во всеоружии общественного знания и своего блестящего и холодного ума при пламенном революционном темпераменте.

Плеханов выступил как раз после дискуссии, во время которой Роза как нельзя лучше справлялась с несколько тяжеловесным и замкнутым Иодко. И после ее сарказма и взрывов пафоса красивый человек, о котором с таким уважением возвестил аудитории уже тогда седой как лунь Грейлих — и сейчас еще через 20 лет являющийся одним из вождей швейцарского движения, — показался мне немножко пресным и чуть-чуть разочаровал меня.

Зато чистым очарованием была беседа с Плехановым в тот же вечер. Здесь он показал всю увлекательную живость и красноречие своей непосредственной беседы. Мне кажется, что за всю жизнь я встретил только двух собеседников, столь исключительно блестящих, можно сказать, фейерверочных. Это были Г. В. Плеханов и М. М. Ковалевский.

Разумеется, мы сейчас же схватились с Плехановым. По молодости лет я тогда никого не боялся и свои воззрения защищал с величайшей запальчивостью и дерзостью. Конечно, мне немало досталось от Плеханова. Его нападения на Авенариуса были, однако, слабоваты, ибо для меня, знавшего в то время своего Авенариуса насквозь, сразу стало видно, что Плеханов даже не читал его, а судит о нем понаслышке. Зато, конечно, переворот произвела во мне необыкновенно тонкая критика Шопенгауэра, которого я в то время изучал, и настоящий дифирамб, вдохновенный и глубокий, который Плеханов произнес в честь Шеллинга и Фихте. О Гегеле мы, конечно, не спорили, хотя я в то время не добрался еще до изучения Гегеля в подлинных главных его сочинениях. Фихте же и Шеллинг казались мне талантами, и я думал ограничиться тем небольшим количеством сведений, которые получил от них из истории философии Куно Фишера.

Первым и непосредственным результатом моей беседы с Плехановым было то, что я на другой же день отправил томы Шопенгауэра назад в библиотеку и навалил у себя на письменном столе томы Фихте и Шеллинга. Я и сейчас бесконечно благодарен Плеханову за то, что он сосредоточил мое внимание на этих двух великанах. Я вынес из изучения их бесконечное количество радости, и на всю жизнь, до сегодняшнего дня, я чувствую огромное благотворное влияние исполинов немецкого идеализма на мое миросозерцание. Только для Плеханова Фихте и Шеллинг были просто интересными предшественниками Гегеля, в свою очередь, подножия Маркса, а для меня они во многом оказались самоценностью; сам Маркс озарился для меня новым светом.

Благодаря им я сумел также оценить высокое и самостоятельное значение Фейербаха.

Замечания Энгельса о Фейербахе, которых твердо держался Плеханов, конечно, во многом метки и верны, но те, кто не читал сочинений Фейербаха и просто отмахиваются от него этими немногочисленными замечаниями Энгельса, — на мой взгляд не могут вникнуть в эмоциональную и этическую сторону научно-социалистической идеологии.

Плеханов, обратив мое внимание на великих идеалистов Германии, сделал гораздо больше, чем хотел. Он думал только заставить меня подойти к Марксу так, как он подошел к нему сам, но в результате получилось другое представление о марксизме, которое сказалось позднее в моем сочинении «Религия и социализм» и вызвало горячую и враждебную отповедь Плеханова.

Меньшее значение для меня имело увлечение Плеханова энциклопедистами и материалистами XVIII века. Я и сейчас люблю их, особенно Гельвеция и Дидро, но тем не менее они стоят несколько в стороне от моего миросозерцания.

Позднее, когда я приехал к Плеханову в Женеву и прожил несколько дней в непосредственной близости с ним, почерпнул у него еще один элемент.

Я уже в то время чрезвычайно пристально интересовался вопросом искусства в связи с историей культуры. У Плеханова я впервые встретился с большим, собранным им материалом, освещенным несколькими необыкновенно яркими мыслями и служившим подтверждением марксистского подхода к истории искусства. Очень многое, о чем я тогда говорил с Плехановым, многие выводы, которые я тогда сделал из его слов, остались опять-таки постоянным моим приобретением.

Как я уже сказал, я провел в Швейцарии менее года. Почти смертельная болезнь моего брата в Ницце заставила меня переехать туда, а затем в Реймс и Париж.

Об этой полосе моей жизни я могу не говорить ничего, так как никакой связи с крупными представителями или крупными событиями нашей партии эти три года не имели.

Лично же я продолжал углублять марксистское мировоззрение, особенно пристально работая в области истории религии, притом совершенно самостоятельно. Я почти совершенно перестал посещать лекции и работал в музеях и библиотеках, особенно в богатом музее Гиме.

Искусство и религия составляли тогда центр моего внимания, но не как эстета, а как марксиста. На эти же темы начал я в Париже читать, не без успеха, рефераты тамошнему студенчеству.

В горячих дискуссиях с М. Ковалевским, Гамбаровым, Аничковым я выступал как страстный адепт марксистского миросозерцания.

В Париже познакомился я также со стариком Лавровым. Если не ошибаюсь, это было совсем незадолго до его смерти. Был он очень стар и жил в своеобразной норе, как будто выкопанной между книгами; читал, как всегда в жизни, чрезвычайно много и представлялся мне чудом энциклопедичности. Мне удалось иметь с ним несколько длительных и интересных бесед на темы, которые в то время более всего меня интересовали, именно о происхождении родственных мифов у самых далеких друг от друга народов и о законах эволюции мифов.

К марксизму моему он относился скептически и один раз сделал мне род ласкового выговора за неопределенность моих занятий, рекомендуя мне поступить на какой-нибудь факультет. Я ответил ему, что я против факультетов вообще и за совершенно вольное самоопределение молодежи в ее самообразовании.

В 1896 году я вернулся в Россию.

Пробыл в России недолго. В Киеве я прочитал два реферата в духе моего тогдашнего миросозерцания, побывал мельком в Москва и Петербурге и вернулся за границу, в Париж, этот раз уже ненадолго.

Здоровье моего брата, уход за которым составлял одну из главных моих забот, позволяло переезд его в Россию.

Он (Платон Васильевич Луначарский) и жена его Софья Николаевна придерживались раньше полутолстовских, полународнических взглядов, но под моим влиянием прониклись марксистскими идеями и вошли в социал-демократическую партию.

Несмотря на то, что брат мой был разбит параличом и тяжело ходил, опираясь на палку, он горел нетерпением вместе со мной начать практическую революционную работу. О том же мечтала его жена.

В 1897 году мы вернулись в Москву, где застали в революционном отношении порядочный развал. Предыдущий Московский комитет был арестован, и от него остались только некоторые следы в лице главным образом тов. А. И. Елизаровой (сестры Ленина, к которой я имел энергичные рекомендательные письма от Аксельрода) и тов. Владимирского.

Вместе с ними мы приступили к организации нового Московского комитета. К нам примкнуло несколько социал-демократов, большею частью приезжие из провинции. В близких отношениях с нами был кое-кто из молодежи и, конечно, рабочие, в особенности с завода Гужона и Листа. Работа постепенно стала налаживаться. Нам удалось устроить небольшую типографию, удачно провести забастовку на заводе Листа, выпустить ряд гектографированных, а в последнее время и печатных листков, основать несколько кружков революционного самообразования и т. п.

Мы, конечно, менее всего догадывались о том, что в нашей среде уже имелся прямой агент охранного отделения, а именно А. Е. Серебрякова, в доме которой мы собирались и которая, хотя не была членом нашего комитета, так как А. И. Елизарова по какому-то инстинкту несколько не доверяла ей, находя ее слишком болтливой, но тем не менее она знала о нашей деятельности достаточно, чтобы провалить нас.

Вскоре у всех членов нашего комитета, или почти у всех, были сделаны обыски. Мой брат и его жена остались в этот раз в стороне. Арестованы были О. Г. Смидович, я и 5–6 наших работников, в том числе кое-кто из рабочих.

Сначала дело повернулось как будто очень благоприятно для меня. Серьезных улик против меня не оказалось. Жандарм Петере, ведший дело, заявил мне, что считает меня молодым заграничным студентом, попавшим в дурную компанию, не находил нужным вести против меня дело и требовал, чтобы я уехал из Москвы.

Я сделал это и уехал в Киев к матери. Однако через три дня после моего приезда в Киеве вновь был сделан обыск, и после полуторамесячного сидения совместно с Урицким в тюрьме я был препровожден в Москву.

На этот раз дело повернулось хуже. Мое участие и в некоторой мере руководящее участие в Московском комитете было ясно для жандармов. Из показаний, которые мне дали прочесть, я убедился, что вся картина почти нашей деятельности уже раскрыта, за исключением некоторых обстоятельств, касавшихся моего брата и его жены, чему я был искренно рад. Кое-какие мои действия, однако, были приписаны другим лицам и сильно усугубляли их вину. Ввиду этого я решился дать показания, точно устанавливающие мою роль, снимавшие ответственность кое с кого из случайно попавших в наше дело и направленные к сокращению напрасной траты времени на следствие.

Несмотря, однако, на это, мне пришлось просидеть, так же как и остальным арестованным, в Таганской тюрьме 8 месяцев в одиночном заключении.

Это было очень хорошее время. Правда, вследствие почти полного отсутствия прогулок, а может быть, и неважного питания, наконец, вследствие усиленной работы умственного характера я почти потерял сон и часто не спал целыми неделями. Однако внимательное отношение тюремного врача, в этих случаях предписывавшего мне холодные ванны, давало мне возможность перемогаться в смысле здоровья. Зато в духовном отношении эти 8 месяцев представляют один из кульминационных пунктов моей жизни.

Мне давали полную возможность выписывать книги, на что я тратил все деньги, которые получал от матери. Я прочитал целую библиотеку книг, написал множество стихотворений, рассказов, трактатов. Некоторые из них и сейчас находятся в моих бумагах. К этому времени относится окончательная выработка моих философских воззрений…

В начале 98-го года мы были освобождены, и мне предложено было выбрать город, в котором я должен был подождать до окончательного приговора, причем жандарм Самойленко обещал, что приговор последует через 2–3 месяца.

На самом деле я прожил в Калуге, которую выбрал, целый год, а приговора все не было. Пребывание мое в Калуге играло довольно важную роль в моей личной жизни, а также в моей жизни как социал-демократа.

Здесь я коснусь только тех сторон, которые характеризуют жизнь нашей партии в крупном провинциальном городе. Хотя я выбрал Калугу совершенно случайно, но в высшей степени удачно, ибо в Калуге ожидали приговоров выдающиеся люди, сыгравшие позднее заметную роль в истории русской социал-демократии. Там жил Богданов (Малиновский), с которым мы очень сдружились, тем более что наши философские воззрения были во многом родственны, и числились в рядах социал-демократов ближайшими соратниками…

Ближайший друг Богданова — Базаров (Вл. Руднев) вскоре также переехал в Калугу. Очень, близок был в то время к нам И. И. Скворцов (Степанов), уже тогда отличавшийся огромной эрудицией в области экономики и истории рабочего движения. Наконец, поселился с нами не так близко с нами сросшийся, но все же чрезвычайно интересный для нас Б. В. Авилов, перед тем уже выступавший в литературе, в журнале Струве «Начало».

Я думаю, что в то время в России не много было городов, где можно было бы отметить такой кружок сил марксистов. Притом же нас всех объединял некоторый оригинальный уклон. Мы все глубоко интересовались философской стороной марксизма и при этом жаждали укрепить гносеологическую, этическую и эстетическую стороны его, независимо от кантианства, с одной стороны, к которому уже начался в то время уклон, позднее столь заметный в Германии и у нас (Бердяев, Булгаков) и, не сдавая в сторону той узкой французской энциклопедистской ортодоксии, на которой пытался базировать весь марксизм Плеханов.

Богданов искал при этом совершенно своеобразных путей, но пути эти оказались соприкасающимися с эмпириокритицизмом…

Мы жили в Калуге необыкновенно интенсивной умственной и политической жизнью. Во-первых, вместе с И. И. Скворцовым я начал интенсивную пропаганду в кружках, собранных из учителей и учащейся молодежи, а затем в организации рабочих Калужского ж.-д. депо; во-вторых, мы стали в ближайшее отношение с довольно крупным фабрикантом Д. Д. Гончаровым, владельцем Полотняного завода. Полотняный завод, майорат, основанный еще Петром Великим, и очаровательнейший уголок Калужской губ., помнил и Пушкина, заветами которого и памятью о друзьях и врагах в высокой мере овеян был дворцеподобный дом Гончаровых, и Гоголя, который в восторженных выражениях отзывался о вековом парке Полотняного завода, и многих других.

Самый дом был настоящим музеем, в котором все эпохи от Петра Великого до тогдашнего модернизма оставили яркий след. Теперь, в качестве народного комиссара по просвещению, я принял некоторые меры к охране этого замечательного уголка — конечно, не в память моего там пребывания, а ввиду знакомства моего с большим культурным его значением.

Сам Гончаров и его жена Вера Константиновна были людьми глубоко культурными, и Полотняный завод превратился в настоящие маленькие Афины: концерты, оперные спектакли, литературные вечера чередовались там, принимая зачастую весьма оригинальный и привлекательный характер.

Мне все это было чрезвычайно близко, и во всем этом я принимал живейшее участие. Но здесь меня интересуют другие стороны жизни Полотняного завода. Д. Д. Гончаров был социал-демократ: к ужасу и негодованию соседних фабрикантов, особенно владельцев завода Говарда, он ввел у себя 8-часовой день, участие в прибылях, целый ряд культурно-просветительных и хозяйственных мероприятий по образцу, приближавшему Полотняный завод к первым опытам Роб. Оуэна.

Я вскоре совсем переселился на Полотняный завод, туда же перевели мы 2 или 3 наших учеников из кружков. Нам не приходилось вести среди рабочих пропаганды в смысле борьбы с непосредственным представителем капитала, который был нашим дорогим товарищем, но это не мешало нам вести там общую социал-демократическую работу и стараться через посредство рабочих Полотняного завода влиять на рабочих Говарда и т. д.

Полиция смотрела на все это с чрезвычайным неодобрением. У меня были прекомические столкновения со становым, который не знал, как вести себя, имея, с одной стороны, перед собою ссыльного, а с другой — личного близкого друга богатого фабриканта и уездного предводителя дворянства Гончарова.

Вмешался в дело губернатор, я неясно помню его фамилию, кажется, Олсуфьев, — грузный человек, похожий на бегемота, который вызвал меня к себе и предупредил, что будет вынужден выслать меня из Калужской губ., так как обо мне дурно говорят. Особенно компрометирующим находил губернатор мою близость с теткой Д. Д. Гончарова, очень пожилой дамой, врачом, близким другом великого провансальского поэта Мистраля. Губернатор считал ее прямо каким-то страшилищем. Это дама жива и сейчас, и я недавно получил от нее письмо, в котором она упрекает нас в излишней государственности и советует двигаться по направлению вольных рабочих братств и коммун. Я думаю, что сейчас Гончаровой не менее 70 лет, и ее, хотя и наивное на мой взгляд, но полное веры в революцию письмо, в особенности после того, как я узнал, сколько треволнений пришлось ей пережить на том Полотняном заводе в острый период революции, меня глубоко тронуло.

Губернатор находил, что обо мне говорят плохо. Влияние мое в Калуге и окрестностях выросло до чрезвычайности. К этому времени все другие товарищи: Богданов, Базаров, Скворцов, Авилов уже получили приговоры и разъехались в разные губернии. Я остался один и приобрел громкую известность. Жизнь у меня была самая разнородная, начиная от кружков самообразования среди приказчиков и приказчиц, с которыми я начал с чтения Пушкина и Шекспира, продолжая литературным кружком с весьма определенным радикально-демократическим налетом, в котором не без опаски, но с увлечением принимали участие чиновник особых поручений при губернаторе Барт и управляющий казенной палатой Племянников, и кончая чисто рабочими организациями Калужского ж.-д. депо.

Этот конец моего пребывания в Калуге я проводил действительно в каком-то кипении и нисколько не удивлялся, когда товарищи, недавно посетившие Калугу, рассказывали мне, что память обо мне там до сих пор не заглохла.

Гончаровы к тому времени переехали в Москву. Я несколько раз нелегально ездил туда из Калуги и один раз во время такой поездки «зайцем» был арестован. За преступление меня приговорили к одной неделе заключения в арестантском доме, где я занимался переводом стихотворений Демеля, которые только по несчастной случайности не появились в свет, так как были позднее потеряны.

Наконец приговор пришел и оказался гораздо более мягким, чем я ожидал. Я был приговорен только к двухлетней ссылке в Вятскую губернию, — правда, это после двух лет проволочки, считая со дня моего ареста. В Вятку мне ехать до крайности не хотелось. В Вологде же в то время жил А. А. Богданов и писал мне оттуда, что туда же приехали некоторые из их старых друзей: Крыжановская В. Г. с мужем, Тучапским, организатором Спилки, Бердяев, в то время далеко отошедший от нас, но представлявший для нас живой интерес именно как противник. Кроме того, в Вологде поселились такие интересные люди, как Ремизов, Савинков с женой, дочерью Глеба Успенского, и некоторые другие.

Богданов писал мне об очень интенсивной умственной и политической жизни в Вологде…

Все это повлекло меня с большой силой в Вологду. Более или менее самовольно выехал я в Вологду, остановился там и оттуда подал министру внутренних дел Плеве записку, заявлявшую, что я болен, нуждаюсь в постоянном уходе и поэтому прошу оставить меня в Вологде, где живут мои близкие друзья. Надежды на такое оставление у близких мне людей не было никакой, и мы были приятно удивлены, когда тогдашний губернатор Князев получил от Плеве короткую телеграмму: «Луначарского оставьте».

Партийная жизнь в Вологде, как читатель мог уже заключить из перечисления имен тогдашних ссыльных в этом городе, была очень интенсивной. До моего приезда Ник. Бердяев стал было занимать нечто вроде доминирующего положения, его рефераты пользовались большим успехом.

Наша социал-демократическая публика поощряла меня выступить с рядом диспутов против Бердяева, противопоставляя его идеализму, в то время докатившемуся уже до признания не только христианства, но почти православия, марксистскую философию в ее более широкой и ярко-цветной редакции, которую мы, определенная калужская группа, противопоставляли в то время той сухой и, на наш взгляд, отжившей редакции, которую выдвигал Плеханов.

Я действительно прочитал в Вологде несколько рефератов с выдающимся успехом, приобрел быстро значительные симпатии среди тогдашней учащейся молодежи и чрезвычайно многочисленной в то время колонии ссыльных с их семьями.

В Вологду до нас доходили только смутные слухи о разногласиях в самой социал-демократии, к тому времени еще весьма неопределенных. В общем же мы, социал-демократы, составляли количественно и качественно самую сильную группу в Вологде.

Конечно, сложа руки я сидеть не хотел. Вариться в собственном колониальном соку мне также не улыбалось. Я решил приступить к несколько расширенной работе. Я не говорю здесь о моих первых литературных опытах беллетристического характера, так как они не относятся к задачам этой книги. Литературная же моя деятельность, публицистическая, началась действительно в Вологде. Я опубликовал против бердяево-булгаковского направления ряд статей: «Русский Фауст» в «Вопросах философии и психологии», «Белые маги» в «Образовании» и несколько более мелких полемических статей против идеалистов. Мы задумали также, и к концу моего пребывания в Вологде осуществили, сборник «Очерки реалистического мировоззрения», который представлял собой систематический ответ на сборник противоположной группы «Проблемы идеализма». В нашем сборнике большое место занимала моя статья «Опыт позитивной эстетики», которая в настоящее время не утеряла своего значения.

Но если я говорю о расширенной работе, то имею при этом в виду не литературный мой план, а стремление связаться непосредственно с рабочим населением.

«Северный край» — лево-либеральная газета, издававшаяся в Ярославле, пригласила меня корреспондировать из Вологды. Пользуясь этим, я посетил рабочие спектакли на большом винном заводе под Вологдой и написал статью, которая должна была служить, так сказать, первым камнем к известному сближению между мною и рабочими.

Однако бдительность полиции оказалась большей, чем я предполагал. По доносу начальника казенной палаты Миквица, либерала и даже, кажется, кадета, губернатор Ладыженский, тоже полукадет, который впоследствии даже пострадал, кажется, за свои левые убеждения в военное время, распорядился о высылке меня в Тотьму как элемент, опасный даже в Вологде. Тут началась довольно курьезная борьба между мною и губернатором: я добровольно выехать отказался — меня повезли этапом. Какие-то формальности при этом не были выполнены, и меня оставили в Кадникове. Из Кадникова я самовольно вернулся в Вологду. Тогда меня посадили в Вологодскую губернскую тюрьму. Но губернатор чувствовал смешную и нелепую сторону своих преследований против меня, в то время уже приобретшего некоторую литературную известность и, во всяком случае, почетное имя во всех сколько-нибудь интеллигентных кругах Вологды.

Наконец вопреки моим протестам состоялось окончательное постановление о посылке меня этапным порядком в г. Тотьму. К этому времени совершенно расползлись дороги, была весна, и этаном ехать было почти невозможно. Я тащился до Тотьмы больше недели, в дороге заразился чесоткой и, приехав в этот город, слег. На основе чесотки у меня сделалась рожа, и я чуть было не умер от всей этой истории. Но моя жена приехала в Тотьму, выходила меня, и, когда я выздоровел и осмотрелся, я почти был доволен моей новой ссылкой.

Тотьма — это чудесный маленький городишко на берегу очень широкой и величественной здесь Сухоны, против огромного леса, занимающего другой берег. Около Тотьмы есть гостеприимный живописный монастырь, куда мы часто ездили на тройке.

Дешевизна жизни в Тотьме была необычайная, так что при сравнительно скудном моем литературном заработке и маленькой помощи от семьи мы с женой могли жить, можно сказать, припеваючи. Правда, ссыльных здесь не было вовсе.

Ввиду наличия в Тотьме учительской семинарии, которая когда-то бунтовала, Тотьма была объявлена под запретом для ссыльных, и я отправлен был туда в виде исключения.

Местное общество относилось ко мне хорошо. Разные чиновники и их жены, устраивавшие спектакли, затевавшие что-то вроде кружка самообразования, сейчас же собрались вокруг меня, причем я со своей стороны отнюдь не отказывал им в самом близком и деятельном общении.

Среди этой публики были и некоторые молодые учителя и учительницы или слушатели учительской семинарии, из которых мог выйти толк. Среди крестьян я никакой пропаганды не вел, так как не умел подойти к ним. Но вскоре в Тотьму приехал новый исправник, бывший вологодский полицеймейстер, которому, по-видимому, было особенно поручено пресечь всякую возможность для меня начать какую бы то ни было общественную деятельность в Тотьме. Он запугал все маленькое тотемское полукультурное общество и изолировал бы нас совершенно, если бы в Тотьме не было чрезвычайно дружной с нами семьи товарищей по партии — Васильевых. Вдова Васильева — Е. А. Морозова — и сейчас остается близким другом моим и всей моей семьи. Их и наша семья коротали два года тотемской ссылки вместе.

Эти годы не прошли бесследно для моего развития. Во-первых, я развернул в Тотьме большую литературную работу. Здесь я написал большой этюд о Ленау, перевел его «Фауста» и опубликовал в «Образовании» и «Правде» большой ряд критических и полемических этюдов, которые по возвращении из Тотьмы я издал отдельным большим томом и которые доставили мне довольно широкую известность среди читающей публики.

С предложением писать ко мне обращалось большинство издателей левых журналов. Тут же написан был мною популярный очерк философии Авенариуса с приложением критического очерка о панидеале Гольцапфеля, изданный Дороватовским.

Но как ни много писал я в Тотеме, еще больше я читал и думал. Несмотря на достаточную интенсивную работу в Цюрихском университете, парижских музеях и высших школах, я должен сказать, что наибольшего успеха в области выработки миросозерцания я добился именно во время 8-месячного заключения в Таганке и 2-х лет моей жизни в Тотьме.

Бежать из подобной ссылки мне не приходило даже в голову. Я дорожил возможностью сосредоточиться и развернуть свои внутренние силы. Конечно, ссылка была бы в значительной мере невыносима, если бы не превосходная семейная жизнь, которая сложилась у меня, и не постоянная общая работа с женой, явившейся для меня близким, все во мне понимающим другом и верным политическим товарищем на всю жизнь.

По окончании ссылки в 1901 году мы с женой поехали в Киев, где жила моя мать. Однако нам пришлось там жить недолго. Киевская газета полусоциал-демократического типа («Киевские отклики»), редактировавшаяся главным образом В. В. Водовозовым, пригласила меня в качестве заведующего театральным отделом, и я вступил было в свои обязанности, в то же время предполагая начать целые курсы лекций и рефератов для учащейся молодежи и возобновить работу в киевских рабочих кругах. Но партийные верхи уже обратили на меня внимание и считали невозможным оставить меня, таким образом, на кустарной работе.

То было тяжелое время полного раскола между большевиками и меньшевиками. Я более или менее определенно стоял на большевистской позиции, хотя не все стороны распри были для меня ясны. Решающим моментом для меня было скорей не подробное знакомство с разногласиями, а тот факт, что А. А. Малиновский-Богданов всецело вошел в большевистское движение и сделался для России как бы главным представителем Ленина и его группы.

Распря осложнилась еще тем моментом, что русский центр в лице и ныне работающих в нашей партии и занимающих определенные посты в Советской власти товарищей Красина, Карпова, Кржижановского, стали на так называемую примирительную позицию. По существу, вышла 3-я линия, почти одинаковой враждебностью пользовавшаяся со стороны «чистых» большевиков и меньшевиков. Центральный Комитет (соглашательский) имел в то время свою главную квартиру в Смоленске, куда я был вызван. Особенно сильное впечатление среди тогдашних работников этого Центрального Комитета произвел на меня тов. Иннокентий, позднее сыгравший такую большую роль в истории нашей партии и безвременно погибший, оставив по себе среди многих большевиков восторженную память как о настоящем государственного типа уме. Уже тогда этот выдающийся человек отличался замечательным классовым чутьем к широтой воззрений.

В Смоленске я составил большую прокламацию по поводу убийства Плеве, которая была издана как первый большой листок от нового Центрального Комитета. Там же я взял на себя обязанность быть, так сказать, главным пером этого соглашательского ЦК. Однако, несмотря на убеждения Красина, Кржижановского и Иннокентия, у меня не было полной уверенности в правильности нашей линии.

Едва я вернулся в Киев, как получил категорическое письмо от Богданова, в котором он звал меня немедленно ехать за границу для личного знакомства с Лениным и вступления в редакцию центрального органа большевиков. Посоветовавшись с женой, мы решили, что нашей обязанностью является повиноваться этому призыву.

Мы выехали за границу в конце 1904 г.. Приехали в Париж, и там я остался довольно надолго. Ехать в Швейцарию мне не хотелось, так как полной уверенности в необходимости партийного раскола у меня не было…

Я видел, как радуются расколу нашей партии социалисты-революционеры, анархисты, а отсюда мне легко было заключить, какую радость доставляем мы этим расколом и более далеким нашим врагам.

В моих ушах, так сказать, звучали еще уверенные речи Иннокентия о полной возможности спаять вновь социал-демократическую партию. Я выписал себе всю меньшевистскую и большевистскую литературу и старался вчитаться в них. В этих колебаниях прошло несколько месяцев. Наконец в Париж приехал за мной Владимир Ильич лично и заставил меня совершенно покончить с моими сомнениями. Правда, в то время позиции не были вполне отчетливы. Меньшевики только несколько позднее, к январским событиям и революции 1905 года, стали выявлять свою линию союза с либералами и поддержки грядущей революции как типично буржуазной, от которой можно ждать лишь более или менее радикального изменения политического строя России. Тем не менее уже в то время было ясно, что так называемая «широкая партия» означала собой главным образом интеллигентскую партию.

Ленину уже без труда удавалось доказать, что за нами, большевиками, идет только наиболее решительная, наиболее последовательно мыслящая интеллигенция, в большинстве случаев ставшая профессионалами революции, а затем густые слои рабочей массы, за меньшевиками же огромное количество демократической интеллигенции и кое-где налипшие на них верхушки профессиональных союзов, те типы «развитого» рабочего, которые всегда являются главными проводниками оппортунизма в массы.

Все мое миросозерцание, как и весь мой характер, не располагали меня ни на одну минуту к половинчатым позициям, к компромиссу и затемнению ярких максималистских устоев подлинного революционного марксизма. Конечно, между мною, с одной стороны, и Лениным — с другой, было большое несходство. Он подходил ко всем этим вопросам как практик и как человек, обладающий огромной ясностью тактического ума и поистине гениального политика, я же подходил, как… артистическая натура, как назвал меня как-то Ильич.

Моя философия революции иной раз вызывала у Ленина известную досаду, и наши работы — я говорю о группе: Богданов, Базаров, Суворов, я и некоторые другие — действительно ему не нравились. Однако он чувствовал, что группа наша, ушедшая от близкой ему плехановской ортодоксии в философии, в то же время обеими ногами стоит на настоящей непримиримой и отчетливой пролетарской позиции в политике. Союз, уже состоявшийся между ним и Богдановым, скреплен был также и со мной. Я немедленно выехал в Женеву и вошел в редакцию газеты «Вперед», а позднее — «Пролетарий».

Не могу сказать, чтобы женевский период, тянувшийся почти два года, оставил во мне особенно приятные воспоминания.

Редакция, правда, была у нас дружная, она состояла в то время из 4-х человек: Ленина, Воровского, Галерки (Ольминского) и меня. Я выступал и писал под фамилией Воинов. Как публицист, я не был особенно плодовит — рядом с Лениным не приходилось писать слишком много: он с поразительной быстротой и уверенностью отвечал на все события дня. Много писал также Галерка. Зато как пропагандист идей большевизма, как устный полемист против меньшевиков я занял первое место и в Женеве, и в других городах Швейцарии, и в колониях русских эмигрантов во Франции, Бельгии и Германии. Разъезжал я неутомимо, повсюду посещая наши, порою столь крошечные, но всегда энергичные, большевистские организации, повсюду грудью встречая натиск несравненно более компактной меньшевистской и бундовской публики и повсюду читая рефераты.

Я не отказывал себе в удовольствии рядом с рефератами чисто политическими устраивать также рефераты на философские, литературные и художественные темы. К ним душа моя лежала больше, да они, по правде, и имели несравненно больший успех.

Политическая же работа в то время была до крайности неприятной… Жизнь эта меня утомила, но я считал своим долгом исполнять мою миссию странствующего проповедника и полемиста со всяческим рвением.

Чтобы закрепить разрыв партии, который казался нам абсолютно необходимым, и привлечь к себе окончательно соглашенцев, у которых новых линий абсолютно не вытанцовывалось, мы решили созвать в Лондоне, так называемый, 3-й съезд партии. Главным организатором съезда в России явился Богданов. Он, став во главе «Организационного бюро комитетов большинства», объездил всю Россию и обеспечил за съездом значительный приток крупных работников с мест…

3-й съезд вообще выявил главные фигуры нашей партии. Правда, и на 2-м съезде выдвинулось несколько лиц, которые играли некоторую роль в начале истории большевизма, а теперь вернулись в ряды <активных> большевиков вновь. Я говорю о таких людях, как В. Д. Бонч-Бруевич, как Гусев и некоторые другие. На 3-м же съезде окончательно выяснилась возможность длительного союза между Лениным и Богдановым, с одной стороны, и тов. «Никитичем», т. е. Красиным, — с другой. С тех пор Красин занял в большевистском мире пост одного из крупнейших практических вождей. Эта роль осталась за ним до конца 1906 г…

Выдвинулся и был избран в ЦК тов. Строев, т. е. Десницкий, долгое время бывший одной из основных фигур большевизма, потом отошедший, а сейчас числящийся в своеобразно сочувствующих Советской власти и работающий как выдающийся педагог и организатор рука об руку с нею.

Не стану перечислять других, как старика Миху, Раскольникова (из Самары), Вадима, сейчас, кажется, продолжающего стоять в стороне от движения, но некоторое время бывшего одним из виднейших деятелей партии, и т. п.

Съезд был немногочислен, но отборен по своему составу. На нем в конце концов создалось движение большевизма. Были выработаны определенные тезисы: держать курс на революцию, готовить ее технику, не забывать за «экономическим и закономерным» волевого организующего начала. За цель же положить себе диктатуру пролетариата, опирающегося на крестьянские массы.

Все это сделало большевистскую партию готовой к первым бурям и грозам революции 1905 г.

Январские дни застали меня все еще в Женеве. Нечего и говорить, какое огромное волнение переживала в то время партия, какой нервный характер приобрели наши митинги. Мы стали на точку зрения военной организации революции как таковой, в то время как меньшевики рассчитывали на парламентские формы, банкеты, демонстрации, стачки и т. п., мы говорили о диктатуре пролетариата, опирающегося на крестьянские массы, а они о диктатуре буржуазии, подпираемой пролетариатом.

К сожалению, вскоре после январских событий я почувствовал себя дурно и вынужден был просить небольшого отпуска, причем для отдыха уехал вместе с женой в Италию. Мы поселились во Флоренции, откуда я продолжал сотрудничать в «Пролетарии», но где главным образом занимался историей искусства, итальянской литературой, следя в то же время лихорадочно за событиями, происходившими в России.

В конце октября 1905 года я получил от ЦК предписание немедленно поехать в Петербург. Предписание это было мною исполнено сейчас же, и в Петербург я прибыл в первых числах ноября. В городе в то время шумела революция. Правительство как-то спряталось. В прессе доминировали левые газеты, и мальчишки звонкими голосами выкрикивали странные для России революционные названия новых листков.

Повсюду шли митинги. Петербургский Совет рабочих депутатов был несомненным вторым правительством, и оптимисты думали, что он располагает, пожалуй, большими силами, чем настоящее правительство.

Мне незачем здесь рассказывать о тех событиях революции 1905–1906 годов, которые в настоящее время известны всем и даже достаточно изучены. Я отмечу здесь лишь коротко, как надлежит в предисловии, некоторые отдельные факты, касавшиеся близких мне политических кругов и лично наблюденные мною.

Главными заботами центрального штаба нашей партии в начале революции, т. е. до поражения московского восстания, была постановка прессы и организации и вопросы о сближении с меньшевиками.

В первом отношении партия вступила сначала на несколько неправильный путь. Лично я вошел в редакцию газеты «Новая жизнь», которую Горький и Румянцев задумали еще до переворота 17 октября по типу в сущности левой газеты несколько беспартийного характера с марксистским оттенком. Мы унаследовали от этого плана хороший технический аппарат, который, быть может, с несколько излишней американской ширью вел П. П. Румянцев, но загроможденный значительным количеством чисто буржуазных журналистов. Достаточно сказать, что во главе редакции числились три лица: Ленин, Горький и… Минский. За Минским тянулась целая вереница более или менее беспартийных людей, в то время, быть может, и искренне тяготевших к победной революции. Но что в сущности могло объединять нас с ними? Гораздо легче работать с какими-нибудь анархистскими или эсеровскими элементами, которые родственны им по своему миросозерцанию. Еще не пришло то время, хотя оно придет, когда марксизм развернется со всей пышностью заложенных в нем возможностей и сделается центром внимания и душою не только рабочего класса, но и трудовой интеллигенции. Этого мы не достигли еще и до сих пор. Но тут нисколько не вина нашей партии: действительно, пока некогда разрабатывать вопросы философии и культуры в самом широком смысле этого слова. Мы находимся еще в области первых завоеваний власти и первых упорядочений экономических основ быта. Строится суровый фундамент из едва облицованных камней, и о тонкостях архитектуры грядущих верхних этажей мечтают некоторые, но не говорит и не рассуждает никто. Они влюблены в их красоту, верят, но, заваленные текущей работой, отдаются жгучему моменту. Так это было, конечно, и в 1905 году. Так как я лично всегда отличался от других моих товарищей (за малым исключением) особенно острым интересом именно к этим грядущим верхним этажам, то со стороны Минского была сделана даже попытка чего-то вроде переворота в редакции «Новой жизни», а именно создания союза между наиболее левыми интеллигентами и наиболее «культурными» большевиками, к которым он сделал честь отнести меня. Конечно, на это предложение я ответил только пожатием плеч.

Когда «Новая жизнь» скончалась, партия вступила на более планомерный путь с изданием газеты «Волна», а по закрытий ее — некоторых других. Это были газеты чисто партийные, велись они хотя односторонне, но тем не менее энергично и ярко и имели большой успех в массах.

Но ко времени их деятельности преобладание правительства реакционного над силами Совета сказалось уже с полной ясностью. Дело приближалось к аресту сперва первого состава президиума, а потом и второго…

В организационном отношении дело шло не особенно хорошо. И мы, и меньшевики одинаково сознавали, что Петербургский Совет рабочих депутатов покоится больше на известном подъеме рабочих, чем на подлинном политическом сознании, а в особенности на подлинной прочной низовой организации.

Дан проповедовал в то время энергично устройство системы клубов, к чему кое-где и приступили. Чисто партийные организации, организации профессиональные, несомненно, отличались еще известной рыхлостью. Людей, как всегда, не хватало. Работа в армии шла, но главным образом в некоторых частях, расквартированных в Финляндии, что в свое время сказалось Свеаборгскими событиями и т. п.

Однако и с этой стороны мы были еще далеки от того положения, которое создалось более серьезной империалистической войной к нашим дням. С крестьянскими восстаниями, вспыхивавшими в разных местах, мы были совершенно не связаны, за исключением Латвии, где движение «лесных братств» и вообще крестьянское массовое движение шло более или менее непосредственно под руководством партии.

Чем дальше, тем больше выяснялось, что революция, как массовое явление, идет на убыль; повторные попытки генеральных стачек причиняли нам вред, показав как раз такую убыль в настроении населения. Поражение московского восстания нанесло почти смертельный удар. К этому времени относится и перелом в наших отношениях к меньшевикам. Начиная с возвращения эмиграции в Россию, появляется тенденция к сближению между обеими частями партии. Оказалось, что революция ставит перед нами столь общие задачи, что как ни велики были теоретические разногласия, силы сближавшие перевешивали. Можно было наблюдать, как прежде столь близкие друзья, а потом столь свирепые враги — Ленин и Мартов — мирно беседовали друг с другом и искали точек соприкосновения.

Растущее давление реакции способствовало такой спайке и породило те бесконечно длинные заседания, которые велись у нас сообща с меньшевиками для выработки редакции единой газеты. Мне приходилось председательствовать на этих собраниях и всячески стараться добиваться благоприятных результатов. Формально мы добились их, общая редакция была создана, роли распределены, была даже пара общих редакционных заседаний, и, не помню точно, кажется, выпущен был один номер соединенной газеты, но газета была сейчас же воспрещена, а возобновить ее не удалось уже потому, что между нами и ими опять все пошло врозь.

Самым героическим усилием к объединению партии был, конечно, Стокгольмский съезд: и мы, и меньшевики напрягли все силы, чтобы иметь на этом съезде большинство.

Я поехал в Стокгольм со второй партией делегатов, и на пути с нами произошло, между прочим, курьезное несчастье. Капитан парохода опасался везти нас открытым морем из-за качки, которая могла бы повредить целому гурту цирковых дрессированных лошадей, бывших нашими сотоварищами по путешествию. Пароход наскочил на камень. В первую минуту ночью, когда раздался оглушительный взрыв, пароход накренился набок и раздались крики о том, что вода проникает в каюты первого класса, — я думал, что какое-нибудь русское судно, узнав о том, кто едет на этом пароходе, послало против нас мину или хватило нас каким-нибудь крупным снарядом.

Довольно любопытно было наблюдать сцены, происходившие в течение всей этой ночи, пока пароход, к несчастию, крепко засевший на пронзившем его бок остром камне, очень медленно погружался в море. Мы все ходили со спасательными поясами под мышками в предрассветных сумерках и ждали момента, когда нам прикажут садиться в шлюпки. Близлежащий берег, или, вернее, скала, казался нам не только бесприютным, но и совершенно недоступным с моря, и один старый финн, не то пугая нас, не то действительно испуганный, говорил, что шлюпки непременно разобьются об этот берег. К утру нашу маленькую пушку, которая тревожно кашляла на корме, услышали из Гельсингфорса, и на выручку к нам приехал маленький полицейский пароход. Когда он забрал нас и отвез в Гельсингфорс, ему и в голову не приходило, что он имеет в своих руках ровно половину состава социал-демократического съезда, захватив которую, он мог бы нанести надолго непоправимый удар всему делу русской революции. Но полиции все это было невдомек, и она нас свободно отпустила с пароходом, ушедшим на следующий день.

По приезде в Стокгольм я нашел ситуацию уже выяснившейся. Было ясным, что меньшевики на съезде будут в большинстве.

В то время немалую роль в жизни партии стал играть Алексинский. Мы раньше его не знали. Я и теперь плохо знаю его студенческое прошлое. Он был нам рекомендован как бойкий журналист, весьма симпатизирующий большевизму. Очень скоро он вступил в партию и действительно показал себя чудесным газетным работником: с невероятной быстротой писал он статьи на любые темы и скоро сделался главной опорой газеты, не как политический руководитель, а как всегда готовое перо.

В Стокгольме, когда Ленин придумывал все стратегические ходы для того, чтобы обеспечить за большевиками максимум влияния в грядущей партии, Алексинский выступил против него с горячими филиппиками и внезапно для всех нас из крайнего менышевикоеда превратился в какого-то размякшего защитника идей неразборчивого единства.

Надо сказать, однако, что когда линия нашего поведения была определена, то тот же Алексинский вновь превратился в самого озлобленного полемиста и при выступлениях Плеханова буквально порывался броситься на него чуть не с кулаками, так что для предотвращения с его стороны скандальных выходок мы посадили рядом с ним двух уравновешенных товарищей. Плеханов в шутку говорил мне после заседания: «Что вы этого Алексинского сырым мясом кормите, что ли, для злобы?»

Какие бы тактические приемы Ленин ни выдумывал, все равно факт оставался фактом: меньшевики имели весьма определенный перевес на съезде, и ЦК должен был оказаться в их руках.

Вопрос ставился так: идем ли мы в объединенную партию, которою меньшевики будут руководить, или не идем? С обычной прозорливостью и прямотой Ленин утверждал, что из объединения не выйдет ровно ничего. Однако возобладало мнение попытаться создать общую партию для того, чтобы оказать возможно более дружный отпор грозно надвигавшейся реакции.

Последние переговоры о составе ЦК поручены были со стороны большевиков мне, и я старался проявить здесь максимум уступчивости. Должен сказать, что товарищи довольно неприятно подвели меня: я подписал договор с меньшевиками о том, что новый состав ЦК, в который входило несколько более трети большевиков по нашему собственному выбору, будет принят съездом единогласно. Между тем фракция, не предупредив даже меня, и, по-видимому, без предварительного совещания, решила иначе, и вышло так, что за большевиков, которые шли по списку первыми, вотировал весь съезд, а за меньшевиков только меньшевистское большинство, большевики же воздержались.

Разъехались мы со съезда довольно сумрачными. Для всех было ясно, что мир кажущийся. Передавали фразу, сказанную столь плохим пророком Даном, в то время являвшимся настоящим диктатором меньшевиков: «С большевиками теперь покончено, они побарахтаются еще несколько месяцев и совсем расплывутся в партии».

Каким действительно оптимистом своей линии нужно было быть, чтобы до такой степени не понимать тот заряд энергии, который был заложен в левую социал-демократию!

Мне незачем следить за дальнейшим ходом развития наших отношений с меньшевиками. Поражение открыло перед нами две линии: можно было идти, с одной стороны, по пути парламентаризма, в том убогом виде, какой отмеривался Столыпиным, по пути приспособления к мнимо конституционным порядкам «буржуазной» монархии, как окрестил новый режим Мартов, или продолжать борьбу партизанскими способами.

Меньшевики, конечно, выбрали первый путь, большевики, конечно, второй…

Забегая вперед, скажу, что вскоре и среди самих большевиков начались разногласия по той же линии. На этот раз Ленин… был за участие в выборах в Думу и считал, что мы, готовясь к дальнейшему революционному подъему, в то же время должны вести политическую работу в Государственной думе и во всех общественных учреждениях (профессиональных союзах, кооперативах и т. п.), в которых рабочая жизнь могла еще биться легально. Это соединение легальности и нелегальности казалось Богданову и другим ультралевым большевикам эклектизмом и после того, как с геомощью меньшевиков, в момент, когда разрыв не был окончательным, Ленин провел выборы во вторую Думу, Вольский и другие москвичи потребовали немедленного отзыва наших депутатов. Богданов не стал на такую решительную точку зрения: он требовал, чтобы нашей фракции в Государственной думе поставлен был ультиматум о полном подчинении революционной партийной тактике, а в противовес — угроза отказать ей в политической поддержке.

Это объяснялось тем, что Богданов и его группа (в том числе Красин, Мартов, Лядов, Алексинский, Покровский) считали тогдашнюю линию думской фракции безвольной и вялой. Надо помнить, что мы официально несли тогда ответственность не только за выступление ничтожного количества большевиков (главным образом Алексинского), но и меньшевистского большинства, с которым мы составляли неразрывную парламентскую фракцию. Ленин осуждал и этот так называемый ультиматизм.

Как всегда бывает, в эпоху реакции вновь появились и философские разногласия. Нам припомнили наши философские искания и отступления от плехановской ортодоксии. Плеханов, в то время далеко ушедший направо, дальше всех меньшевиков, в отношении философских истолкований Маркса считался все еще непререкаемым святым отцом.

И в этом случае я находил много «за» и «против» в обоих направлениях. Я никогда не отличался фанатическим стремлением видеть только белое или только черное, и аргументы противника я всегда взвешивал со всей внимательностью… Мне казалось главным образом необходимым поддержать высокое настроение пролетариата, не дать угаснуть атмосфере мировой революции, которая, как мне казалось, мельчится этой мнимой практикой, — вот почему я вскоре присоединился к группе «Вперед», организатором которой был Богданов.

Но здесь я несколько забегаю вперед и мне нужно вернуться к эпохе выборов во вторую Государственную думу.

Кандидатов от Петербурга у партии не было никаких, ввиду всевозможных затруднений, которые ставил самый избирательный закон. Перед тем как выставлять кандидатуру Алексинского, который с этой целью переведен был корректором и, таким образом, был рабочим типографии, толковалось также о моей кандидатуре, ибо я, по-видимому, ни с какой стороны не должен был встретить предусмотренных законом препятствий.

Думаю, что именно поэтому судебные власти поторопились представить мне обвинительный акт.

Сделать это было вообще чрезвычайно легко, ибо деятельность свою я вел совершенно открыто и в отличие от других товарищей даже не под псевдонимом.

Партийная работа в то время была довольно широка. Между прочим, на Новый год (1906), как раз в канун его, я был арестован на рабочем собрании и просидел 1½ месяца в «Крестах». За это время я написал свою драму «Королевский брадобрей». Дело могло повернуться очень плохо, так как преступлений на мне было сколько угодно.

Но относительно собрания, на котором я был арестован, я сделал заявление, что присутствовал на нем с информационными целями как член редакции журнала «Образование», каким действительно состоял в то время.

Через 1½ месяца меня выпустили. Я как ни в чем не бывало продолжал свою деятельность. Главным образом, она выразилась в лекциях. Чем дальше, тем больше эти лекции приобретали характер философский. Я решился даже открыть целый курс по истории религии. Читал я свои лекции в высших учебных заведениях, главным образом в политехникуме. После моих рефератов часто шли жгучие дискуссии. Более или менее постоянными участниками их являлись: Столпнер и священник Агеев, раза два выступал Григорий Петров, тогда еще священник.

За слушание лекций взималась плата в пользу Петроградского комитета нашей партии. Для комитета лекции дали около 10 тысяч рублей. Однако не эти мои, весьма преступные, с точки зрения развивавшихся в них идей, и весьма громкие лекции и не моя агитационная работа, на которой я сорвался было 31 декабря 1905 года, а моя литературная работа, и притом в совершенно случайной ее части, послужила основанием моего «дела». Оно было возбуждено специально, чтобы парализовать во мне весьма вероятного кандидата во вторую Думу.

Алексинский был известен гораздо меньше, чем я. С известным правом можно было сказать, что, выбивая меня из строя, окончательно лишали большевиков права иметь в Думе какого-либо настоящего лидера.

Обвинительный акт был построен на моем предисловии к брошюре Каутского, в котором я говорил о русском правительстве как об организации приказчиков западноевропейского капитала, обязанной выколачивать из страны колоссальный доход для западной биржи.

Обвинительный акт был составлен таким образом, и прецеденты были так ясны, что приглашенный мною для совещания адвокат Чекеруль-Куш посоветовал мне немедленно эмигрировать. Стояло вне всякого сомнения, что я буду осужден на длительное тюремное заключение.

Между тем я не был арестован. Я совещался с наиболее близкими мне партийными товарищами, и мы постановили, что мне действительно необходимо уехать. Это было зимою 1906 года.

К этому времени обстоятельства повернулись так худо, что уже почти никто из партийных товарищей-главарей не жил легально. Они ютились в Финляндии. Пресса наша была задушена.

Выехал я без семьи через Финляндию. На Финляндском вокзале не было никаких препятствий, похоже было даже на то, что меня пропускали нарочно, ибо дело шло не столько о моем заключении, сколько о том, чтобы отстранить меня от думской политической работы.

В Гельсингфорсе я прожил несколько дней у тов. Смирнова и затем, абсолютно без всякого паспорта, выехал из Ганге на Копенгаген. Первое время моего пребывания за границей (в Италии) я не принимал почти никакого участия в политической работе. Я сидел над моей книгой «Религия и социализм», которой придавал очень большое значение…

Вскоре, однако, политические бури вновь коснулись меня. Это уже не были те вьющиеся над всем русским миром революционные бури. Это были более или менее резкие порывы ветра в наших эмигрантских заливах и бухтах.

Креп наш раскол, о котором я уже говорил, по поводу участия в Думе. Отношения между Богдановым и Лениным на этой почве стали совершенно нестерпимыми. Наконец в ЦК произошел разрыв.

Разрыв среди большевиков шел по линии, которую я выше наметил, но в то же время такой же разрыв начался среди меньшевиков. Появилось так называемое ликвидаторство с его проповедью абсолютной легализации всей деятельности и отвратительно отрицательным отношением к «подполью».

Среди меньшевиков наиболее страстно выступал против ликвидаторства Плеханов. Этот протест Плеханова против крайних правых меньшевиков сделал возможным сближение его с Лениным, боровшимся в то время против нас…

На пленуме ЦК меньшевики-мартовцы и большевики-ленинцы выбросили из партии ликвидаторов и, признав нашу группу партийной, в то же время исключили ее представителей из ЦК.

Время, по правде сказать, довольно неприятной борьбы между ленинцами и богдановцами было скрашено первой партийной школой, которую мы организовали на Капри. Как-нибудь надо будет более подробно описать события, связанные с моей дружбой с А. М. Горьким, а вместе с тем со всею этой очень оригинальной, по-своему красочной школой. Здесь же в этом кратком очерке придется сказать об этом только несколько беглых фраз.

Своим возникновением каприйская школа вдвойне обязана замечательному человеку — М. Вилонову. Он был родоначальником ее идеи, и он же был главным организатором. Надо прибавить, однако, к этому, что им же нанесен был каприйской школе сильный удар, отчасти дезорганизовавший ее. Тов. Вилонов, уральский рабочий, приехал на Капри по настоянию и на средства организации, к которой принадлежал, чтобы спастись от грызшей его чахотки. Натура необыкновенно могучая и психически и физически, тов. Вилонов нажил чахотку в результате жестокого избиения, которому был подвергнут после побега из Уфимской тюрьмы.

Вскоре после своего приезда он приобрел большое уважение и дружбу со стороны живших в то время на Капри Горького и Богданова, равно как и с моей стороны.

Неугомонный организатор, Вилонов, едва оправившись от своей болезни под влиянием каприйского климата, который оказался ему благоприятным, начал поговаривать о возможности привезти тем же путем, как ехал он, несколько десятков избранных рабочих на Капри и здесь, в очаровательном и тихом уголке Европы, устроить партийный университет, из которого месяца через 4 можно было бы вернуть в Россию более или менее просвещенных политически товарищей.

Идея сначала показалась фантастической, возражения приходят в голову очень легко против подобного плана. Но, с одной стороны, идея Вилонова, с другой стороны — наша жажда увидеть подлинных русских пролетариев и поработать с ними превозмогли препятствия.

На партийные средства, при значительной поддержке М. Горького решено было основать эту школу.

М. Вилонов, рискуя арестом и смертью ввиду все еще крайне тяжелого состояния своего здоровья, лично отправился в Россию за рабочими.

Через некоторое время, летом 1910 г. Вилонов вернулся с 20 рабочими, выбранными различными организациями в разных концах России. Среди них оказались люди разного уровня, иные были простыми рабочими середняками, другие, наоборот, отличались блестящими способностями. Быть может, эта разница уровней была одним из самых трудных обстоятельств нашей школы. Преподавателями ее являлись: М. Горький, Ал. Богданов, Алексинский, я, Лядов, Десницкий-Строев.

Я преподавал историю германской социал-демократии, теорию и историю профессионального движения, вел практические занятия по агитации, а к концу прочел еще курс всеобщей истории искусства, который, как это ни странно, имел наибольший успех у рабочих и окончательно скрепил мою тесную с ними дружбу. Я глубоко сошелся с рабочими; отчасти этому способствовало то, что я жил и питался вместе с ними, отчасти влияние моей жены, которая приобрела на всю жизнь несколько горячих друзей из числа каприйских учеников.

Занятия в школе шли хорошо, слушатели были проникнуты энтузиазмом. Практические занятия часто приобретали оригинальный и захватывающий характер.

Тем не менее о каприйской школе приходится вспоминать также и не без горечи. Дело в том, что наши ближайшие соседи, большевики-ленинцы, не без основания рассматривали школу как попытку группы «Вперед» упрочиться и получить могучую агентуру в России… В школе был талантливый рабочий, по прозвищу «Старовер», который открыто являлся в нашей среде «агентом» Ленина.

По мере того как дело подходило к концу и мы занялись выработкой нашей политической декларации, выяснилось, что не все 20 человек учеников стоят на «впередовской» точке зрения… Пошатнулся сам Михаил Вилонов.

Нельзя сказать, чтобы он прямо примкнул к большевикам «умеренного толка», но ему казалось, что будущее всего выводка первой партийной школы омрачается перспективой борьбы в своей собственной большевистской среде.

Эта примиренческая позиция Вилонова вызвала целую грозу над ним. Богданов, Алексинский объявили его буквально изменником. Теперь, когда я оглядываюсь назад, я считаю такое отношение к Вилонову крайне несправедливым. Мне даже кажется, что он был политически мудрее нас, защищая даже не столько слияние крайнего левого крыла с центром, сколько известное соглашение с ними для единой политической борьбы.

Но страсти в то время были в большом разгаре.

Вилонов с ленинцами уехали в Париж, а остальные отправились в Россию.

Судьба наших учеников была различна. Наиболее прочным учеником оказался позднейший Организатор болонской школы тов. Аркадий — Ф. И. Калинин, бывший член коллегии Наркомпроса, советский партийный работник, пользующийся со всех сторон глубочайшим уважением. Замечательным борцом за социализм оказался также тов. Косарев, бывший потом председателем Томского губисполкома, в настоящее время один из виднейших деятелей Московского комитета партии. Быть может, самый блестящий после Вилонова ученик каприйской школы тов. Яков далеко ушел от нас в меньшевизм. Последняя встреча моя с ним была на демократическом совещании, созданном Керенским и его друзьями, где он в буквальном смысле слова с пеною у рта набросился на меня за мою непримиримую революционную позицию…

Вскоре после окончания каприйской школы должен был собраться международный Копенгагенский съезд. На предшествовавшем Штутгартском съезде тотчас же после моего приезда за границу (1907 г.) я участвовал в качестве представителя большевиков, и участие мое там было весьма активным: я был избран в комиссию этого конгресса по выработке взаимоотношений между партией и профессиональными союзами.

Большевики слили свои тезисы с тезисами де-Брукера, стоявшего в то время на синтетической точке зрения необходимости рассматривать их рядом с партией, как второе, одинаково существенное оружие рабочего класса в борьбе за социализм.

Стоя на этой позиции, я делал доклады в русской секции и в комиссии, причем бороться приходилось мне главным образом с Плехановым, стоявшим одновременно на точке зрения нейтрализма профессиональных союзов и на точке зрения пренебрежения к ним как революционному орудию.

В результате этой моей работы появился мой этюд по этому вопросу, напечатанный затем в заграничном журнале «Радуга». В то время кое-кто из товарищей-большевиков упрекал меня за эту уступку «синдикализму», но будущее показало, что моя линия тогда была правильной. Я не хочу сказать, конечно, что именно я определил дальнейшую политику большевиков по отношению к профессиональным союзам, но в то время проповедовавшаяся мною точка зрения была еще довольно нова и в нашей собственной среде проходила не без борьбы. Очень сильную поддержку оказал в то время тов. Базаров, а тов. Ленин с обычной ясностью ума сразу воспринял все положительные черты ее.

В связи с этой моей работой на Штутгартском конгрессе казалось естественным, чтобы я представлял партию также и на Копенгагенском съезде; группа «Вперед» дала мне для этого мандат.

Но в этот раз мы уже были расколоты, и я ехал в Копенгаген скорей врагом, чем другом моих недавних ближайших товарищей.

Не доезжая Копенгагена, уже в Дании, мы встретились с Лениным и дружески разговорились. Мы лично не порвали отношений и не обостряли их так, как те из нас, которым приходилось жить в одном городе.

Из краткого обмена мнений выяснилось, что почти по всем вопросам копенгагенской программы мы стоим на близкой точке зрения. Моя задача была — по вопросу об отношении партии и кооперативов провести точку зрения, параллельную штутгартской относительно профессиональных союзов; я лелеял мечту, что на Венском конгрессе удастся закончить это строение, точно установив равноправное место среди орудий борьбы пролетариата и за культурно-просветительной его организацией.

Об этом я, конечно, с Лениным не говорил, относительно же кооперативов у него было много сомнений… Я отнюдь не думал, что кооператив может быть признан равноценным движению политическому и профессиональному, но я считал, что он должен рассматриваться как орудие социалистической борьбы, что ему должно быть отведено место в революционной активности пролетариата и что в связи с этим за ним надо признать, при глубокой духовной зависимости от центральных идей социализма, широкую автономию по отношению к партии и профессиональным союзам.

И в этот раз оказалось, что моя точка зрения ближе всего подошла к бельгийской, по крайней мере, к той, которую защищали передовые бельгийцы.

Отношения мои к ленинцам оказались настолько превосходными, что, несмотря на опубликованный мною в журнале «Пепль» большой памфлет против большевиков, они не только не препятствовали признанию моего мандата, но даже выбрали меня официальным представителем сначала в комиссию по кооперативам, а потом и в подкомиссию, где мне пришлось с Жоресом, Вандервельде, фон-Эльм и пр. окончательно вырабатывать резолюции.

И тут, как в Штутгарте, благодаря правильно понятой позиции окончательные результаты съезда почти полностью совпали с теми резолюциями, которые были приняты большевистской фракцией по моему докладу.

В результате кооператоры пригласили меня почетным гостем с решающим голосом на международный съезд кооперативов в Гамбурге, имевший место тотчас по окончании конгресса в Копенгагене.

К сожалению, завязавшиеся таким образом короткие отношения с ленинцами не были прочны, ибо остальные члены нашей группы (особенно тов. Алексинский) о таком сближении не хотели ничего и слышать.

Впрочем, на некоторое время я отошел от политической работы, потому что меня постигло большое семейное несчастье: умер мой ребенок, — и в связи с этим и рядом других обстоятельств, о которых я сейчас не буду ничего говорить, я покинул окончательно Капри и пространствовал некоторое время вместе с моей женою по разным местам Италии.

Между тем, несмотря на некоторую неудачу опыта с каприйской школой, решено было этот опыт повторить. Средства для второй школы были даны главным образом уральскими рабочими, которые составили половину учеников этой новой школы.

После некоторых колебаний решено было организовать ее в тихом, но достаточно богатом научными ресурсами городе Болонье. Болонская школа в гораздо большей мере лежала на моих плечах, чем школа каприйская: она была создана к зиме 1911 года. Ученики, собранные на этот раз тов. Аркадием (Ф. Калининым), были по своему качеству несколько ниже каприйских, но и тут было тем не менее несколько выдающихся людей, из коих отмечу товарища Гл. Авилова, ныне члена президиума Всероссийского Совета Профессиональных Союзов, занимавшего также одно время пост народного комиссара почт и телеграфов.

В числе преподавателей были частью старые (кроме Горького, который не смог приехать в Болонью), частью новые (Ал. Мих. Коллонтай).

С огромным интересом были также прослушаны лекции тов. Павловича. Читал и П. П. Маслов.

Из этого уже видно, что болонская партийная школа стояла на менее исключительно «впередовской» точке зрения.

Повторяю, болонская школа далась мне гораздо труднее каприйской: я считался как бы официальным ее директором, ибо один только говорил на итальянском языке, сносился по всем организационным делам со всеми властями и, можно сказать, размещал, лечил, кормил учеников столько же, сколько учил их.

Между тем я читал им также большой ряд лекций, опять-таки историю германской социал-демократии, затем историю Великой французской революции и историю русской литературы.

Кроме того, я посещал с ними музеи в Болонье, а позднее в Париже, как, впрочем, и с каприйскими учениками мне удалось посетить музеи Неаполя и Рима.

По окончании болонской школы группа «Вперед» постановила вызвать меня из Италии и перевести в Париж для более постоянной политической работы. Мы затеяли в то время усилить нашу литературную и практическую деятельность.

Мое пребывание в Париже от конца 1911 г. по 1915 г. было посвящено довольно многосторонней деятельности. Во-первых, я сделался постоянным корреспондентом трех русских периодических изданий, именно: «Киевской мысли», «Дня» и «Вестника театра». Я переиздал в настоящее время часть моих статей, накопившихся за этот четырехлетний промежуток. Их очень много, они написаны на самые разнообразные темы, и я уверен, что вместе они покажут, что являлись не простыми статьями газетчика, а большой работой по анализу западноевропейской культуры, в особенности французской.

Одновременно с этим я писал довольно большое количество статей в ежемесячных журналах и различного рода сборниках.

Помимо литературной работы я основал кружок пролетарской культуры, в котором работал целый ряд выдающихся пролетарских писателей: были там и Павел Бессалько, и поэт Герасимов, и Гастев, и Калинин, и многие другие.

Я читал также лекции для рабочих по истории всемирной литературы и огромное количество рефератов как в Париже, так и в русских колониях — Швейцарии, Германии и Бельгии.

Деятельность моя заставляла меня несколько разбрасываться, но все же она давала гораздо больше удовлетворения, чем политическая работа, как таковая.

К этому времени Ленин и его группа окончательно разошлись с меньшевиками. Мы были отделены очень глубокими политическими разногласиями от меньшевиков, однако мы выступили против партийного раскола…

В общем же политические ситуации как-то перепутались, линия, отграничившая нас, стерлась, и часто позиция наша была как бы несколько искусственной. Это относится, впрочем, ко всем эмигрантским группам.

Внутри группы «Вперед» опять пошел разлад. После короткой, но довольно тяжелой распри между Богдановым и Алексинским первый покинул группу «Вперед», и после этого Алексинский развил до кульминационного пункта свои выдающиеся способности дезорганизатора: ему удалось постепенно поссориться и отколоть от нас тов. Менжинского, Покровского и в конце концов самым нелепым и довольно гнусным образом порвать также и со мной.

Группа вовсе исчезла бы с лица земли, если бы ее женевская часть, очень прочная, включавшая в себя несколько преданных «впередовцев», не спасла ее. Эта женевская группа (тт. Миха, Лебедев-Полянский и др.) усилилась с моим переездом в Швейцарию…

Сближение группы «Вперед» с большевиками и вообще сплочение левого фланга произошло в результате войны.

Объявление войны я пережил еще в Париже, но сейчас же после этого мы с семьей поехали в Бретань, в маленький город Сен-Бревен, против города Сен-Назера. Там мы поселились на даче. Живя во Франции, испытываешь некоторое влияние той страны, судьбы которой на тебе непосредственно отражаются и определенным образом волнуют всех окружающих.

Несмотря на разные ненавистные поступки германской армии, я очень быстро обрел равновесие и стал на решительную интернационалистскую позицию.

Осенью я вернулся в Париж и нашел там готовую почву. На одном митинге русских эмигрантов, на котором определялись наши отношения, мы выступили вместе с Черновым как интернационалисты. На этом и подобных собраниях определилось, что и социал-демократы, и эсеры распались пока только на два очень заметных лагеря: лагерь интернационалистов — сторонников объявления во что бы то ни стало всеобщей социальной революции против всех правительств — и националистов, всеми правдами и неправдами прикрывающих свой национализм, но фактически бывших определенными сторонниками англо-франко-русского правительственного союза.

В качестве корреспондента «Киевской мысли» я старался просочить кое-как наш яд и в Россию и вместе с тем воспользоваться моим положением журналиста, чтобы побывать в Сент-Адресе, с одной стороны, т. е. в резиденции бельгийского правительства, а с другой стороны, в Бордо, где жило французское правительство.

Там я вел длинные разговоры с Гедом и Самба, которые глубже убедили меня в колоссальной ошибочности так называемого революционного патриотизма.

Мы кокетничали некоторое время все-таки с нашими «вождями», и газета «Наш голос», которую начали издавать в то время тов. Мануильский и тов. Антонов, не решалась резко наметить линии.

Это беспокоило меня, и именно я первый напечатал статью против Плеханова, где ясно доказывал, что расстояние между нами и Плехановым гораздо больше, чем между нами и хотя бы меньшевиками-интернационалистами.

Сначала редакция очень смутилась и даже написала какое-то бормотание, извинившись за эту статью, но позднее сама вступила на этот же путь.

В разных партиях раскол сложился разно: у нас он повел к быстрому сближению между впередовцами и большевиками…

Но в то время как в нашем лагере происходило быстрое сближение и лозунг борьбы за интернационал, при этом обновленный и ярко революционный, прикрывал собою наши разногласия, у меньшевиков было не то. Мартов хотя и вошел в редакцию «Нашего слова», но всячески уклонялся и скользил из рук, когда я ставил вопрос с особой остротой. Я выдвинул лозунг, который поддержала вся редакция «Нашего слова»: рвать с оборонцами и смыкаться по линии интернационализма независимо от других оттенков. Но Мартов рвать со своими оборонцами не хотел, старое знамя меньшевизма оказалось для него слишком дорогим.

Это политически и погубило его.

При всех своих блестящих способностях Мартов смог только от времени до времени подниматься и сверкать своим тонким политическим умом, но потом вновь шел ко дну, потому что его всегда тянуло в бездну это несчастное пристрастие к меньшевистскому знамени как таковому.

Этот вопрос был для нас одним из мучительных и рядом с героическими атаками на всякого рода патриотизм, атаками, которые были бесконечно трудны в обстановке французского испуга и угара, мы тратили много времени на то, чтобы убедить меньшевиков-интернационалистов отколоться от своей партии и примкнуть к нам.

Менее интересовали нас судьбы эсеров. С эсерами-интернационалистами (Черновцами) мы не прочь были заключить теснейший союз. Но союз этот тем не менее не состоялся, мы, так сказать, не успели его наладить — он нам не казался политически настолько важным.

В среде же самих эсеров раскол был явный, и повел он не по позднейшей линии правых и левых эсеров, а по линии патриотов и интернационалистов, как у нас. Причем во главе левой фракции стоял Чернов.

Я не был ни на циммервальдском, ни на кинтальском совещании, но и «Наше слово» и «Вперед» примкнули сразу к этим объединениям, притом именно к их левому крылу. Это еще более сблизило нас с ленинцами. Когда я переехал в Швейцарию, руководимый той мыслью, что именно в Швейцарии, где доступна всякая литература со всех сторон, и легче всего следить за войной, я сразу явился к Ленину с предложением самого полного союза.

Соглашение между нами состоялось без всякого труда. Группа «Вперед», женевская ее часть, не была объявлена распущенной, но мы решили вести одну политическую линию. К этому союзу в значительной мере примкнул и тов. Рязанов. Вообще в Швейцарии создалось сильное течение интернационалистов, и на всех митингах мы получали решительное преобладание.

Мало того, я решился выступать с речами на французском языке: в Женеве, в Лозанне мне удавалось читать интернационалистские рефераты или говорить интернационалистские речи, причем рабочие воспринимали их порою с бурным энтузиазмом.

Я должен сказать, что пребывание мое в Швейцарии в течение двух лет (1915–1916 гг.) оставило во мне самые приятные воспоминания, но не в силу политической ситуации.

Война создала мрачные условия, успехи нового интернационала были медленны. Казалось, что какое-то безумие овладело человечеством, и мы сами чувствовали себя в значительной степени бессильными.

Я ни на минуту не покидал политической позиции: я все время продолжал устную и письменную борьбу за интернационал. Однако обе газеты, в которых я участвовал, — «День» и «Киевская мысль» — под благовидными предлогами отказались от столь опасного сотрудника.

Пожалуй, я с семьей мог бы при существовавшей тогда дороговизне совсем помереть с голоду, но к этому времени я получил небольшое наследство и при поддержке моих друзей я перемогался. Живя около города Веве на даче, мое свободное время я расходовал на усиленные занятия. Я занимался швейцарской литературой и особенно великим поэтом Шпителлером. Эти занятия, в результате которых получилось много еще не изданных переводов Шпителлера, имели на меня очень большое влияние, но о себе, как о поэте, мне говорить здесь нечего. Скажу только, что мне и моим друзьям кажется, что те три драмы, которые мне удалось написать уже во время революции, прямо или косвенно останутся (во всяком случае, независимо даже от большей или меньшей их художественности) любопытным памятником. Они носят на себе печать влияния К. Шпителлера.

Поэтические занятия мои я считал подготовкой к той работе, которую придется, может быть, когда-нибудь сделать, которую, может быть, я уже и начал, к работе художественного синтезирования революционных эмоций.

Меня интересовали вопросы народного образования: в течение этих двух лет я обложился всякими книгами по педагогике, объезжал народные дома Швейцарии, посещал новейшие школы и знакомился с крупными новаторами в области воспитания.

Дальнейшие события вырисовывались сквозь туман разных возможностей. Между тем подходы к русской революции были для нас мало ясны, и известие о перевороте поразило нас как громом. Тотчас же начали мы готовиться к отъезду в Россию, но началась целая длинная неприятная эпопея борьбы нашей с Антантой, которая ни за что не хотела пропустить революционеров-интернационалистов на их родину.

Убедившись окончательно, что это невозможно, мы стали взвешивать мысль, которая в первую минуту показалась нам чудовищной, но которая отнюдь не испугала Ленина, — мысль о возвращении в Россию через Германию.

<1919>

 

Из неопубликованной автобиографии

*

Мои ранние годы были счастливыми годами. Отец и мать оба были людьми живыми и смелыми. Оба могли быть хорошими актерами, и совсем крошечным мальчиком я сиживал, свернувшись клубком в кресле, до позднего часа ночи, слушая, как отец читает моей матери Щедрина, Диккенса, «Отечественные записки» и «Русскую мысль». Но счастье продолжалось не долгие годы. Отец в результате неудачной операции умер, и мать, тяжело переживавшая эту потерю, из счастливой, остроумной, радостной женщины становилась все более и более угрюмой, замкнутой и истеричной. Прирожденная властность характера приобретала характер деспотичности.

Особенно страдал от ее «нрава» я, потому что был похож на своего отца как физически, так и мягкостью, ласковостью характера, был ее любимцем, что заставляло ее относиться ко мне с особенно ревнивым и мучительным чувством. Ее характер день ото дня делался все тяжелее и тяжелее, но это, однако, не мешало мне не только ее любить, но даже быть в известной степени в нее влюбленным.

Наш дом, который при отце отличался своей культурностью и демократичностью отношений, все более и более становился домом «помещицы» с приживалками, донесениями, подхалимством, человеконенавистничеством. Моя внутренняя жизнь все более и более отчуждалась от матери. Я замыкался. И все больше и больше начал искать общества на стороне, появилась потребность в обществе товарищей.

Здоровье у меня было неплохое, только близорук я был, и это мешало мне до 15 лет, когда мне разрешили надеть пенсне. Мой брат Коля был на три года младше меня. Мы иногда ссорились, но в общем жили дружно. Большой интерес у меня был ко всему: людям, книгам, природе. Очень сильно развитая фантазия, побудившая меня без конца рассказывать небылицы, в которых я был героем, — все это делало жизнь в детстве интересной.

Но были и большие недочеты. Мать не заботилась о моем физическом воспитании. Я не занимался никаким спортом, даже коньками. Это сделало меня на всю жизнь слишком комнатным человеком, неженкой. Затем у меня было немало бурных впечатлений от странной и нелепой жизни матери.

Школу я презирал. Учился в ней на тройки. Один раз остался на 2-й год. Но зато дома я страстно учился. «Логику» Милля и даже «Капитал» Маркса (1-й том) я внимательно со многими записками прочитал до 16–17 лет.

С 15 лет я вошел в только что организованное тогда гимназическое объединение. Тут я встретился с несколькими выдающимися юношами, сыгравшими позднее роль в обществе. Теоретически я стал социал-демократом. В своей же гимназии играл роль зачинщика. Я был большим спорщиком. Больше всего я тогда зачитывался Писаревым и Добролюбовым.

В 17 лет я был приглашен моим товарищем Д. Неточаевым в партийную организацию и стал работать как пропагандист в кружке железнодорожников и ремесленников в предместье «Соломенка».

Но я далеко не целиком отдавался политике. Я интересовался, насколько это было можно в Киеве, искусством, особенно музыкой, литературой, людьми. Ко многим товарищам я относился с нежностью, начал рано влюбляться во взрослых женщин. Я начинал обожать жизнь. До 17 лет я проповедовал воздержание от курения и вина.

В 17–18 лет я стал членом выделившегося постепенно из широкой организации более интимного кружка молодежи. Тут были и девушки и юноши. Отношения были чистые, но не без романтики.

В аттестате зрелости я получил «4» по поведению, как политически подозрительный юноша. Это могло затруднить мое поступление в русский университет. Я горел желанием учиться.

После многих боев с матерью я добился у нее разрешения уехать за границу на один сезон, на 8 месяцев. Я решил кончить университет в Цюрихе. В Цюрихе меня привлекал философ Авенариус, учение которого меня увлекало понаслышке.

Мне было 19 лет. От университета как такового я получил не много. Только работа по физиологии у Влассака дала мне кое-что. А Авенариусом я был сильно увлечен.

Настоящим и очень полезным руководителем оказался для меня Аксельрод. Тогда важно было для меня углубить общие марксистские основы. В этом отношении он был мне полезен.

Он же познакомил меня с Плехановым. Я прожил у Плеханова в Женеве 3 дня. Он мною заинтересовался, и мы много беседовали. Именно по его совету я довольно основательно изучил тогда Фихте и Шеллинга.

Мои университетские занятия неожиданно прервались. Тяжело заболел в Ницце мой брат Платон. Раньше я не был с ним близок, но дело повернулось так тяжело, что меня вызвали в Ниццу.

Итак, мои регулярные занятия в университете были сорваны. Я провел 5 месяцев в Ницце, затем около полугода в Реймсе и около года в Париже, спасая жизнь брата. Все это время, конечно, я интенсивно работал. В Ницце я познакомился со знаменитым социологом М. М. Ковалевским. Я пользовался его богатой библиотекой и часто страстно с ним спорил. Эти споры развивали меня.

В это время на меня имела довольно большое влияние жена моего брата, С. Н. Луначарская (позднее Смидович). Она была строга к себе и другим и часто больно одергивала мое кипучее легкомыслие. Она была умна и образована.

В Реймсе в полуодиночестве я быстро созревал…

 

Несколько встреч с Георгием Валентиновичем Плехановым

*

Личных воспоминаний о Георгии Валентиновиче у меня не много. Я встречался с ним не часто. Встречи эти, правда, не лишены были некоторого значения, и я охотно поделюсь моими воспоминаниями…

В 1893 году я уехал из России в Цюрих, так как мне казалось, что только за границей я смогу приобрести знания необходимого для меня объема и характера. Мои друзья Линдфорс дали мне рекомендательное письмо к Павлу Борисовичу Аксельроду.

Сам Аксельрод и его семья приняли меня с очаровательным гостеприимством. Я был уже к этому времени более или менее сознательным марксистом и считал себя членом социал-демократической партии (мне было 18 лет, но работать как агитатор и пропагандист я начал еще за два года до отъезда за границу). Все же я чрезвычайно многим обязан Аксельроду в моем социалистическом образовании, и, как ни далеко мы потом разошлись с ним, я с благодарностью числю его среди наиболее повлиявших на меня моих учителей. Аксельрод в то время был преисполнен благоговения и изумления перед Плехановым и говорил о нем с обожанием. Это обожание, присоединяясь к тем блестящим впечатлениям, которые я сам имел от «Наших разногласий» и некоторых статей Плеханова, преисполняло меня каким-то тревожным, почти жутким ожиданием встречи с человеком, которого я без большой ошибки считал великим. Наконец Плеханов приехал из Женевы в Цюрих. Поводом был большой конфликт между польскими социалистами по национальному вопросу. Во главе национально окрашенных социалистов в Цюрихе стоял Иодко. Во главе будущих наших товарищей стояла, уже тогда блестящая студентка Цюрихского университета, Роза Люксембург. Плеханов должен был высказаться по поводу конфликта. Поезд каким-то образом запоздал, и поэтому первое появление Плеханова обставилось для меня самой судьбой несколько театрально. Уже началось собрание, Иодко уже с полчаса с несколько скучным эмфазом защищал свою точку зрения, когда в зал союза немецких рабочих «Eintracht» вошел Плеханов.

Ведь это было 28 лет тому назад! Плеханову было, вероятно, лет тридцать с небольшим. Это был скорее худой, стройный мужчина в безукоризненном сюртуке, с красивым лицом, которому особую прелесть придавали необычайно блестящие глаза и большое своеобразие — густые, косматые брови. Позднее, на Штутгартском съезде одна газета говорила о Плеханове: «Eine aristokratische Erscheinung». И действительно, в самой наружности Плеханова, в его произношении, голосе и манерах было что-то коренным образом барское — с ног до головы барин. Это, разумеется, могло бы раздражить человека с пролетарскими инстинктами, но если принять во внимание, что этот барин был крайним революционером, другом и пионером рабочего движения, то, наоборот, аристократичность Плеханова казалась трогательной и импонирующей: «Вот какие люди с нами».

Я здесь не хочу заниматься характеристикой Плеханова — это другая задача, — но отмечу мимоходом, что в самой внешности Плеханова и в его обращении было что-то такое, что невольно меня, тогда еще молодого, заставило подумать: должно быть, и Герцен был такой. Плеханов сел за стол Аксельрода, где и я сидел, и обменялся с ним и со мной несколькими любезными фразами.

Что касается самого выступления Плеханова, то оно меня несколько разочаровало. Может быть, после острой, как бритва, и блестящей, как серебро, речи Розы. Когда прекратились громкие аплодисменты в ответ на ее речь, старик Грейлих, уже тогда седой, уже тогда похожий на Авраама (а между тем я и 25 лет после видел его таким же почти энергичным, хотя, увы, вместе с Плехановым уже не принадлежавшим к нашей передовой колонне социализма), — так вот, Грейлих вошел на кафедру и сказал каким-то особенно торжественным тоном: «Сейчас будет говорить товарищ Плеханов. Говорить он будет по-французски. Речь его будет переведена, но вы, друзья мои, все-таки старайтесь сохранять безусловную тишину и следите со вниманием за его речью».

И это призывавшее к благоговейному молчанию выступление председателя, и огромные овации, которыми встретили Георгия Валентиновича, — все это взволновало меня до слез, и я, юноша — так что простительно было — был необычайно горд «великим соотечественником», но, повторяю, сама речь его меня несколько разочаровала.

Плеханов хотел по политическим соображениям занять промежуточную позицию. Ему, очевидно, неловко было, как русскому, высказаться против польского национального душка, хотя вместе с тем он был целиком теоретически на стороне Люксембург. Во всяком случае он с большой честью и с большим изяществом вышел из своей трудной задачи, сыгравши роль многоопытного примирителя.

Георгии Валентинович остался тогда на несколько дней в Цюрихе, и я, конечно, рискуя даже быть неделикатным, просиживал целые дни у Аксельрода, ловя всякую возможность поговорить с ним.

Возможностей представлялось много. Плеханов разговаривать любил. Я был мальчишка начитанный, неглупый и весьма задорный. Несмотря на свое благоговение перед Плехановым, я петушился и, так сказать, лез в драку, особенно по разным философским вопросам. Плеханову это нравилось, иногда он шутил со мной, как большая собака со щенком, каким-нибудь неожиданным ударом лапы валил меня на спину, иногда сердился, а иногда весьма серьезно разъяснял.

Плеханов был совершенно несравнимым собеседником по блеску остроумия, по богатству знаний, по легкости, с которой он умел мобилизовать для любой беседы огромное количество духовных сил. Немцы говорят: «geistenreich!» — богатый духом. Вот именно таким и был Плеханов.

Должен, впрочем, сказать, что мою веру в громадное значение левого реализма, т. е. эмпириокритики Авенариуса, Плеханов не поколебал, ибо и трудно было ему ее критиковать, так как он не дал себе труда познакомиться с философией Авенариуса. Шутливо иногда он говорил мне: «Давайте лучше поговорим о Канте, если вы уже хотите непременно барахтаться в теории познания, — этот по крайней мере был мужчина». Может быть, Плеханов и мог бы нанести какой-нибудь удар эмпириокритицизму, но, нанося его, он часто попадал вправо и влево от него, как он сам любил говорить, «мимо Сидора в стену». Но неизмеримо огромное влияние на меня имели эти беседы, поскольку они в конце концов свернули на великих идеалистов Фихте, Шеллинга и Гегеля.

Я, конечно, уже тогда превосходно знал, какое огромное значение имеет Гегель в истории социализма и насколько невозможно правильное историческое понимание марксистской философии истории без хорошего знакомства с Гегелем.

Позднее Плеханов укорял меня в одном из наших публичных диспутов за то, что я не проштудировал как следует Гегеля. Отчасти благодаря Плеханову я все-таки это довольно тщательно проделал, но и без Плеханова я, конечно, почел бы это своим долгом, как человек, готовившийся стать теоретиком социализма. Другое дело Фихте и Шеллинг. Мне казалось за глаза достаточным знакомство с ними по истории философии, я считал, что это уже совсем превзойденная точка зрения, и мало интересовался их учением. Плеханов же с неожиданным для меня восторгом отозвался о них, ни на одну минуту не впадая, конечно, в какую-либо ересь, вроде — назад к Фихте! — что потом возгласил Струве, — он, однако, произнес передо мною такой пламенный, глубокий и великолепный дифирамб Фихте и Шеллингу, нарисовал такие монументальные портреты их, как носителей определенных мировоззрений и мирочувствований, что я немедленно же побежал оттуда в Цюрихскую национальную библиотеку и погрузился в чтение великих идеалистов, наложивших на все мое миросозерцание, могу сказать больше, на всю мою личность, огромную, неизгладимую печать.

Бесконечно жаль, что Плеханов только бегло высказался по поводу великих идеалистов. Знал он их чрезвычайно основательно, даже до удивительности точно, и мог бы написать книгу о них, конечно, не менее блестящую, чем его книга «О материалистических предшественниках марксизма». Правда, я думаю, что вообще все же несколько базаровскому уму Плеханова его вечные друзья Гольбах и Гельвеций из предшественников марксизма были роднее, чем великие идеалисты. Но глубоко погрешил бы против Плеханова тот, кто подумал бы, что другой мощный корень марксизма им игнорировался.

Георгий Валентинович предложил мне переехать к нему, чтобы продолжить нашу беседу, но уже значительно позднее, может быть даже приблизительно через год, точно не помню, я смог приехать в Женеву из Парижа. Это тоже были счастливые дни. Георгий Валентинович писал в то же время свое предисловие к «Манифесту Коммунистической партии» и очень интересовался искусством. Я им интересовался всегда со страстью. И поэтому в этих наших беседах вопрос зависимости надстройки от экономической базы, в особенности в терминах истории искусства, был главным предметом. Я встречался с ним тогда у него в кабинете на rue de Candole, а также в пивной Ландольта, где мы, меняя немало кружек пива, проводили иногда по нескольку часов.

Помню, какое огромное впечатление произвело на меня одно обстоятельство. Плеханов ходил по своему кабинету и что-то мне втолковывал. Вдруг он подошел к шкафу, вынул большой альбом, положил его на стол передо мною и раскрыл. Это были чудесные гравюры картин Бушэ, крайне фривольные и, по моим тогдашним суждениям, почти порнографические. Я немедленно высказался в том смысле, что вот это-де типичный показатель распада правящего класса перед революцией.

«Да, — сказал Плеханов, смотря на меня своими блестящими глазами, — но вы посмотрите, как это превосходно, какой стиль, какая жизнь, какое изящество, какая чувствительность!»

Я не стану передавать дальнейшей беседы — это значило бы написать целый маленький трактат об искусстве рококо. Я могу сказать только, что важнейшие выводы Гаузенштейна были более или менее предвосхищены Плехановым, хотя не помню, чтобы он совершенно определенно сказал мне, что искусство Бушэ являлось, в сущности говоря, искусством буржуазным, влившимся лишь в рамки придворного быта.

Для меня главным был эстетический дар — эта свобода суждения в области искусства. У Плеханова был огромный вкус — как мне кажется, безошибочный. О произведениях искусства, ему не нравившихся, он умел высказываться в двух словах с совершенно убийственной иронией, которая обезоруживала, выбивая у вас шпагу из рук, если вы с ним были не согласны. О произведениях искусства, которые он любил, Плеханов говорил с такой меткостью, а иногда с таким волнением, что отсюда понятно, почему Плеханов имеет такие огромные заслуги в области именно истории искусства. Его сравнительно небольшие этюды, обнимающие не так много эпох, останутся краеугольными камнями в дальнейшей работе в этом направлении.

Никогда ни из одной книги, ни из одного посещения музея не выносил я так много действительно питающего и определяющего, как из тогдашних моих бесед с Георгием Валентиновичем.

К сожалению, остальные наши встречи происходили уже при менее благоприятных условиях и на политической почве, где мы встречались более или менее противниками. В следующий раз встретился я с Плехановым только на Штутгартском конгрессе. Наша большевистская делегация поручила мне официальное представительство в одной из важнейших комиссий Штутгартского конгресса, именно в комиссии по определению взаимоотношения партии и профсоюзов. Плеханов представлял там меньшевиков. Сначала у нас произошел диспут в пределах нашей собственной русской делегации. Большинство голосов оказалось за нашу точку зрения, колеблющиеся к нам присоединились. Дело шло, конечно, не о какой-либо моей личной победе над Плехановым. Плеханов с огромным блеском защищал свою тезу, но сама теза никуда не годилась. Плеханов настаивал на том, что близкий союз партии и профсоюзов может быть пагубным для партии, что задача профсоюзов — в улучшении положения рабочих в недрах капиталистического строя, а задача партии — разрушение его. В общем он стоял за независимость профсоюзов. Во главе противоположного направления стоял бельгиец де-Брукер. Де-Брукер в то время был очень левый и очень симпатично мыслящий социалист, позднее он сильно свихнулся. Де-Брукер стоял на точке зрения необходимости пронизать профессиональное движение социалистическим сознанием на позиции неразрывного единства рабочего класса, руководящей роли партии и т. д. В тогдашней атмосфере горячего обсуждения вопроса о всеобщей стачке, как орудии борьбы, все были склонны пересмотреть свои прежние взгляды, все считали, что парламентаризм становится все более недостаточным оружием, что партия без профсоюзов революции не совершит и что на другой день после революции профессиональные союзы должны сыграть капитальную роль в устройстве нового мира и т. д. Поэтому позиция Плеханова, общим интернациональным представителем которой был Гед, была в конце концов отвергнута и комиссией конгресса и самим Конгрессом.

В то время в Плеханове меня поразила некоторая черта староверчества. Его ортодоксализм впервые показался мне несколько окостеневшим. Тогда же я подумал, что политика — далеко не самая сильная сторона в Плеханове. Впрочем, об этом можно было догадаться по его странным метаниям между обеими большими фракциями нашей партии.

Дальше следует встреча на Стокгольмском съезде. Тут только что упомянутая черта политики Плеханова проявилась довольно ярко. Не то чтобы Плеханов был уверенным меньшевиком на этом съезде, — он и здесь хотел сыграть отчасти примиряющую роль, стоял за единство (ведь это был «объединительный» съезд), утверждал, что в случае дальнейшего роста революции меньшевики не найдут нигде союзников, как только в рядах большевиков и наоборот, и т. д.

Вместе с тем его пугала определенность позиции большевизма. Ему казалось, что он не ортодоксален…

Я возражал Плеханову на Стокгольмском съезде. Мое возражение сводилось главным образом к противопоставлению его взгляду взгляда другого ортодокса — Каутского. Это было легко, ибо в то время Каутский в брошюре «Движущие силы русской революции» высказался в нашем духе. Но Плеханов особенно рассердился на то, что на его упрек в конспирациях и бланкизме я сказал, что он имеет о практике активной подготовки и активного руководства революцией представление, почерпнутое, по-видимому, из оперетки «Дочь мадам Анго». В последней реплике по этому поводу Плеханов говорил всяческие сердитые слова.

Опять прошло несколько лет, и мы встретились на Копенгагенском международном конгрессе, уже после того, как надежды на первую русскую революцию были потеряны. На Копенгагенском конгрессе я присутствовал в качестве представителя группы «Вперед» с совещательным голосом, но практически я совершенно сошелся с большевиками и, так сказать, принят был в их среду и даже уполномочен был ими представлять их опять-таки в одной из важнейших комиссий, по кооперативам. Здесь mutatis mutandis произошло то же самое, что и в Штутгарте. Плеханов стоял за строжайшее разграничение партии и кооперативов, главным образом боясь прилипчивости лавочного кооперативного духа.

Надо сказать, что Плеханов на Копенгагенском съезде стоял гораздо ближе к большевикам, чем к меньшевикам. Насколько я помню, Владимир Ильич не слишком тогда интересовался вопросами о кооперативах, но все же в русской делегации был заслушан мой доклад и возражения Плеханова и принята точка зрения совершенно параллельная с известными оговорками — штутгартской резолюции. В этот раз, однако, Плеханов мало работал по соответственному вопросу, так что спорить с ним особенно не приходилось.

Зато у нас установились почему-то очень хорошие взаимные личные отношения. Он несколько раз приглашал меня к себе, мы оба вместе уезжали с заседаний домой, и он с удовольствием делился со мною впечатлениями, я сказал бы, главным образом беллетристического характера, о конгрессе. Плеханов к этому времени уже очень постарел и был болен, болей весьма серьезно, Так что мы все за него боялись. Это не мешало тому, чтобы он был по-прежнему блестяще остер, давал чудесные характеристики направо и налево, причем заметно было и сильное пристрастие. Любил он главным образом старую гвардию. Особенно тепло и картинно говорил он о Геде, о тогда уже покойном Лафарге. Заговаривал я с ним и о Ленине. Но тут Плеханов отмалчивался и на мои восторги отвечал не то чтобы уклончиво, скорей даже сочувственно, но неопределенно. Помню я, как во время одной из речей Вандервельде Плеханов сказал мне: «Ну, разве не протодиакон?» И это словечко так в меня запало, что для меня и до сих пор велелепные протодиаконские возглашения и ораторский жанр знаменитого бельгийца сливаются воедино. Помню так же, как во время речи БебеляПлеханов поразил меня скульптурной меткостью своего замечания: «Поглядите на старика, совершенно голова Демосфена». В моей фантазии выросла сейчас же известная античная статуя Демосфена, и сходство показалось мне действительно разительным.

После Копенгагенского съезда мне пришлось делать доклад о нем в Женеве, и при этом Плеханов был моим оппонентом. Еще несколько раз устраивались дискуссии, иногда философского характера (по поводу, например, доклада Деборина), и на них мы с Плехановым встречались. Я ужасно любил дискуссировать с Плехановым, признавая всю огромную трудность таких дискуссий, но давать здесь какой бы то ни было отчет об этом не решаюсь, так как, может быть, могу оказаться односторонним.

После отпадения Плеханова от революции, т. е. уклонения его в социал-патриотизм, я с ним ни разу не встречался. Повторяю, здесь дело идет не о характеристике Плеханова как человека, мыслителя или политика, а о некотором взносе в литературу о нем из запасов моих воспоминаний; быть может, они окрашены несколько субъективно: иначе человек писать не может, пусть с этой субъективной окраской и примет их читатель. Такую большую фигуру объективно вообще не в силах охватить один человек. Из ряда суждений выяснится в конце концов этот монументальный образ. Но одно могу сказать: часто мы сталкивались с Плехановым враждебно, его печатные отзывы обо мне в большинстве случаев были отрицательными и злыми, и, несмотря на это, у меня сохранилось о нем необычайно сверкающее воспоминание; просто приятно бывает подумать об этих полных блеска глазах, об этой изумительной находчивости, об этом величии духа, или, как выражается Ленин, «физической силе мозга», веявшей от аристократического чела великого демократа. Даже самые огромные разногласия, в конце концов приобретя исторический интерес, скинутся в значительной мере с чашки весов, блестящие же стороны личности Плеханова останутся навеки.

В русской литературе Плеханов стоит в самом близком соседстве с Герценом; в истории социализма — в том созвездии (Каутский, Лафарг, Гед, Бебель, старый Либкнехт), которое лучисто окружает два основных светила, полубогов Плеханова, о которых он, сильный, умный, острый, гордый, говорил, однако, не иначе, как в тоне ученика, — Маркса и Энгельса!

<1922>

 

Из воспоминаний о Жане Жоресе

*

Я познакомился с Жоресом очень рано, когда я сам был еще совсем юным социалистом, никому еще не известным. Помнится, это было в 1897 году, а может быть, и в 1898 году. До этого мне приходилось слышать несколько раз Жореса, но я еще не оценил тогда его гигантского ораторского дара, может быть, потому, что он еще не развернулся во всю свою ширь.

Мне казалось, на мой русский вкус, что у Жореса слишком много пафоса, слишком много широких жестов, которые казались мне деланными. Очень нравился мне только его ораторский голос, совершенно особенный.

Жорес говорил тенором, довольно высоким, звенящим. В первую минуту, когда этот тучный человек с красным лицом нормандского крестьянина начал говорить и когда я услышал вместо ожидаемого густого ораторского баса этот стеклянный звук, я был несколько ошеломлен.

Но вскоре я понял, какая огромная сила заключается в самом тембре голоса Жореса. Этот звенящий голос был великолепно слышен, не мог быть покрыт никаким шумом, давал возможность необыкновенно тонко нюансировать, казался какой-то тонкой, напряженной золотой струной, передающей все вибрации настроения оратора.

Я заметил также, как великолепно принимает Жореса рабочая аудитория. Лучшие ораторы, которых я до сих пор слышал, — Гед, Жеро-Ришар, Вивиани и другие социалистические трибуны, — далеко не могли так заворожить толпу на целый час и более, как это делал Жорес.

В большом зале, так называемом воксале Тиволи устроен был громадный социалистический митинг, на котором должны были выступать все знаменитые ораторы. Так как Гед был сильно болен, то упросили приехать из его находившейся под Парижем небольшой виллы Лафарга. По рекомендации Геда, я до того еще познакомился с Полем Лафаргом и его женой Лаурой Маркс, но Лафарга как оратора еще не слышал. Поэтому я всячески добивался пройти в Тиволи и не нашел другого выхода, как написать коротенькую записку Лафаргу с просьбой предоставить мне особый льготный вход. Лафарг немедленно написал мне письмо к распорядителю митинга, и я смог проникнуть на трибуну. Насколько я помню, митинг прошел вообще с огромным подъемом. Ораторы не вступали между собой в бой, хотя в то время существовали, кроме французской рабочей партии Геда и жоресовской группы, считавшейся в то время еще не совсем правоверной, бруссисты и клемансисты. Ораторы на этот раз соединили свой усилия и критиковали правительственную политику, политику муниципалитета и т. д. Жорес был особенно великолепен. Он говорил столько же, сколько все остальные ораторы вместе. Я в первый раз услышал симфонию Жореса. Он любил собравшуюся перед ним огромную толпу и произнес речь, длившуюся 2–3 часа, речь, касающуюся и принципиальных установок и всех вопросов времени, настоящий доклад о текущем моменте. Самым великолепным в этой речи, кроме сильной и ловкой политической мысли, великолепного ораторского искусства и целой бездны отдельных острот или блестящих образов, было именно то, что аудитория слушала час за часом эту сложную политическую речь, касавшуюся иногда деталей, в совершенном упоении.

После окончания митинга Лафарг подошел ко мне и ласково сказал мне: «Не хотите ли выпить с нами стакан красного вина? Мы зайдем в кафе, там вы сможете познакомиться с нашими лидерами».

Можете себе представить, каким это было для меня счастьем.

Сидя между всемирно известными вождями французского социализма, я, конечно, совершенно оробел и за эти полчаса, во время которых пили вино, острили, подшучивали друг над другом (причем особенно отличался веселыми шутками длиннобородый Жеро-Ришар, своеобразный социалистический капуцин) не проронил ни слова. Но, сидя рядом с Жоресом, я внимательно рассматривал его большое тело, бычью шею, веселое красное лицо с небольшими масляными глазками, которые блестели добродушием и веселостью. Он вступил в балагурную дуэль с Жеро-Ришаром, и за столом все непрерывно смеялись. Жорес обратился ко мне уже к концу этого импровизированного собрания и сказал: «Ну, молодой русский друг, вы видите, какие весельчаки французские социалисты. Ясно, что дело социализма не так плохо, если мы здесь так хохочем». Я пробормотал что-то, крайне сконфуженный этим первым ко мне обращением. Таково было мое первое знакомство с Жоресом.

Во Франции я живал довольно часто и подолгу. Жореса старался слушать всегда, когда представлялась для этого возможность. Колоссальное наслаждение доставила мне знаменитая дуэль Жореса с Лафаргом о принципах социализма. Жорес был великолепен, помпезен, горяч, раззолочен. Его речь была полна образами, полна полета, какого-то неистового энтузиазма, порыва к социализму, который, однако, все время фигурировал у него, как моральная величина, как огромный идеал, вечный по существу, но ныне приблизившийся к осуществлению. Жорес старался разобраться в марксизме, судил о нем чрезвычайно дружелюбно, но находил в нем узость и односторонность. Лафарг говорил совершенно в другом стиле, гораздо суше, но зато с кристальной прозрачностью, с железной силою мысли, подчас с едким остроумием, дал превосходное сжатое изложение основ марксизма. Но, опрокинув цветистую и блестящую постройку Жореса, Лафарг окончил свою речь такими словами: «Когда я слушаю его (Жореса), то всегда думаю: «Как хорошо, что этот дьявольский человек с нами» («Comme c'est bien que ce diable d'homme est avec nous»).

Значительно позднее, на Копенгагенском мировом конгрессе социалистов, мне пришлось наблюдать Жореса гораздо ближе. Он также был настоящим героем дня в Штутгарте. Во время конгресса мне пришлось сидеть рядом с Плехановым. Он очень метко характеризовал некоторых выступавших ораторов. Так, когда говорил Бебель (между прочим, не очень удачную речь, против которой Ленин и Роза Люксембург решили потом выступить в комиссии), то Плеханов, слушавший его с восхищением, сказал нам: «Очевидно, есть некоторые биологически предустановленные К ораторской судьбе типы. Посмотрите, например, на Бебеля, — ведь он страшно похож на Демосфена». Это было действительно необычайно меткое замечание. Всякий, кто сравнит знаменитую античную статую Демосфена с хорошей фотографией Бебеля, немедленно заметит это сходство. Про Вандервельде Плеханов иронически заметил: «Теперь начинает возглашать протодиакон II Интернационала». А когда заговорил Жорес, Плеханов сказал: «Фейерверочный человек, но порядочный путаник. Что у него выходит в его стряпне, никак не разберешь. Но все полито у него таким соусом «а la Жорес», который поражает глаза цветом, а нёбо перцем».

В Копенгагене Жорес был настоящим героем съезда, все его выступления отмечались огромным успехом. Единственный случай, которым он мог остаться недовольным, относился ко дню чрезвычайно блестящего банкета, который закатил социалистический муниципалитет Копенгагена всему съезду. Там было много пива и вина и всяких закусок. Народ сильно повеселел и шумел, как на ярмарке. Устроители банкета обратились к Жоресу с просьбой сказать речь на немецком языке. И тут произошел маленький инцидент. Несмотря на популярность Жореса, публика шумела, ходила по соседним залам. Жорес заговорил по-французски, но шум сильно мешал ему, и тогда, поднявши голос еще выше, он заявил: «Шум, который вы производите, товарищи, напоминает мне шум моря, который старался пересилить Демосфен, а я хочу доказать, что я также упрямый человек». Эта шутка вызвала всеобщий смех, и когда Жорес вдобавок заявил, что будет говорить по-немецки, то при деятельном участии немецких товарищей шум был наполовину сокращен. Жорес сказал остроумную речь по-немецки, закончив ее такой фразой: «Я кончаю свою речь не потому, что пришел к концу моих мыслей, а потому, что я исчерпал мой немецкий словарь».

Хотя я в то время был впередовцем и представлял в Копенгагене ту фактически отколовшуюся группу, которая, однако, числилась при ЦК нашей партии, на самом съезде у меня установились превосходные отношения с ленинцами, и Ленин поручил мне войти от большевистской фракции русской социал-демократической делегации в довольно важную комиссию по выработке резолюции о кооперации.

Я не могу сейчас входить в суть того вопроса, в котором большую роль играли бельгийцы, настаивавшие — правильно — на социалистическом характере кооперации. Конечно, к этому утверждению бельгийцев можно было подойти с двух сторон. Мы подходили с той точки зрения, что конгресс должен подтянуть кооперацию к партии, поставить ее на служение борьбе за социализм на следующий же день, после победы революции, — организации социалистического общества. С этой стороны мы были сторонниками всяческого насыщения кооперативного движения социализмом. Плеханов подходил иначе. Он считал, что кооперация непременно заражена некоторым духом лавочничества и хотел, чтобы она была отделена от партии некоторым рвом. Я не думаю, чтобы бельгийцы: де-Брукер, Анзеель, Бернар подходили к своему тексту о социалистической сущности кооперации революционно. Очень может быть, что в них говорил при этом оппортунизм. Типичнейшим оппортунистом сделался, например, считавшийся среди бельгийцев левым де-Брукер. Тем не менее у нас образовался (как и на Штутгартском съезде по поводу профсоюзного движения) союз с бельгийцами. Меньшевики стояли на точке зрения самой точной диференциации между партией и профсоюзами и партией и кооперацией.

В комиссию вошло очень много крупнейших людей, между ними Вандервельде и Жорес. Вандервельде председательствовал. Вот тут-то для меня выяснились некоторые новые стороны Жореса как парламентария. Он сидел, как всегда, с лицом добродушным и хитровато посматривал мужицкими глазами. Он старался не вступать в спор, но чрезвычайно ловко проводил ту линию, которую сам считал правильной. Приемы у него были при этом самые разнообразные. Вдруг он обращается к Вандервельде и заявляет: «Вандервельде, вы, который так изумительно знаете французский язык, не можете же вы не согласиться, что ваша формулировка не совсем французская. Я возражаю против нее только с точки зрения грамматической. Я уверен, что вы согласитесь со мною, что если мы повернем фразу вот так, то это не шокирует ни одного пуриста с точки зрения французского языка». Польщенный Вандервельде, которому хочется считаться чуть не классическим писателем и оратором на французском языке, немедленно сдается во имя ее величества французской грамматики. А Жорес, не стесняясь, подмигивает своим союзникам, давая им понять, что вот сейчас он обошел Вандервельде, как какой-нибудь нормандский садовник городского торговца при продаже яблок или сидра. И действительно, грамматика выручает; и нюанс, нужный Жоресу, проходит.

Владимир Ильич как-то пришел сам в комиссию и остался не совсем доволен ходом дебатов. Когда мы уходили оттуда, он сказал мне: «Жорес вас всех водит за веревочку». Я засмеялся и возразил: «Но дело касается, в сущности, лишь небольших деталей». Ленин ответил серьезно: «В политических резолюциях да еще мирового конгресса, не бывает деталей, всякое слово важно. А Жорес — шельма!» Тут Ленин добродушно расхохотался и еще раз прибавил: «Хитрая шельма! Одно удовольствие смотреть, какой ловкач!»

Помню еще один эпизод. Нынешний датский премьер Стаунин, который тоже участвовал в комиссии, затянул довольно длинную речь, стараясь доказать правильность своей точки зрения относительно крестьянской кооперации на примерах Дании. Так как другие вопросы волновали нас больше, то комиссия перешептывалась, гудела, рокотала, обменивалась мыслями и записками, сговариваясь об общей формуле и т. д. Стаунин вдруг страшно обиделся. Говорил он все время стоя, а тут вдруг сел в кресло и заявил: «Меня, кажется, никто не слушает». Жорес, хитро сверкнув глазами в нашу сторону (мы особенно гуторили), сказал: «Что вы, товарищ Стаунин, вас слушают с таким напряжением и волнением, что не могут отказать себе в немедленном проявлении своих чувств». Стаунин немедленно поднялся с кресла и продолжал дальше свою речь, по-видимому, совершенно искренне приняв маневр Жореса за истину.

Жорес развертывался, как мощный дуб. Корни его все глубже уходили во французскую землю, рабочую и крестьянскую. Голову свою он поднял над всеми другими политиками Франции. Обаяние его было колоссально. Надо сказать, что он рос все время и как революционер. Конечно, было бы преувеличением сказать, что к объявлению войны мы имели бы в Жоресе человека совершенно подготовленного к роли революционного лидера французских и вообще западноевропейских рабочих, к роли партнера нашего великого Ленина. Может быть, это и не так, но буржуазия правильно опасалась, что этот человек с гигантским ораторским талантом, огромным, полным всяких ухищрений и шахматных ходов политическим умом, человек, полюбившийся массе, может стать во время войны чрезвычайно опасным. Тот факт, что любимый ученик Жореса — Кашен — стал вождем французских коммунистов, очень показателен. Правда, многие могут сказать, что другой ученик Жореса — Альберт Тома — стал одним из военнейших министров военного времени и одним из яростнейших прирученных Лигой Наций социалистов. Но по своему политическому темпераменту, по своему миросозерцанию именно Кашен представляет собою подлинного ученика Жореса.

Загадывать трудно. Кто мог думать, что наш Плеханов окажется социал-патриотом и усердным франкофилом? Кто мог думать, что Жюль Гед, этот праведник, этот пуританин марксизма, сделается министром, без портфеля патриотического кабинета во время войны? Но лично я питаю уверенность, что если не сразу, то постепенно, по мере развертывания ужасов войны, Жорес должен был прийти к каким-то чрезвычайно левым, радикальным позициям, и, может быть, когда тигр Клемансо взял в свои когти французское трехцветное знамя, будь жив Жорес, его могучая рука подняла бы над Европой красное знамя.

История, конечно, не зависит от личностей, но это не помешало самому Марксу, говоря о Коммуне, в число причин ее быстрого падения включить отсутствие в ней вождей и, в частности, плен, в котором находился Огюст Бланки.

Социальная сила, классовая сила, определяющая ход событий, поступила с Жоресом иначе. Буржуазия чувствовала в нем возможного организатора смертельной для нее позиции в разгар войны, и рукою мерзавца с предустанавливающей фамилией Вилен (гадкий) она разбила револьверной пулей великолепную голову Жореса, одну из самых великолепных голов, какие знало человечество за последнее время, голову, словно носившую в себе солнце и радуги, пожары и фейерверки, пламенные краски, которыми он умел на радость пролетариату одевать свою тонкую, с отменной хитростью рассчитанную политику, все время росшую влево, навстречу нам, не теряя ни своих красивых одежд, ни сложного стального каркаса, который умел так искусно строить маэстро политических шахмат— Жорес. Он сошел в могилу как великий социалистический трибун.

Следуя примеру французской буржуазии, немецкая буржуазия убила Розу Люксембург и Либкнехта. Это делает смерть Жореса не случайностью, а исторической необходимостью. И керенщина, при всей своей беззубости, без труда нашла бы своего Вилена на нашего Ильича в те дни, когда он скрывался под стогом сена. Разве не говорит за это и позднейший трагический выстрел и процесс эсеров?

Великие события определяются великими причинами, но великие люди являются акушерами, которые помогают революционному будущему родиться поскорей. Рождению этого будущего буржуазия помешать не сможет, но она очень искусно и решительно убирает акушеров не только в тюрьмы и на каторгу, но и на кладбища.

 

В киевской Лукьяновской тюрьме

*

Одним из курьезнейших воспоминаний моих тюремного характера является память о полуторамесячном пребывании моем в Лукьяновской киевской тюрьме. Я состоял уже в то время под гласным надзором полиции, ждал приговора по моему московскому делу и был временно отпущен к моей матери в Киев. Как только я приехал туда, студенты Киевского университета обратились ко мне с просьбой прочесть платный доклад в частной квартире на какую-нибудь литературную тему в пользу какого-то полуполитического предприятия, кажется тогдашнего Красного Креста. Легально и открыто мне, конечно, не разрешили бы прочесть никакой лекции. Я выбрал волнующую в то время многих тему об Ибсене, который стал любимым писателем передовой России в эти годы. В квартире, не помню чьей, в большом зале собралось более ста человек киевских интеллигентов, среди которых были В. В. Водовозов, проф. Тарле и несколько других, больше же всего самой студенческой молодежи. Я был па середине моего доклада, когда полиция с большим шумом вторглась в комнату.

«Что здесь такое?» — громогласно вопросил частный пристав. Я немедленно разъяснил ему, что дело идет о совершенно легальной! докладе, и показал даже мой конспект. Но частный пристав, заметив несколько более или менее знакомых ему лиц разных киевских радикалов, ответил: «Знаем мы, как вы умеете прикрываться литературой, а под литературой-то политика-с».

И немедленно подойдя к телефону, сообщил жандармскому генералу Новицкому, что им накрыто большое и крайне подозрительное собрание. В то же время он вызвал наряд казаков, которые оцепили дом. Через полчаса генерал Новицкий с седой головой и нафабренными усами, крикливый и петушившийся, появился среди нас. Став посреди зала, он грозно крикнул: «Женщины направо, мужчины налево, евреи отдельно!» Этот генеральский приказ был несколько неясен, и произошло некоторое замешательство, так как кое-кто не знал, отнести себя к женщинам или к евреям. Наконец при помощи частного пристава и жандармского адъютанта все были расставлены.

Первая речь генерала была к евреям. Она была чрезвычайно грозна. Генеральское лицо вдруг сделалось красным как кумач, и он загремел: «Пользуетесь гостеприимством великого русского народа и строите ему пакости. Зарубите на вашем семитскому носу, что с вами будут поступать всегда строго».

Затем генерал обратился к женщинам: «А вы, — сказал он, укоризненно качая головой, — а вы, разве ваше дело заниматься политикой. Вы должны готовиться быть хорошими матерями. Напрасно, вижу я, пускают вас в университет».

Затем последовало обращение к остальным. Здесь взор генерала неожиданно упал на некоего Кандаурова. Не знаю, где он теперь. В то время он мне был известен еще по социал-демократическим гимназическим кружкам. «Дворянин Кандауров, — вдруг завопил генерал, — я же хорошо знаю, что вы дворянин, как же вы, отпрыск русской дворянской семьи, позволяете жидам вести вас за собою!»

Я попытался разъяснить генералу происходящее недоразумение, но генерал махнул рукой и сказал: «Вы известны как политически неблагонадежное лицо и находитесь в ожидании государева правосудия. Частный пристав разобрал это дело и выяснил его, хотя это собрание и замаскировано под литературную беседу».

По-видимому, генерал был так доволен собою, что после этих красноречивых реплик даже успокоился. Он приказал переписать нас и отправить в Лукьяновскую тюрьму. С ласковой улыбкой пожал он руку частному приставу и, сделав полупоклон в направлении дам, гремя шпорами, удалился.

Всех нас вывели на улицу, как стадо. Конные казаки, тесным кольцом охватив нас, погнали нас к находящейся на окраине города Лукьяновской тюрьме. Ближайший ко мне казак с иронией спрашивал другого: «Чего церемонятся, приказали бы взять в нагайки, помнили бы дольше и в тюрьме казенный хлеб не жрали бы». С таким приятным конвоем и дошли мы до наших новых квартир. Было уже очень поздно, когда мы явились в тюрьму, ничего не оставалось, как растянуться на нарах и обдумывать все это смешное приключение.

Рано, часов в семь утра, открылась дверь, и ко мне вошел красивый молодой человек с чрезвычайно ласковым лицом. Он подошел ко мне, поздоровался и представился: Скаржинский, политический староста тюрьмы. Я сначала даже не сообразил, что это такое, ибо в Таганке, где я провел восемь месяцев, ни о каких старостах и слухом не было слыхать. Скаржинский объяснил мне, что политические в этой тюрьме ведут общее хозяйство на коммунальных началах, т. е. братски всем делятся, что они имеют право выходить из своих камер когда угодно и что камеры с утра до вечера даже не запираются. Действительно, тюрьма оказалась совершенно своеобразной, в ее кулуарах стояли, раскуривая папиросы, группы политических, которых в то время в Лукьяновке было очень много стараниями комического генерала Новицкого. Довольно часто вся мужская тюрьма вываливала в сад, где играла в мяч и устраивала лекции. Лекции самого острого политического характера читали Водовозов, Тарле, я и высокоталантливый безвременно погибший социал-демократ Логвинский. Мы приходили друг к другу в камеры, любовались, как В. В. Водовозов проделывал свою утреннюю гимнастику, мешали работать Тарле, больше всех других мучившемуся тюрьмой. Это чрезвычайно общественное существование вскоре до того мне надоело, что я иногда с отчаянием выскакивал в коридор и кричал нашему сторожу: «Иван Пампилович, заприте, пожалуйста, мою камеру». И когда ленивый Иван Пампилович, гремя ключами и пожимая плечами, возражал на это: «Что еще придумал», то я с раздражением доказывал ему: «Иван Пампилович, ведь я в одиночном заключении, могу же я хоть немножко бывать один и почитать».

Интереснее всего были вечера. Хотя из женской половины под предлогом посещения «чихауза» к нам постоянно водили наших товарищей, но все же женщины сидели в отдельной тюрьме, окна которой выходили на тот же широкий двор, на который смотрели и наши окна. И вот в теплые летние ночи начиналось своеобразное клубное времяпрепровождение. Все члены Лукьяновского клуба сидели на подоконниках своих окон, не прикрытых никакими щитами и свободно отворявшихся, впрочем, для этого нужно было, вскарабкаться или на стол, или на табуретку. Начинались декламация и пение, У меня даже в обыкновение вошло к каждому вечеру сочинять какое-нибудь стихотворение на гражданские мотивы. Были люди с голосами, и устраивалось пение хором революционных песен. Пели, конечно, обычный и тогда, да пожалуй и теперь, кружковой репертуар. Но в один прекрасный день одна обладавшая хорошим голосом студентка запела какую-то арию из «Кармен». Этого сторож, внимательно прислушивавшийся к нашему концерту, не выдержал, и внезапно со двора раздался басистый голос: «Замовчи, не то стрелять буду. Завыла, як та проклята собака на луну». Таким образом, неожиданно самой низшей тюремной властью, оказавшейся своеобразным реперткомом, Бизе был строжайше запрещен.

Скаржинский не долго пробыл старостой. Он не то вышел на волю, не то был куда-то переведен. Но если этот тюремный курс объяснялся в значительной степени огромным моральным весом политических, перед которыми слабел начальник тюрьмы, то, во всяком случае, заслуги во многом падали именно на Скаржинского. Насколько я знаю, позднее он определился как пепеэсовец и в этом же качестве существует и теперь. По его уходе политические единогласно выбрали Урицкого, нашего милого Моисея Соломоновича, который так хорошо известен нашей партии и мученическую память которого она бережно хранит. Уже тогда проявлялись колоссальные организаторские способности Урицкого. Я могу сказать без преувеличения, и это подтвердят многочисленные товарищи, сидевшие в этот период в тюрьме, что Урицкий фактически сделался начальником тюрьмы. Помню, как он с перевалкой своей медвежьей походкой, со спокойной улыбкой на лице, совершенно так же, как позднее в Таврическом дворце, когда он был комиссаром Учредительного собрания, ходил по тюрьмам, распоряжался, помогал, как он гордо каждое утро отправлялся на базар с целой вереницей приставленных к нему уголовных арестантов по кухне, как он направлялся к начальнику тюрьмы «распечь» его по жалобе уголовного, которого «свистнул» какой-то надзиратель, как он умел, не волнуясь и не поднимая голоса, разрешать все наши конфликты с начальством, оберегая высокое достоинство политических заключенных. Но еще до моего выхода из тюрьмы эта мимолетная идиллия, объяснявшаяся слабохарактерностью начальника и моральным перевесом «политиков», уже стала давать трещины. Урицкий не ограничивался своим положением старосты Лукьяновки, он начал сношения с военной тюрьмой и считавшимися наглухо запертыми там военными социалистами.

Какая-то записка попалась «постороннему», т. е. какому-то тюремному инспектору или жандарму, от которых мы вместе с начальником тюрьмы скрывали нашу «конституцию». Урицкий немедленно был арестован в самой тюрьме и увезен жандармами в военную крепость. Я не знаю, чем кончилось для него это осложнение, да вскоре и арестованные по ибсеновскому делу были отпущены, так как чуть-чуть более интеллигентный помощник Новицкого и товарищ прокурора Чаплинский не могли не убедиться, что в данном случае, несмотря на большую неблагонадежность собравшейся компании, она все же занималась только Ибсеном. Я знаю, что вскоре после этого начальник Лукьяновской тюрьмы был снят и эфемерные привилегии политических были уничтожены.

Когда я вспоминаю об этом совсем не похожем на другие тюрьмы режиме, то невольно улыбаюсь и спрашиваю себя, не сказывалась ли почти повсюду, где она не наталкивалась на каких-либо свирепых палачей, вот эта моральная сила политических, часто обезоруживавшая наших тюремщиков. Много тюремных трагедий, которых, впрочем, в истории нашей революции и так слишком достаточно, было этим предотвращено, много ужасов каземата было смягчено. Мы потом при встрече с Урицким, совсем в другой обстановке, во время перехода к этим «политикам» власти во Всероссийской императорской тюрьме, не раз вспоминали разные эпизоды Лукьяновки.

<1924>.

 

Из вологодских воспоминаний

*

Между окончанием моего дела и административным приговором, пославшим меня на три года в Вологодскую губернию, прошло очень много времени. Более двух лет. Последний период этого промежутка я жил под надзором полиции в Калуге. В Вологду я выехал после тяжелой болезни зимой 1902 года. Как раз Потому, что я приехал в этот засыпанный снегом городок, в тот день, сиявший на солнце, выздоравливающим и еще пошатывающейся походкой сходил на перрон вокзала, я воспринял новые вологодские впечатления необычайно радостно. Я тогда физически воскресал и с особенным наслаждением впитывал в себя окружающее.

В Вологде я должен был найти немало старых друзей, с которыми и повидался в первый же день. Тут был Александр Александрович Малиновский, с которым мы жили и в Калуге и который только на несколько месяцев опередил меня в Вологде, тут было много киевлян, много друзей и товарищей по тамошним с.-д. организациям: Тучапский, Крыжанский, Николай Робчевский, Бердяев. Предстояли новые и новые интересные знакомства. В Вологде проживали в то время Алексей Ремизов, Павел Елисеевич Щеголев, адвокат Жданов и Борис Савинков. Колония вообще была очень многочисленной и жила интенсивной общественной и умственной жизнью. С вокзала я прямо попал на заседание Вологодского земства, где кадет Кудрявый, впоследствии довольно известный, делал не лишенную яркости оппозицию правительству, а потом на какой-то доклад.

Вообще докладов читалось в то время в Вологде очень много. На первом плане блистал Николай Александрович Бердяев, только еще начавший переходить от идеалистически окрашенного марксизма к сумеркам мистики, из которых нырнул прямо в ночь философски интерпретированного православия. Эту эволюцию Бердяева, конечно, замечали, но изящество его речи и широкая культурность подкупали ссыльных и крутившуюся вокруг них молодежь. Мне пришлось с первых же рефератов выступить со всей резкостью именно против Бердяева. Сколько могу помнить, успех мой был очень велик, и влияние Бердяева в нашей среде чрезвычайно ослабло. Сам Бердяев, несмотря на все мои приглашения приходить на мои рефераты и возражать мне, туда не являлся. Велико, но на этот раз уже параллельно с моими собственными стремлениями, было влияние Богданова. Жил он тогда в Кувшинове, врачом при психиатрической лечебнице. Я тоже поселился там, и на все собрания мы ездили из Кувшинова в Вологду, а к нам тогда постоянно приезжали гости.

Бедность давала себя чувствовать в колонии, но была дружная взаимная поддержка, так что в конце концов, она не принижала нашего быта.

Еще менее принижала его та атмосфера сплетен и обывательщины, которая, как говорят, развивается в некоторых ссылках. Я не помню ничего подобного в Вологде того времени. Междупартийная борьба тоже не давала себя чувствовать слишком остро. Эсеры и с.-д. жили в добрых отношениях друг с другом и если спорили, то чисто идейно. Вообще мои воспоминания о вологодской ссыльной компании окрашены, так сказать, в идиллический характер, и не потому, что их характер исказился в моих воспоминаниях, а потому, что они действительно такими были. Только японская война внесла кое-какой неприязненный той между нами всеми, ставшими сразу на точку зрения пораженства (тогда никто этого стыдом не считал), и некоторыми товарищами, вроде Квитниной, в которой вдруг проснулся, непонятный нам, чисто нутряной патриотизм.

С окружающим обществом мы имели мало общего. Петр Петрович Румянцев, бывший тогда, тоже в ссылке, занял должность заведующего статистикой и находился под своеобразным, несколько двусмысленным, покровительством председателя земства Кудрявого. Кудрявый считал социалистов прекрасными работниками, но и побаивался их, а также подрядчика их труда Румянцева. Одним из помощников его состоял покойный Суворов, Сергей Александрович. Кроме этой, официальной связи, было кое-какое влияние ссыльных на молодежь. В общем, между городским населением, сравнительно мало культурным и глубоко обывательским, и высококвалифицированной ссылкой связи было очень мало. Губернатором вначале был Князев, человек либеральный, ссылку не тормошивший. Мы очень жалели об его отъезде. На его место назначен был, однако, Ладыженский, о котором тоже говорили, что он один из либеральных губернаторов. Это, вероятно, верно, так как позднее Ладыженский был даже избит черносотенцами во время революции 1905 г. Но по отношению к нам он выказал себя с довольно скверной стороны. Может быть, у меня возникло такое представление потому, что лично у меня вышел с ним тяжелый конфликт.

Газета «Северный край» пригласила меня своим корреспондентом из Вологды. В одной из корреспонденции я описал спектакль, устроенный на большом водочном заводе членами казенной палаты с кадетом Миквицем во главе. Этот спектакль я отмечал потому, что весь зрительный зал занят был высокопоставленными служащими и их дамами. Рабочие и работницы вынуждены были простоять часа четыре на ногах. Я с некоторой иронией отметил этот факт. «Хорош спектакль для рабочих». Кадет Миквиц обиделся и донес на меня губернатору, а Ладыженский, ни минуту не задумываясь, решил выслать меня дальше на север, в какой-нибудь из уездов.

В уезд мне ехать не хотелось, тем более что я только что перед тем женился на сестре Ал. Ал. Богданова и вовсе не хотел ни сам отрываться, ни ее отрывать от родных и близких и от в общем высококультурной вологодской среды. Я поднял большой шум. Писал в печати в разные стороны. Ладыженский отменил свой приказ. Но в то время вышло у него, не помню какое, осложнение со всей нашей колонией. Собрались мы все и, по предложениям моим (я говорил очень резко) и Бориса Савинкова, решили направить к Ладыженскому делегацию с некоторыми категорическими требованиями ссыльных. Помнится, делегация не была принята, но о резкой моей речи на предмет помпадурства Ладыженского было ему кем-то донесено, и он вновь постановил меня услать.

Ехать я отказался. Тогда меня послали этапом. Я поехал до города Кадникова. Там остановился и взял свидетельство о болезни. Прожил пару дней в Кадникове, получил заранее условленную телеграмму от жены, что она чувствует себя плохо, и самовольно вернулся в Вологду. Ладыженский распорядился меня арестовать. Но так как ему было стыдно и перед ссыльными, и передо мной, тогда еще начинающим, но уже заслужившим некоторую известность писателем, то арест принял довольно чудаческие формы. На целый день я отпускался из тюрьмы к моей жене и моим родным, а городовой сидел в кухне и любезничал с кухаркой. Вечером в 8 часов меня отводили в тюрьму, где я ночевал до 10 часов следующего утра. Так продолжалось недели две, после чего я этапом выслан был в Тотьму.

Тотьма считалась на особом положении: город хороший и для ссылки удобный, но туда не посылали ни одного ссыльного, так как там была учительская семинария, в которой когда-то, в незапамятные времена, были беспорядки. С одной стороны, это была как будто губернаторская любезность послать меня в хороший город, на большой реке, не очень далеко от Вологды, а с другой — как будто и наказание, ибо там я должен быть один как перст.

Однако не то мне, не то Ладыженскому и здесь не повезло. Оказалась какая-то неприятность с моими бумагами, и я опять застрял в Кадникове. Несмотря на все мое желание доставить удовольствие Ладыженскому и приехать еще раз самовольно в Вологду, этого мне сделать не удалось. Кадниковские власти при такой моей попытке посадили меня в Кадниковскую тюрьму, где я и прожил два или три дня в очень приятном обществе. Со мной жили три арестанта, из которых один убил брата, а два других — отца. Между прочим, все они были добродушнейшими крестьянами. Добродушие их не помешало, однако, тому, что я заразился от них тяжелой чесоткой, которая преследовала меня после того довольно большое количество времени. Наконец, я выехал в Тотьму в страшную распутицу, ехал с каким-то урядником, с быстротой похоронной процессии, так что те 150 или 200 верст, которые отделяют Кадников от Тотьмы, мы ехали целую вечность. Чесотка моя за это время приобрела ужасающие размеры и закончилась тем, что при приезде в Тотьму я заболел рожей. Разные симптомы заставили думать местного врача, что у меня заражение крови, и приговорить меня к смерти. На самом деле я довольно быстро оправился, особенно благодаря уходу жены, которая поспешила вдогонку в Тотьму.

Мои тотемские воспоминания еще приятнее вологодских. Их тоже портит только администрация. Тотьма — очаровательный, узорный городок, с церквами в стиле рококо, на берегу громадной реки, за которой тянутся темные леса. Недалеко от города лежит монастырь, где жил какой-то чудотворец, куда можно ездить на санях сквозь серебряные зимние леса и где дают хлеб, квас и уху, каких я ни до, ни после никогда не едал. Это было нашей любимой прогулкой. Я очень дорожил тем, что в Тотьме буду иметь очень много времени для чтения и литературных занятий, и действительно я развернул сразу большую работу, пиша в «Образовании» и «Правде», двух наиболее передовых тогдашних журналах, имевших довольно заметный марксистский уклон. Там же я написал и первые мои книги: изложение философии Авенариуса и первый сборник «Очерки критические и полемические». Там, наконец, написаны мной были, по инициативе тов. Суворова, мои «Очерки позитивной эстетики».

Вначале мне помогало жить и мешало работать местное общество. Городок маленький, но не совершенно пустынный. Было несколько чиновников, врач, один очень культурный аптекарь. Был клуб, любительская труппа. Все это понемногу стало вращаться вокруг нас, т. е. меня и моей жены. Начались связи (чего так опасался губернатор) и с учительской семинарией. Молодые учительницы и учителя средних учебных заведений потянулись к нам. Я начал подумывать о возобновлении моих публичных докладов. Но бывший вологодский полицеймейстер, кажется, Трояновский, с которым у меня уже были крупные столкновения в Вологде, назначен был исправником в Тотьму. Немедленно он обратил свое неблагосклонное внимание на роль, которую я стал играть, заставил клуб вычеркнуть меня из числа членов и обратился ко мне с просьбой не посещать клуба, накричал на всех, кто ко мне ходил в гости, всем грозил и всех напугал. Бедные обыватели конфузились при встречах и не знали, можно ли кланяться. Если кланялись, то оглядывались, не видит ли какой-нибудь городовой. Верной мне осталась только одна семья статистика Васильева, ныне покойного. Он и его жена, Эмилия Орестовна Васильева (сейчас Морозова), сделались нашими закадычными приятелями, и мы вместе коротали те два года, которые прожили в Тотьме. Однако это уединение не оказалось ни в малейшей мере удручающим. Чудесная северная природа, чудесные книги и немногие, но искренне любившие нас друзья, а главное дело, безоблачно счастливая семейная жизнь — все это создавало предпосылку для существования глубоко содержательного и, как мне кажется, сказалось в тогдашних моих многочисленных статьях, имевших, если не ошибаюсь, большой успех среди читающей публики.

По крайней мере, меня наперерыв звали во всякие журналы, издательства делали мне предложения. И вообще в Тотьме мы не чувствовали себя оторванными от всей общественной жизни страны. Тяжелым событием была только болезнь моей жены, которая слегла в тифу в последний месяц беременности, так что мы потеряли нашего первого ребенка. За исключением этого черного облака, я вспоминаю Тотьму как какую-то зимнюю сказочку, какую-то декорацию для «Снегурочки», среди которой был наш «домик на курьих ножках», с платой рубля 3,5–3 за три комнаты, с невероятной дешевизной, вроде 10 коп. за зайца с шкуркой и т. п., и с постоянным умственным напряжением за чтением все вновь и вновь получавшихся книг и приведением в порядок своего миросозерцания, за спорами, отчасти и за поэтическим творчеством. Я перевел там изданную «Образованием» драму Ленау «Фауст», с большим предисловием, передававшим с многочисленными цитатами другие поэмы того же поэта, и написал несколько сказок, напечатанных в «Правде».

В конце 1904 года мой срок истек, и на большом пароходе по Сухоне мы поехали в Вологду, а оттуда па юг в Киев и дальше за границу.

Таковы мои воспоминания о Вологде и Вологодской губернии.

<1923>

 

Ленин из красного мрамора

*

Начну хотя бы с самого давнего воспоминания, которое, впрочем, публикую не в первый раз. В 1904 г., в одно раннее весеннее утро ко мне в дверь комнаты в отеле «Золотой лев» около бульвара Сен-Жермен в Париже постучались. Я встал. На лестнице было еще темно. Я увидел перед собою незнакомого человека в кепке с чемоданом, поставленным около ног. Взглянув на мое вопросительное лицо, человек ответил:

— Я Ленин. А поезд ужасно рано пришел.

— Да, — сказал я сконфуженно. — Моя жена спит. Давайте ваш чемодан. Мы оставим его здесь, а сами пойдем куда-нибудь выпить кофе.

— Кофе действительно адски хочется выпить. Не догадался сделать этого на вокзале, — сказал Ленин.

Пошли. Но в эту пятичасовую пору по всем улицам левого Парижа вокруг Вожирара все было закрыто и пусто.

— Послушайте-ка, Владимир Ильич, — сказал я, — тут в двух шагах живет один молодой художник по фамилии Аронсон, крупный мастер, уже заслуживший немалую известность. Я знаю, что он начинает работу страшно рано. И по чашке кофе он нам даст. А там и Париж начнет жить.

Мы зашли в мастерскую скульптора Аронсона, в которой я с тех пор так часто бывал и в которой постоянно появлялись шедевры, копии которых уплывали во все страны света.

Владимир Ильич разделся и в своей обычной живой манере обошел большую мастерскую, с любопытством, но без замечаний рассматривая выставленные там гипсы, мраморы и бронзы.

Между тем любезный хозяин приготовил нам кофе. Владимир Ильич со вкусом крякнул, намазал хлебец маслом и стал завтракать, как сильно проголодавшийся с дороги человек.

Аронсон отвел меня в сторону:

— Кто это? — зашептал он мне на ухо.

Мне показалось не совсем конспиративным называть Ленина. Я ведь даже не знал, есть ли у него регулярный паспорт для пребывания в Париже.

— Это один друг — очень крупный революционный мыслитель. Этот человек еще сыграет, быть может, большую историческую роль.

Аронсон закивал своей пушистой головой:

— У него замечательная наружность.

— Да? — спросил я с изумлением, так как я был как раз разочарован, и Ленин, которого я уже давно считал великим человеком, показался мне при личной встрече слишком похожим на среднего… хитроватого мужика.

— У него замечательнейшая голова, — говорил мне Аронсон, смотря на меня с возбуждением. — Не могли бы вы уговорить его, чтобы он мне позировал? Я сделаю хоть маленькую медаль. Он мне очень может пригодиться, например, для Сократа.

— Не думаю, чтобы он согласился, — сказал я.

Тем не менее я рассказал об этом Ленину, о Сократе тоже. Ленин буквально покатывался со смеху, закрывая лицо руками.

В 1925 г. в Париже Аронсон пригласил меня посмотреть сделанный им большой бюст Ленина, пока в гипсе.

— Я пришел к выводу, — сказал мне художник, что я могу и должен сделать бюст Ленина заочно. После его смерти он стоял передо мной все более пластичный и определенный, и этот его образ, созданный почти целиком моим воображением, показался мне достойным по меньшей мере выполнения.

Бюст был замечательный. Он сразу приковывал к себе внимание своей значительностью и содержательностью. Конкретного сходства с Лениным, каким он был в общежитии и каким, конечно, прежде всего представлялся скульпторам, позируя им между делом и как раз без малейшего «позирования», было не так много. Хотя, конечно, всякий сразу, взглянув на бюст, сказал бы — это Ленин.

Но замысел Аронсона мне казался совершенно ясным И очень привлекательным.

Конечно, огромная личность Ленина, если ее брать «легендарно», т. е. стараться в мраморе уловить черты его образа, который строится в человечестве, отражая не физическую его фигуру, а культурную, общественно-революционную, допускает разные толкования и, наверное, еще много раз будет подвергаться таким толкованиям методами всех искусств.

Но что дал Аронсон? Он воспринял Ленина, если хотите, политически даже несколько наивно и тем не менее, как я уже сказал, многозначительно. Художник Аронсон, еврей и демократ, ненавидел самодержавие. Ленин для него прежде всего воплощение и вождь революции, вдребезги разбившей трон. Он благодарен ему за это, горд им как великим демократом, но как мирный художник, как культурник он сильно испуган им — этим властным разрушителем.

Он хорошо знает, что Ленин пошел дальше, что революция, связанная с именем этого великого человека, разбила также и капитализм и провозгласила реальный, на деле осуществляемый переход к царству справедливости.

Аронсон часто, хотя и бегло, говорил мне о том, что для него Ленин принадлежит «к семье Моисеев и Иисусов», ибо он, по его мнению, так же страстно, сверхчеловечески любил людей и ту справедливость, в атмосфере которой они только и могут найти свое счастье и достоинство.

— Но Ленин, — говорил мне художник, — выше всех пророков прошлого, потому что он не предсказывал и не звал, а осуществлял как государственный человек: беспощадно разрушая и властно созидая.

Это разрушение, эта беспощадность, притом направленная против частной собственности, с которой мирный ваятель Аронсон, наверно, далеко еще внутренне не покончил, придали в глазах Аронсона облику Ленина нечто демоническое.

Я не утверждаю здесь, что Аронсон совершенно сознательно поставил себе такую программу, но я утверждаю, что в своем первом бюсте он именно ее полностью воплотил и притом с огромным мастерством.

В мастерстве Аронсона, проявленном им в первом бюсте, том, который он позднее привез в Москву — гипсовом,— дружно сочетались в один стиль два начала: художественно-реалистическое и активно-романтическое. Голова Ленина на крепкой шее устремлена вперед. Его огромный лоб, отделанный анатомически безукоризненно, полон мысли, одновременно взвешивающей и делающей выводы. Его глаза зорко устремлены вдаль. Это поистине орлиный взор, обнимающий широту жизни и вместе с тем выбирающий точку, куда нужно направить с высоты молниеносный удар. При чрезвычайно решительном очерке нижней части лица, при могучей волевой челюсти, Аронсон придает самому рту, крупным губам неожиданную мягкость, именно здесь, как в ряде почти незаметных, но решающих черточек около углов глаз, около углов рта разместил художник сострадание, огромное трагическое человеколюбие.

Все это создано методом художественного реализма, все это опирается на великолепное знание анатомии и выразительности человеческого тела. О реализме сыром здесь не могло быть речи уже потому, что бюст делался без оригинала и без натурщика. Это — точное соответствие природе, свитое в целостный пластический аккорд.

Но Ленин в бюсте Аронсона производил впечатление сверхчеловеческое. Это было достигнуто, конечно, не только самой, превосходящей натуру величиной работы. Тут дело не в простой величине, не в сантиметрах — приемами гораздо труднее уловимыми, чем реалистические, с каким-то взлетом лба, какой-то гиперболой висков, самим богатством непередаваемого словом психологического содержания, написанного на лице, дано это сверхчеловеческое, как я уже отмечал, это сатанинское по силе воли pi интеллекта, по какой-то, пожалуй, злой в своей беспощадности победоносной возвышенности над мелким и обыденным. Он все может, он ни перед чем не остановится, он выполнит до конца: потому что в этом смысле он холоден как лед и тверд как железо.

Но и романтическим методом Аронсон вновь повторяет: а внутренним законом его всепобеждающей энергии все же является любовь.

Аронсон выполнил свою мечту. Он воплотил свое произведение в красном мраморе. Бюст теперь готов в этом окончательном виде.

Несколько дней тому назад я смотрел его в мастерской художника вместе с т. Довгалевским.

Тов. Довгалевский не видел первого бюста в гипсе и большого размера. Он безоговорочно нашел бюст превосходным. Я также придерживаюсь этого мнения, но мне кажется, что бюст несколько потерял в стихийности, в непосредственной мощи.

Я ни в каком случае не утверждаю, что это выпало теперь из бюста, я только боюсь, что эти стороны художественной характеристики Ленина несколько ослабли, быть может, больше выступило на первый план бесспорное и многоопытное мастерство. Оно позаботилось о некоторой тонкой красоте всего облика Ленина: он и тут мудр, полон энергии, беспощадности и доброты. Но в то время как тот гипсовый Ленин казался мне выражением социальной личности вождя, какого не давало даже в моменты наивысшего подъема ему его физическое тело, его реальная голова, — сейчас я скажу, что Ленин часто во время своих вдохновенных речей или председательствования в Совнаркоме имел в выражении своего лица нечто до такой степени пламенное, зоркое, я бы сказал, львиное, что одна-другая особенно удачные фотографии доносят и до лиц, не знавших Ильича, те стороны его наружности, которые, пожалуй, с точки зрения психической мощи не превзойдены Лениным из красного мрамора.

Из этого, конечно, вовсе не следует, чтобы «Ленин из красного мрамора» не являлся одним из вершинных, а может быть, до сих пор и самым высоким художественным отражением Ленина.

Эвиан.

<18 августа 1933 г.>

 

Опять в Женеве

*

Мои молодые читатели!

Вам, конечно, еще неизвестно, что такое воспоминание. Я не хочу этим сказать, что вы никогда не вспоминаете ваш вчерашний день или, может быть, ваше детство. Но нужно прожить порядочно десятилетий, для того чтобы полностью понять, что такое воспоминание о прошлом. Вот когда после очень долгого периода времени, в 10–20 лет, приезжаешь в какой-нибудь город, который был свидетелем крупных переживаний в твоей жизни, тогда появляется в сознании совершенно своеобразный феномен.

Вы можете быть в положении вполне удовлетворительном, вовсе не жалеть о вашем прошлом и не находить его лучшим, чем ваше настоящее. И все-таки вдруг, когда вы ходите по площадям, улицам и переулкам такого полузабытого города, когда он воскресает перед вами в действительности, вдруг что-то сдвигается внутри вас, и рядом с теми, кто ходит и ездит сейчас по городу, воскресают перед вами отсутствующие, может быть, уже не живущие на земле, — былое вырастает перед вами на фоне действительности и крепко хватает вас за сердце.

Эти воспоминания всегда сопровождаются каким-то сладостно-горьким чувством. Как будто видишь и самого себя в гораздо более молодом двойнике и как будто почти с полной реальностью переживаешь рядом с действительными переживаниями и те, давно прошедшие. И это неожиданно ярко воскресшее прошлое всегда кажется приятным, родным, всегда кажется каким-то другом, вернувшимся из далекого-далекого путешествия, где друг этот чуть не погиб или чуть не был вовсе забыт.

И вместе с тем всегда в таком воспоминании есть своя горечь не только потому, что человек стареет, а просто вследствие какой-то особенно непосредственной ясности природы времени и его бега.

В такие минуты смерть и жизнь сплетаются в своеобразный черно-красный жгут и опоясывают им ваше сердце.

А ведь то, что было пережито в Женеве мною и некоторыми друзьями, чрезвычайно значительно.

Если моя первая встреча с Ильичем имела место в Париже, то там наше знакомство имело почти беглый характер, а именно в Женеве мне пришлось работать интенсивнейшим образом рука об руку с нашим гениальным вождем. Именно здесь в моем присутствии начинали определяться разошедшиеся между собой линии большевиков и меньшевиков, именно здесь все ярче и крепче выявлялась физиономия нашей пролетарской, революционной, марксистской политики.

Если и раньше я был социал-демократом левым, большевиком, потому что определил себя еще в ссылке, то все же могу сказать, что к настоящей большой партийной работе и к настоящей творческой партийной мысли я прикоснулся именно в Женеве.

Вот почему несколько лет (1904–1905), прошедших в этом скучном мещанском городе, оставили такой жгучий след в сознании, и вот почему так закружились воспоминания, когда я опять оказался в Женеве.

Мы объездили те места, в которых я жил. В своего рода замечательной русско-женевской колонии, насчитывавшей несколько десятков большевиков, несколько сотен меньшевиков и эсеров и более тысячи беспартийных прогрессивных студентов, мы старались найти место, где мы жили, столовались, где собирались на заседания или устраивали большие митинги и дискуссии тогдашние революционные деятели.

С нами всюду ездил и ходил швейцарский полицейский шпион, который, однако, нисколько не скрывал своей полицейской натуры, а, наоборот, с необыкновенной вежливостью заявил нам, что охраняет нас на всякий случай от возможной опасности, и старался быть нам полезным в наших поисках.

На Plainpalais (Пленпалэ), огромной площади-луче, расположенной поближе к окраине Женевы, трещала и гудела народная ярмарка с американским фокстротом, головоломными каруселями и т. д.

Как нарочно! Как раз такая ярмарка была в Женеве, когда я приехал сюда впервые, вызванный настойчивым письмом Ильича, для того чтобы принять участие в редакции газеты «Вперед». Я нашел тот дом, где располагается и сейчас редакция газеты «Трибюн де Женев», где я тогда жил, работал и из окна которой я как раз в день приезда смотрел на суету ярмарки и слышал ее пискливые шарманки, то весело, то заунывно напевавшие с разных сторон площади. Эта женевская ярмарочная шарманка была как будто увертюрой к женевскому же куску моей жизни.

В день моего приезда вечером, если я не ошибаюсь, было первое собрание нашей редакции. Я познакомился тогда с Галеркой-Ольминским, с покойным Воровским, с Вл. Дм. Бонч-Бруевичем, который был тогда нашим администратором и финансистом, с Март. Никол. Мандельштамом-Лядовым, наконец, с Надеждой Константиновной.

Надежда Константиновна, несмотря на то что она была вряд ли старше остальных членов близкой к Ильичу группы, играла роль нашей партийной мамаши. Она всегда была спокойной, сдержанной и все знала, за всем следила, вовремя давала советы, и все до чрезвычайности с ней считались.

После первого заседания (а может быть, и второго) Ольминский, выйдя со мной из маленькой комнатки, где мы сдавали наши статьи Ильичу, с восхищением сказал: «Мне кажется, что мы всегда будем работать дружно. Мне нравится, что у нас нет самолюбивых людей. А какая прелесть Ильич, как он умеет руководить без ненужного апломба».

Действительно, работа у нас всегда протекала дружно.

Большевиков в Женеве было не много, мы были, в сущности, тесной группой, сдавленной со всех сторон эмиграцией и студенчеством, шедшим большею частью под знаменами меньшевиков или эсеров.

Столовались мы в небольшой столовке, которую содержала жена тов. Лепешинского. Оба супруга принадлежали к самой тесной ленинской компании.

Там играли в шахматы, рассматривали очень хорошо нарисованные остроумные карикатуры тов. Лепешинского, спорили, делились новостями, учились ценить и любить друг друга. Иногда там же собирались более или менее широкие собрания большевиков. После работы в редакции или какого-нибудь небольшого собрания мы довольно часто ходили с Ильичем гулять к Арве.

Столовка Лепешинского была расположена близ Арвского моста. Мы шли иногда вдоль Арвы, а иногда переходили мост и углублялись в дорогу между пригорками и рощами. Это были самые драгоценные для меня часы. Ильич часто во время этих прогулок, которые мы делали втроем с Воровским или вдвоем, бывал более интимен, чем обыкновенно.

Владимир Ильич обыкновенно терпеть не мог подпускать даже близких людей к своим личным переживаниям. Он был прежде всего политик, такой горячий, такой вдохновенный, такой вдохновляющий, эту политику превращая для всякого, кто к нему приближался, в центр жизни. Не любил Ильич говорить об отдельных людях, давать им характеристики, предаваться каким-нибудь воспоминаниям. Он думал о ближайшем будущем, об ударе, который нужно нанести, об обороне, которую нужно организовать, о связи, которую нужно найти и поддержать.

Но в этих беседах-прогулках Владимир Ильич иногда касался более интимных сторон вопроса. С грустью, с горечью, но и, несомненно, с любовью говорил о Мартове, с которым неумолимая политика развела его на разные дороги. Прекрасными и меткими словами характеризовал он Плеханова, к уму которого всегда проявлял величайшее уважение. Смешно и тонко очерчивал политический и человеческий профиль Дана. Говорил о различных приемах публицистики и популяризации.

А лучше всего велась беседа, когда Владимир Ильич переходил к общим вопросам, спорил об основах материализма или делал догадки о сроках и темпе дальнейшего движения революции в различных странах. Я уверен, что если бы я был более догадлив и, придя домой после этих прогулок, сейчас же записывал все, что слышал из уст революционного гения, я мог бы сейчас представить вам, мои молодые читатели-комсомольцы, преинтересную книгу, но я слишком поздно спохватился, как и многие другие. Когда живешь и борешься рядом с таким человеком, не всегда понимаешь точное значение почти каждого слова, которое им произносится.

Ильич в то время не очень любил выступать публично. Ведь всякого рода митинги и дискуссии происходили в Женеве чуть не каждый день. Там было немало горластых ораторов, популярных среди студенческой молодежи, с которыми не так легко было справиться ввиду трескучей пустоты их фразеологии, приспособленной, однако, к средней университетской интеллигенции. Владимир Ильич часто считал просто тратой времени выступать на таких собраниях и словопреть с каким-нибудь Даном или Черновым. Однако мои выступления он поощрял; ему казалось, что я как раз приспособлен для этой, в сущности говоря, второстепенной деятельности. Перед моими выступлениями, среди которых бывали удачные и которые немножко расшатали лучшую часть студенчества и придвинули кое-кого к нам, Ильич всегда мне давал напутственные разъяснения.

Дело несколько изменилось после января 1905 года и с приближением первой революции. Тут Владимир Ильич считал, что надо вербовать и вербовать людей даже за границей. Выступления его стали гораздо более частыми. С тех пор мы выступали с ним вдвоем и делили нашу задачу. Помню две-три головомойки, которые сделал мне Ильич за то, что я недостаточно пространно изложил какую-нибудь мысль или вообще сдрейфил в каком-нибудь отношении. Но и сам он всегда после произнесения речи против Мартова или Мартынова, сходя с эстрады, подходил ко мне и спрашивал: «Ну, как, ничего себе прокричал? Зацепил, кажется? Все сказал, что нужно?»

Я не нашел больше того «локала», рассчитанного, насколько помню, приблизительно на 1000 человек, в котором имели место социалистические собрания, в том числе и самые шумные дискуссии русской колонии. Еще недавно, в 1916 году, такие собрания продолжались там, а сейчас локал занят фабрикой по изготовлению автомобильных аксессуаров.

Женева — город скучный, всегда в нем были плохие театры, неважные концерты, разве кто-нибудь приезжал сюда гастролировать. И самый ход жизни женевских мещан похож на ход изготовляемых ими часов. Что касается нас, мы обыкновенно были веселы. Многие из нас сильно нуждались, почти все пережили порядочно и сознавали прекрасно, что многое придется перенести и в будущем, но в общем в русской колонии, в особенности в ее большевистских кругах, царило повышенное и, я бы сказал, радостное настроение. Думаю, что это настроение для нас, большевиков, по крайней мере в значительной степени определялось самим Ильичей.

Он был всегда бодр, у него всегда был великолепный жизненный тонус. Прекрасно сознавая все опасности, грозящие беды, недостатки и т. п., он тем не менее всегда оставался верен своему оптимизму, который диктовался, с одной стороны, уверенным марксистским прогнозом, а с другой стороны, изумительным темпераментом вождя.

Я помню в Женеве один вечер или даже ночь настоящего пароксизма веселья. Было это на масленицу. В это время международное студенчество и даже тяжелых на подъем швейцарцев обыкновенно охватывает волна веселья. Так это было и на этот раз. Группа большевиков с Владимиром Ильичем попала в самый вихрь масленичных танцев и суеты, где-то в окрестностях озер и собора. Я помню, как, положивши друг другу руки на плечи, вереница молодежи в несколько сот человек с песнями и смехом скакала по лестницам и вокруг собора. Отлично помню Владимира Ильича, заломившего назад свою кепку и предававшегося веселью с настоящей непосредственностью ребенка. Он хохотал, и живые огоньки бегали в его лукавых глазах.

Теперь, опершись на перила Арвского моста, я смотрю, как бегут по-прежнему под ним мутные воды Арвы; так же бежали шумной и быстрой струей революционная мысль и революционное дело, когда я приехал в Женеву. Они неслись куда-то навстречу большим историческим рекам, куда-то в огромное историческое море и несли туда свою большую дань. Эта дань была большая не потому, что Женева могла бы считаться исключительно могучим революционным центром — заграничная эмиграция в общем играла лишь подспорную по отношению к рабочему движению роль, — а потому, что для тогдашнего момента Женева оказалась наиболее подходящим местом для создания сначала «Искры», а потом следовавших за ней журналов, руководимых величайшим теоретиком и критиком партии. «Искра» загорелась здесь, в Женеве, и она разгорелась огромным пламенем. Женеву нельзя никак вычеркнуть из истории нашей партии.

Я хочу рассказать еще более ранние впечатления мои от Женевы. Именно мой самый первый приезд в Женеву по приглашению Плеханова. Это было еще гораздо давнее, уже не 22 года назад, а, почитай, 32.

Я был тогда студентом Цюрихского университета и был близок к П. Б. Аксельроду. В Цюрихе у Аксельрода познакомился с Георгием Валентиновичем Плехановым. Там же, после первого нашего знакомства, Георгий Валентинович пригласил меня приехать в Женеву на 2–3 дня, обещая высвободить как можно больше часов для непосредственных бесед со мною не только на темы марксистской философии, но и по специально интересовавшему меня вопросу теории и истории искусства. Я был еще совсем молокосос, но, между прочим, довольно задорно лез в драку даже с товарищами, которые в сотни раз больше меня знали. Так и с Плехановым я позволял себе не соглашаться и защищать разные свои принципы. Конечно, это было очень трудно и Плеханов, обыкновенно иронически прищурившись на меня, довольно легко поражал меня той или иной убийственной стрелой.

Однако это не мешало моему восхищению перед Георгием Валентиновичем и, по-видимому, некоторому признанию с его стороны каких-то зачатков способностей у молодого петушившегося студентика, иначе он меня к себе не позвал бы.

Приехал я в Женеву утром, отправился сейчас же на rue de Candole (улица Кандоль) на квартиру Плеханова. Вся семья еще спала. Выйдя оттуда, не зная, куда мне пойти, я попал на площадку перед собором. Как раз в это время кончилось какое-то богослужение, из собора вереницей потянулись молодые девушки. Я очень ярко помню тогдашние мои впечатления об этих мещаночках с бело-розовыми лицами, с глазами ясными, словно их только что вымыли в воде и опять вставили в кукольные орбиты, девочек и девушек, таких дородных и спокойных, что я ни на минуту не удивился бы, если бы они вдруг замычали. В моей душе боролись тогда два чувства. С одной стороны, я находил этих выпоенных на молоке и выкормленных на шоколаде девушек интересными, с другой — я возмущался тем облаком буржуазно-растительной безмятежности и спокойствия, которое, на мой тогдашний взгляд, окружало их юные головы.

Я помню, что, когда я попал наконец к Плеханову и он вышел ко мне в какой-то светлой пижаме и туфлях и начал угощать меня кофе, я прежде всего разразился филиппикой против женевских барышень. Плеханов ел сдобную булочку и ничего не говорил. Позднее я познакомился с его дочерьми, которые оказались ни дать ни взять сколком с осуждаемого мною типа «женевских буржуазных девушек».

Но не в этом дело. Об этом я вспомнил, потому что сейчас невольно улыбаюсь, когда возникает передо мною это первое женевское впечатление. Важнее были те дальнейшие беседы, которые Плеханов вел со мною частью у себя в квартире, частью в знаменитой пивной Ландольта за кружкой мюнхенского. Этих разговоров вспоминать здесь я не намерен, но я им был очень многим обязан. Плеханов назвал мне литературу, которой я до тех пор не знал, показывал мне великолепно подобранные иллюстрации, в особенности касательно перехода от. рококо к революционному, и послереволюционному искусству XVIII столетия и начала XIX и т. д. Я навсегда сохранил в своей памяти Плеханова именно таким, каким я видел его тогда. Он был еще молод, элегантен, очень внимателен и вежлив со мной; помню, как он серьезно и проницательно смотрел из-под пушистых своих бровей; помню его карие глаза, одну из самых умных пар глаз, какие я когда-либо видел на своем веку. Кстати, я привел своих товарищей к Ландольту, чтобы показать им те места, где сиживал и Плеханов, первый учитель наш, и сам Владимир Ильич, с которым мы частенько захаживали сюда ради хорошего пива и какой-то особенной симпатии, которая была у всех русских колонистов-эмигрантов к этой уютной пивной.

Тут проходило немало страничек, если не страниц, из истории революционного движения: свидания, переговоры, споры.

В последний раз я был в Женеве в 1916 году, незадолго до Февральской революции. Я жил в то время в деревне С.-Лежье, над городом Веве, а сюда приезжал главным образом по партийным делам, и всякий раз, когда я приезжал в Женеву, я неизменно находил двух собеседников — Рощина-Гроссмана, которого вы хорошо знаете, и философа Шварца, который теперь остался в эмиграции. Мы забирались к Ландольту, пили пиво и устраивали колоссальные разговоры, споры на утонченнейшие философские темы. Очень часто нас окружало шесть-семь человек слушателей, которые любили эти наши турниры. Однако в один прекрасный день дама, наблюдающая за всеми гостями и за кассой, приблизилась к нам с видом олимпийской богини и изрекла следующий афоризм: «Сюда приходят, чтобы пить пиво, а не для философских разговоров; если вы философию любите больше, чем пиво, то прошу выбрать какой-нибудь другой локал». Так мы трое и были изгнаны из ландольтского рая за чрезвычайное пристрастие к умствованиям.

Несмотря на свое озеро и свою хорошую природу, снежные горы, — скучный и мещанский город Женева! Никогда меня сюда не тянуло и не потянет. Но все же свою яркую роль в истории моей жизни она сыграла и притом как раз в важнейшей части жизни — жизни политической.

А вот теперь с Максимом Максимовичем Литвиновым мы приехали в качестве представителей великой рабочей державы. Приехали разговаривать с крупнейшими государственными деятелями почти всех стран мира о его судьбах — о войне и мире. Ну, разве это не странно? И разве не странно мне, народному комиссару по просвещению, члену делегации на конференции по разоружению, видеть, как мимо меня проходит в воображении тоненький, задорный студентик, который старается сказать слово поперек мудрому Плеханову, или дрожащий от волнения оратор, излагающий с трибуны мысли вождя, в то время как тот посматривает на него искоса со стула первого ряда, или философствующий за пивом невольно несколько праздный эмигрант.

Ну что же такое, что время бежит? Ну что же, что «оно меняется и мы меняемся вместе с ним», как говорил латинский поэт? Мы «меняемся» по-революционному, мы «меняемся», идя вперед. Да здравствует наше будущее и то настоящее, в котором оно творится! Да здравствует наше прошлое за те семена, которые были брошены в него, из которых выросли сейчас багровые цветы великой рабочей революции на нашей родине!

Женева. <1927>.

 

Из воспоминаний о товарище Галерке

*

Вскоре после второго съезда партии недавно организовавшийся большевистский центр вызвал меня, едва освободившегося из ссылки, на работу в Женеву в качестве одного из редакторов нового центрального органа нашей большевистской части партии — еженедельной газеты «Вперед».

С Владимиром Ильичей я лично познакомился еще по дороге, в Париже, остальных членов редакции не знал. Познакомился я с моими новыми товарищами по этому ответственному делу, кажется, на другой же день после приезда моего в Женеву.

Когда я вошел в небольшую светлую комнату, где помещалась наша редакция, заботами В. Д. Бонч-Бруевича уже немного оперившаяся, я увидел там двух молодых людей, которые, как я помню, поразили меня прежде всего общим для них обоих умным, сосредоточенным, внимательным, проницательным выражением их глаз. У одного темно-русого, молодого глаза были более ласковые, у другого, обросшего почти седой бородой (уже тогда!), они были как раз в контраст с этими ранними сединами невероятно живыми и полными иронии, можно было подумать, что имеешь дело с великим насмешником.

Молодой был В. В. Воровский, товарищ Орловский, как он тогда назывался, убитый ровно за десять лет до того момента, как я пишу эти строки. Старший был Михаил Степанович Ольминский (Александров), по литературному прозвищу «Галерка», которого в тот момент, когда я пишу эти строки, хоронят у Кремлевской стены.

Однако, когда мы все подружились, а это случилось очень скоро, можно сказать, с первых фраз, которыми мы обменялись, я понял, что колючее остроумие и несколько едкая насмешка, словом, глаза сатирика, которые были присущи товарищу Ольминскому, относились «к врагам», по отношению же «к своим» он был невероятно внимателен, женственно ласков и полон почти самоотверженного дружески-товарищеского чувства.

Когда я с ним познакомился, я уже знал происхождение его боевой клички «Галерка». Михаил Степанович, можно сказать, тотчас же после раскола партии на втором съезде сделался застрельщиком борьбы, начал делать лихие наезды на стан меньшевиков, вооружившись для этого одним из самых убийственных орудий: смехом.

Меткие и жгучие удары Ольминского вызывали среди меньшевиков крайнее раздражение. Им вообще казалось, что Ленин останется без сподвижников, без штаба, и на это они сильно полагались. Вскоре им пришлось совершенно разочароваться.

Когда пернатые и свистящие стрелы товарища Ольминского обрушились па них, возмущенный Мартов печатно выразился приблизительно так: «Что за тон, что за стиль. Это какая-то галерка».

Михаил Степанович немедленно подхватил это: «Да, — говорил он, — я действительно галерка, всю свою жизнь ходил на галерку в театры и всегда чувствовал, что мои близкие сидят именно на галерке, а не в ложах бенуара, бельэтажа и не в партере». И он принял это презрительно брошенное слово как делающее ему честь боевое имя.

Значительно позднее я видел список революционеров, составленный петербургской охранкой. Там было сказано следующее: «Галерка, он же Воинов, настоящая фамилия — Луначарский Анатолий Васильевич…»

Такое отожествление моей скромной личности с блестящим публицистом-сатириком нашей группы эпохи газет «Вперед» и «Пролетарий» было бы для меня крайне лестно, если бы я мог сколько-нибудь верить в литературно-публицистическое чутье охранки, приведшее их к такому выводу.

Как я уже сказал, вся редакция газеты «Вперед» вскоре превратилась в больших друзей: как-то после одного из деловых заседаний мы вышли вместе с Михаилом Степановичем и пошли с ним по Рю-Каруж. Михаил Степанович с величайшим удовольствием говорил мне:

— Во-первых, вы, вероятно, уже заметили, что за необычайная прелесть Ленин, можно ли желать себе лучшего редактора. А во-вторых, я с удовольствием констатирую, что среди нас нет ни одного обидчика-индивидуалиста. Все легко соглашаются с правильными замечаниями собрата по редакции, и все одинаково охотно признают авторитет руководителя.

Так оно и было. Работа в редакциях наших зарубежных центральных органов нашей партии была действительно дружной и увлекательной.

Тов. Ольминский с его искрометным пером, с его находчивостью, с его необыкновенно крепкой революционной закваской и его чуткостью к подлинной злободневности был действительно коренным работником этих органов. Кроме того, он писал еще и брошюры такого же содержания и такого же стилистического блеска, как и статьи.

Я уже тогда заметил, что во Владимира Ильича он был буквально влюблен. Он не мог не говорить о нем. Когда мы возвращались в наше жилье, всякий раз Ольминский находил какое-нибудь новое выражение восторга по отношению к предмету своей любви.

— Вот это я называю гением. Вот тут вы можете изучать, что такое настоящий гений. Тут вы придете к выводу, что настоящий гений — это колоссальный здравый смысл, это умение понимать вещи, как они есть… Но при этом какой темперамент, какая огромная внутренняя страсть и как он легко несет свой необычайный ум… Посмотрите, как он весел, как он непринужден. Неужели вы не понимаете, Воинов (так именно меня тогда называли), какое это счастье работать возле такого человека. Неужели вы не видите, что огромность дарования Ленина как-то своеобразно гарантирует огромность грядущей русской революции.

Вот такими отзывами угощал меня Михаил Степанович. В этом он находил во мне полное согласие.

В то время мы обедали в том же доме, где помещалась редакция, в скромной столовой, устроенной нашими близкими товарищами — супругами Лепешинскими. Кроме здоровой, дешевой пищи телесной мы там получали и духовную. Несмотря на то что меньшевики теснили нас в первое время со всех сторон (их ведь было много), сколько у нас было шуток, сколько было смеха…

И первым покатывался от какой-нибудь шутки (иногда и им самим брошенной) сам Владимир Ильич. Лепешинский довольно часто угощал нас своими милыми карикатурами, некоторые из которых («Как мыши кота хоронили» или «Плеханов в меньшевистском болоте») стали теперь популярными. Они делались центром дальнейших шуток, подтрунивания над меньшевиками и так далее.

Но часто беседы принимали и серьезный характер.

Чем более серьезны были события, тем страстнее велось их обсуждение. Особенно это проявилось после январских событий.

* * *

Уже гораздо позднее, в период первого конгресса Коминтерна, в Красной Москве, мы с товарищем Ольминским были как-то выбраны в третейский суд по одному политическому делу (дело Суварина).

Выйдя после довольно утомительного разбирательства, мы пошли с Михаилом Степановичем погулять по Кремлю. Это напомнило нам наши прогулки по набережным мутной Арвы в Женеве, и Михаил Степанович предался воспоминаниям. Он с такой живостью и с такой любовью припоминал нашу тогдашнюю Женевскую эмигрантскую работу, тогдашнюю весну большевизма, визит в редакцию Гапона и другие всякие события тех дней, что я спросил его:

— Михаил Степанович, можно подумать, что ваши лучшие воспоминания связаны с этой эпохой.

На это он возразил:

— Это не совсем так. Я могу сказать только то, что с той поры началась лучшая часть моей жизни, та часть, которую можно назвать ленинской. Но я считаю, что после моего сближения с Лениным жизнь моя довольно ровно освещена, ибо каждый ее день не лишен смысла. А если хотите знать, то я с наибольшей гордостью, хотя и без тщеславия, вспоминаю те годы, когда руководил «Правдой» в Петербурге. Конечно, руководил ею Ленин из-за границы, но я был его легатом на месте. И это не было простой проформой. Приходилось страшно много работать, и что вы думаете, — сказал он, посмотрев на меня своими блестящими глазами, — я ведь и Ленина исправлял. Да. Да… Исправлял и сокращал. И он даже иногда сердился, но я всегда умел доказать, что так будет лучше и мне как редактору на месте это лучше видно…

Центральный орган — «Правда» — это действительно предмет чести и гордости для нашей партии. А тов. Ольминский, прошедший ленинскую школу на скромных еженедельных газетах Женевы, внес немало неумирающих следов в физиономию этого единственного в своем роде в истории человечества органа.

* * *

Однако, бесконечно любя свою партию и преклоняясь перед ее вождями, Михаил Степанович имел еще один предмет обожания.

В первый раз это для меня открылось совершенно случайно. Мы вошли в известную пивную Ландольта в Женеве в довольно большой компании большевиков. Владимир Ильич был с нами. И вдруг напали на тему, что Салтыков-Щедрин является для нас в высшей степени живым помощником. И тут-то Михаил Степанович воспламенился. Кажется, я никогда не видел его таким вдохновенным и таким красноречивым.

Мы прослушали его часа два. Он рассказал нам все детали, характеризующие жизнь Салтыкова-Щедрина. Он говорил о меткости, он говорил о суровом портрете Щедрина, где он изображен закутанным в плед, о том, каким сумрачным, каким неподвижным выглядит этот человек, родивший столько смеха на земле, может быть больше, чем кто-либо другой из живших на ней, не исключая Аристофана, Рабле, Свифта, Вольтера и Гоголя.

А потом Михаил Степанович стал вспоминать различные ситуации, типы, выражения Щедрина. Мы хохотали их меткости, мы изумлялись тому, в какой мере они остаются живыми. И Владимир Ильич окончил нашу беседу таким замечанием:

— Ну, Михаил Степанович, когда-то придется поручить вам оживить полностью Щедрина для масс, ставших свободными и приступающими к строительству своей собственной социалистической культуры.

Я отлично запомнил эту фразу. Я и не мог ее забыть, потому что Ольминский позднее часто напоминал мне о ней заботами, своими замыслами «Щедринского словаря», своими статьями о великом сатирике, своими горячими содержанием статьями, которыми он отозвался на призыв войти в редакцию по изданию полного собрания сочинений Салтыкова-Щедрина.

* * *

Те, кто жил в нашей партии, по-настоящему жил в ней, те, конечно, не умирают целиком, лучшее, что у них было, остается бессмертно, бессмертно тем же бессмертием, которым бессмертна сама партия.

Такое бессмертие несомненно суждено тебе, дорогой друг, дорогой соратник, урна с прахом которого замурована в Кремлевскую степу, ставшую единственной не по своему древнему историческому праву, а именно благодаря этим бесценным урнам, которые она содержит теперь в своем каменном теле.

<1933>

 

9 января и ленинская эмиграция

*

Ничто так не способствовало уяснению смысла раскола между большевиками и меньшевиками, как события 9-го января. В то время мы жили в Женеве. Жили мы небольшой, но тесно спаянной кучкой, постоянно встречались между собой редакторы журнала «Вперед», т. е. Владимир Ильич, Воровский, Ольминский и я. В. Д. Бонч-Бруевич имел в своих руках административную сторону нашего дела. Ближайшим образом входили в этот центральный кружок тт. Лядов, Лепешинский, Карпинский и другие старые большевики.

Все мы прекрасно знали, что в России неспокойно, что весенние воды набухают, что можно ждать тех или других событий, но и для нас, революционнейшего крыла социал-демократии, январские события были неожиданностью.

Вся эмиграция пришла в неслыханное волнение. С одной стороны, конечно, все сердца затрепетали скорбным гневом, но вместе с тем вся дальнейшая перспектива вырисовалась с отчетливой ясностью. Прежде всего, конечно, сделал все надлежащие выводы сам Владимир Ильич. Его зоркий ум, вооруженный марксистским анализом, позволил нам, можно сказать, в первые дни, если хотите, даже в первые часы, осмыслить все событие. Под его руководством мы поняли, что это будет не только для петербургского, но для всероссийского пролетариата концом всяких предрассудков относительно самодержавия, межой, за которой начинается история революционной борьбы пролетариата уже не кружками и группами, а всем его массивом.

Это, в общем, хотя, может быть, более смутно, понимали и меньшевики и эсеры. Но Владимир Ильич выдвигал на первый план еще и другую сторону событий, он с особым интересом отмечал ту страстную потребность взяться за оружие, которая охватила петербургский пролетариат, когда царские солдаты встретили его челобитную залпами. «Сюда входят оба момента, — говорил Владимир Ильич, — самовооружение рабочего класса и всяческое усиление агитации в рядах войск».

Меньшевики немедленно стали пофыркивать на нас, немедленно начались усиленные разговоры о бланкизме, якобинизме, о поверхностном военно-техническом отношении к революции и т. д. Все эти глубоко штатские разговоры в такой момент, когда история уже подготовляла первые решительные стычки революционного пролетариата и государственной машины, в свою очередь казались нам достойными презрения.

Не помню, в каком именно месяце, но сравнительно вскоре после января, вероятно ранней весной, в Женеву явился Гапон.

В одно утро Владимир Ильич, встретившийся со мной за чашкой кофе, сказал мне несколько таинственно, что накануне он виделся с Гапоном, которого привез один «небезынтересный человек» и который ведет переговоры с разными революционными организациями, в том числе и с нами, большевиками, относительно некоторых совместных действий.

В тот же день вечером почти вся наша группа (не помню точно, кто был, а кто не был) встретились с инженером Рутенбергом, будущим убийцей Гапона, который в то время возил его по революционным кружкам Европы, и с самим Гапоном.

Ничего всемирно-исторического в Гапоне заметить было нельзя. Он был острижен, носил бороду и усы. Одет был в пиджак, был несколько суетлив, много говорил, и, по правде сказать, говорил порядочные пустяки. Речь у него была живая, с сильным украинским акцентом, разглагольствовал он о том, что надеется на всеобщее поднятие крестьянской молодежи, или, как он выражался, украинских парубков, на юге России. Говорил он, но очень смутно и гадательно, о возможности бунта во флоте. Толковал о необходимости перебросить в Петербург контрабандой значительное количество оружия и о том, что он с Рутенбергом будто что-то в этом направлении подготовили. Мы все больше слушали. Кое-какие, по обыкновению меткие, скрывавшие за собой известную политико-психологическую подкладку, вопросы ставил Гапону Владимир Ильич. Рутенберг выглядел темной тучей, лишь время от времени произносил неохотно несколько слов. Больше я Гапона не видел, так как он вскоре после этого из Женевы уехал.

После нескольких бесед Ленин пришел к выводам, по отношению к Гапону нелестным. Он прямо говорил нам, что Гапон кажется ему человеком поверхностным и может оказаться флюгером, что он больше уходит в фразу, чем способен на настоящее дело, и вообще действительно серьезным вождем, хотя бы и для полусознательных масс, явиться не может. Однако, кажется, Владимир Ильич поддерживал еще некоторое время отношения с Гапоном и Рутенбергом после этих свиданий.

Но о необходимости выдвигать вопрос о прямой революционной борьбе, о низвержении самодержавия применением всеобщих стачек и вооруженных восстаний мы продолжали размышлять и говорить, и когда подошло время, на так наз. III съезде партии, на котором ленинская часть большевиков объединилась с красинскими примиренцами, уже совершенно ясно стало, что большевики выступают как прямые революционеры в собственном и точном смысле этого слова, как сторонники народного восстания, которое должно быть технически подготовляемо, в стихию которого нужно внести максимум сознательности, а меньшевики все более упрочиваются на позициях понимания грядущей революции как перехода власти в руки буржуазии, для чего необходима энергичная, но в то же время деликатная и послушная поддержка со стороны пролетариата грядущему хозяину судеб земли русской на несколько десятилетий — капитализму.

<1927>.

 

Из воспоминаний о Ленине в 1905 году

*

Всякий раз, когда ко мне обращаются с просьбой сообщить что-нибудь из моих воспоминаний о Ленине, я испытываю гнетущую тоску. Я не могу простить себе, что как-то, в каком-то по? рядке, хотя бы самом конспиративном (поскольку дело идет о временах не безопасных для записей), я не вел какого-то дневника, не делал каких-то заметок, которые помогли бы позднее моей памяти. Огромное количество интереснейших личных переговоров, всякого рода заседаний и коллективных работ, при которых я очень близко наблюдал Ленина, всякого рода событий, участниками которых мы так или иначе являлись вместе, что позволяло мне наблюдать совершение им его исторической миссии, — прошли, оставив во мне лишь бледный след, иногда даже не поддающийся хронологическому определению.

Постараюсь вкратце поделиться с читателями тем важнейшим, что сохранилось в моей памяти об участии Ленина в событиях 1905 года, известным не из литературы, а по свидетельству моих собственных глаз и ушей.

Из великих событий 1905 года за границей я пережил в близости к Ленину 9 января. Недавно я уже написал небольшую статью, входящую в серию моих общих воспоминаний о великом 1905 годе, где я более или менее подробно описываю впечатления, произведенные на редакцию «Вперед» и окружавших ее большевиков известием о 9 января, отклики Ленина на эти грандиозные события и посещение Ленина и всей редакции «Вперед» Гапоном в сопровождении Рутенберга.

К этому я не возвращаюсь. Не останавливаюсь также на III партсъезде. В личных и живых сношениях моих с Лениным наступил потом довольно длительный перерыв. Вскоре после возвращения нашего из Лондона, где происходил съезд, в Женеву, я с разрешения редакции поехал в Италию ввиду страшного переутомления от большой политической работы по съезду и по объезду всех эмигрантских колоний со всякого рода докладами и диспутами и в связи с вообще покачнувшимся здоровьем. Поселился я во Флоренции и оттуда вел только переписку с редакцией, иногда получая личные письма или заказы статей от Владимира Ильича, чаще — от других членов редакции, в особенности от покойного Воровского.

Уже во Флоренции застали меня бурные события осени. В конце октября или самом начале ноября я получил категорическую телеграмму от Ленина из Петербурга о немедленном выезде моем в Россию, именно в Петербург, где я нужен был в качестве члена редакции большой газеты «Новая жизнь», которая возникла, как известно, под редакторством Минского и Горького, независимо от нас, но была предоставлена в распоряжение большевистского центра.

Я, конечно, немедленно выехал и в первый же день после приезда в Петербург явился в редакцию.

Первое время мои непосредственные встречи с Лениным происходили почти исключительно на почве интенсивной работы в газете. Владимир Ильич чувствовал себя вообще чрезвычайно возбужденным, бодрым и был в самом боевом настроении. Но от него, конечно, не ускользала опасность положения, значительная шаткость добытых завоеваний.

В тогдашнем Петербургском совете Ленин непосредственно не работал. Из тогдашних крупных большевиков там работали Постоловский, Кнуньянц и Богданов.

Владимир Ильич вел, конечно, очень разностороннюю и кипучую работу, так как и Петербург, и Москва, и целый ряд провинциальных городов жили интенсивнейшей жизнью между революционной встряской и грядущей реакцией, часто обливаясь кровью и загораясь пожарами черносотенных погромов и с трепетом прислушиваясь к слухам о судьбе восточной армии, которую правительство старалось рассосать, чтобы ее откатывающаяся лавина не соединилась с расходившимися волнами рабочей революции и крестьянских бунтов.

У меня лично тоже было очень много работы, и литературной и пропагандистской, но по отношению к огромным граням тогдашней деятельности Ленина моя работа приходила в соприкосновение — первое время повторяю — только в газетной работе.

Владимир Ильич придавал «Новой жизни» большое значение. Надо вспомнить, что эта большая легальная газета расходилась более чем в 50 тыс. экземпляров. Такого тиража большевики до тех пор никогда не имели. Газета сперва была крайне странно скроена. Рядом с нами, большевиками, там работало большое количество непосредственных друзей Минского, поэтов с декадентским вкусом, анархистов из кафе и всякой богемы, считавшей себя «необыкновенно крайне левой» и находившей союз с большевиками делом весьма пикантным.

Большевистская часть редакции, однако, постепенно пришла к совершенно ясному пониманию того, что запрячь «большевистского коня» в одну колесницу с полудекадентской «трепетной ланью» никак «не можно». В результате произошел ряд конфликтов.

Я должен отметить, что Владимир Ильич не только по отношению к Горькому, которого он и тогда — как всегда — любил и высоко ценил, но и по отношению к Минскому и даже всяким относительно мелким интеллигентским сошкам, попавшим в «Новую жизнь», вел себя с чрезвычайным тактом и предупредительностью. Вместе с тем он весело хохотал над разными выходками отдельных наших сотрудников, столь необычайных для пас, и повторял часто:

— Это же действительно исторический курьез!

Впрочем, как раз вскоре после того как мы закончили внутреннюю чистку «Новой жизни», эта газета, приобретшая чрезвычайно большое количество подписчиков и читателей и начавшая играть очень большую роль не только в Петербурге, но и в стране, была закрыта. Тут уже наступили сумерки нашей работы. Впоследствии, отнюдь не желая остаться без органа, мы стали заменять одну газету другой — вернее, одно заглавие другим, причем каждое из них недолго оставалось в заголовке нашего легального центрального органа.

Владимир Ильич все время продолжал оставаться главным редактором и по-прежнему с величайшим вниманием следил за всеми отделами. Как в «Новой жизни», так долгое время и в этих небольших, сменявших друг друга газетках я вел отдел обзора печати, и не было ни одной самой маленькой моей заметки или вырезки, которая не была бы просмотрена Владимиром Ильичем. В большинстве случаев весь материал, кроме телеграмм, хроники и т. д., зачитывался вслух на редакционном совещании под руководством Ленина. Он и сам также читал нам свои статьи и чрезвычайно охотно выслушивал всякие замечания и советы.

Ленин вообще очень любил коллективную работу в самом подлинном смысле этого слова, т. е. выработку формулировок на основе некоего черновика, путем непосредственной работы многих голов.

Конечно, редакция газеты была вместе с тем пунктом, куда сходилось наибольшее количество самых разнообразных новостей и откуда легче всего было обозревать поле брани.

В течение всего этого времени Ленин был, конечно, животворящей фигурой, мозгом и сердцем этих газет, и как прежде во «Вперед» и «Пролетарии», с большой интенсивностью работая коллективно и дружно, мы испытывали огромное наслаждение от этого всегда живого, находчивого, пламенеющего руководства. Необычайная быстрота сообразительности, умение вдруг сопоставлять несколько фактов, казавшихся очень разнородными, отдельными друг от друга, поразительная быстрота маневрирования, меткость формулировок — вот что нас поражало в нашем вожде. И это было сдобрено непередаваемым, очаровательным лукавством по отношению к противнику (всем противникам, а их было много, и они были разнообразны).

Я уже сказал, что в первое время мое соприкосновение с Лениным ограничивалось работой в газетах. Но это было только в первое время. Дальше наступили некоторые события, которые позволили мне соприкоснуться с работой Ленина и в других областях.

По причинам главным образом конспиративного характера Владимир Ильич в продолжение всего 1905 года избегал широких публичных выступлений, что не мешало ему выступать достаточно часто на закрытых собраниях партийного характера, хотя бы довольно многочисленных. Единственным его публичным выступлением перед широкой публикой была энергичная политическая речь, произнесенная им 22(9) мая 1906 г. на митинге в доме графини Паниной под псевдонимом Карпов. Я на этом собрании не был и говорю об этом со слов присутствовавших товарищей. Они рассказывали, что по зале с молниеносной быстротой разнеслось, что этот никому неведомый Карпов не кто иной, как знаменитый Ленин. Поэтому Владимир Ильич был принят несмолкаемой овацией. Его речь беспрестанно прерывалась громкими аплодисментами, и такой же бесконечной овацией его проводили.

Влияние Ленина через тогдашний аппарат большевистской части социал-демократии было, разумеется, очень велико. Оно усиливалось крупным резонатором, каким являлись в его руках легальные газеты.

Однако надо прямо сказать, что рабочий класс не был в это время сколько-нибудь четко организован, несмотря на наличие Петербургского совета и целого ряда советов провинциальных. Равным образом и партия имела еще весьма хрупкий аппарат. Поэтому события шли в гораздо большей мере самотеком, чем, скажем, при подготовке Октябрьской революции и в особенности после Октября. Здесь уже чувствовалось, что партийный механизм является руководящим и что гигантская революционная стихия хотя бы в известной мере (чем дальше, тем больше) повинуется рулю… К этому надо прибавить отсутствие единства в социал-демократической партии, которая, однако, считалась все еще чем-то целым. Это в значительной мере парализовало ее влияние.

Между тем события шли с огромной быстротой. Неоднократно Ленин указывал нам на то, что революция находится в величайшей опасности.

Как всякий знает из публичных его выступлений, статей и т. д., Ленин придавал уже в то время огромное значение вовлечению в революцию крестьянских масс в деревнях и солдат армии, в особенности рассасывающейся в то время восточной армии.

Однако наблюдения над аграрными восстаниями и их характером, срывы таких героических попыток, как Свеаборгское и Севастопольское военное восстания, доказывали Ленину и всему ЦК, что этот наш союзник еще достаточно рыхл. Ни на одну минуту, конечно, это не побуждало большевиков изменить свою линию на прочный союз рабочих и крестьян и на осуществление тогдашнего лозунга, который давался Лениным: «Демократическая диктатура рабочих и крестьян».

Меньшевики в своем большинстве (Мартов, Мартынов, Дан) стояли на предельно оппортунистических позициях, стараясь превратить Советы и весь рабочий класс в простую подсобную армию для буржуазии, которая, по их мнению, призвана была самой историей к власти.

В разгар этих споров правительство почувствовало себя достаточно сильным, чтобы 16(3) декабря арестовать первый состав Петербургского совета.

Этот арест и выяснившаяся неспособность изнуренного предыдущей борьбой петербургского пролетариата к действительно грозной всеобщей стачке чрезвычайно потрясли всех, в том числе, конечно, и Ленина. Уже тогда я помню глубоко озабоченный вид Ленина, его встревоженные речи. Он напоминал капитана на палубе судна, окруженного громовыми тучами и начинающегося метаться на гребнях крепнущих волн.

Как известно, декабрьское восстание, осуждавшееся многими социал-демократами (Плехановым, например), находило в большевиках и их вожде самое полное сочувствие. Ленин считал вполне правомерной и вполне естественной эту попытку перед лицом наступления правительства перевести движение в более высокую форму. Я помню те бесконечно тревожные и сумрачные дни. Не всегда вовремя приходили вести из Москвы. Положение казалось не совсем ясным. Ленин с жадностью глотал каждую строку приходивших сообщений, каждое слово приезжавших оттуда товарищей.

У меня до сих пор такое впечатление, что собственно большевистский аппарат в Петербурге под руководством Ленина сделал все от него зависящее, чтобы помочь московскому восстанию, по крайней мере, по прекращению сообщения между Петербургом и Москвой. От этого в то время многое зависело.

Я не был непосредственным участником тех выделенных большевиками групп, которые должны были употребить все усилия для забастовки на Николаевской железной дороге или, во всяком случае, для разбора пути. Волнения на дороге были огромные, путь разбирался, но силы наши оказались недостаточными. Семеновны прикатили в Москву и предрешили разгром героических рабочих Красной Пресни.

Если бы мы в Петербурге имели больше организаторских сил, больше влияния пролетариата, то, конечно, можно было бы создать более яркие предпосылки для дальнейшего хода движения, чем какие были созданы несколькими днями московских уличных боев.

В этой обстановке большие сдвиги произошли также и в настроении меньшевиков.

Во всяком случае, это обстоятельство давало возможность соглашения, которое диктовалось общим для всех положением, грозившим революции.

После закрытия «Новой жизни» и «Начала» была сделана попытка создания единой газеты, которую назвали «Северным голосом». Одновременно с этим начались длительные переговоры между большевистским и меньшевистским центром для того, чтобы прийти к какому-либо соглашению.

Вот тут-то я часто стал встречать Ленина и наблюдал его в этой фазе развития нашей партии как тактика и стратега внутрипартийных боев. Я хорошо помню эти собрания. Они обыкновенно имели место в частных квартирах. В них участвовали человек 25–30. Меньшевики колебались, боялись решительных обещаний, старались удержать возможно большую полноту самостоятельности. Если речи Мартова отличались иногда известной содержательностью и идейно стремились хоть сколько-нибудь определить позиции — расплывчатые, разумеется, как всегда у оппортунистов, — то я помню, что тов. Мартынов угощал нас невероятно длинными речами, часто затягивавшими и запутывавшими самые простые вопросы.

На большинстве этих собраний председательствовал я, но линию нашей партии вел почти исключительно Ленин. Он только время от времени поручал кому-нибудь отдельные выступления или заявления, большею частью П. П. Румянцеву. Главным же образом борьбу с меньшевиками вел он, а главной целью этой борьбы было заставить меньшевиков занять действительно революционную позицию, принять некоторый, впрочем, весьма значительный, минимум действий решительного характера.

Проходило собрание за собранием, и дело долго не двигалось вперед. Часто после собраний мы собирались в одном ресторанчике и обсуждали создавшееся положение. Некоторые из нас (в том числе Румянцев и я), считая очень важным как можно скорее прийти к соглашению, готовы были идти на некоторые уступки. Но Ленин заранее поставленных рамок возможного соглашения ни за что не хотел изменить ни на йоту. Кроме того, он требовал от меньшевиков обязательной подписи на маленьких документах (бумажечках, которые он сам составлял). Они казались наспех набросанными, довольно корявым слогом в сравнении с теми по всем правилам составленными длинными резолюциями с оговорками и оговорочками, которые предлагали нам меньшевики. Но эти бумажки были полны лукавства, почти юмора. В коротких и определенных выражениях меньшевики ставились перед дилеммой: либо сорвать переговоры и обнаружить плохо спрятанные легально-оппортунистические рожки, либо идти на поводу за большевиками.

Я хорошо помню, что, несмотря на общую трагичность положения (ведь все это происходило в обстановке декабрьского восстания) и несмотря на большое напряжение, с которым шли эти переговоры, Ленин бывал часто безудержно весел. Я тогда видел его смех, который потом описал Рансом,— смех, вытекавший, по-моему, из глубокой уверенности в правильности своего анализа событий и неизбежности победы. Владея истиной данного времени, видя перед собой далекие перспективы, Ленин находил, конечно, смешными все блуждания и ошибки меньшевиков и вообще своих менее зорких современников. На этих собраниях к определенному заключению мы не пришли. Подготовлен был только материал для соглашения. Потом создавшийся таким образом материал подвергался обсуждению на раздельных конференциях: на конференции большевиков в Таммерфорсе и на меньшевистской конференции, не помню уже где имевшей место.

В результате, как известно, возник объединенный центральный комитет и объединенная редакция центрального органа, в которую Ленин вместе с Базаровым и Воровским направил и меня.

Почти непосредственно вслед за этим неудача декабрьского восстания опять изменила политическую ситуацию. Сперва большевистский центр (и в первую очередь сам Ленин) Не считал московскую победу правительства за факт столь решительный, чтобы менять основную революционную тактику Партии и пролетариата. Наоборот, Ленин так же, как два его ближайших соратника по тогдашнему ЦК партии — Красин и Богданов, стоял на точке зрения необходимости перестроить чисто боевой характер нашей борьбы. Если не ошибаюсь, на Васильевском острове произошло то большое партийное большевистское собрание, на котором Ленин впервые выступил с речью о необходимости партизанской войны против правительства, об организации троек и пятерок, которые в виде героических групп дезорганизовали бы жизнь государства и давали бы, таким образом, разрозненным строем гигантский арьергардный бой, перебрасывая его как мост к новому подъему революции. Этой речью он произвел на собравшихся огромное впечатление. Одни приветствовали ее. Подъем революционной энергий, отнюдь не остывшая бешеная ненависть к правительству, начавшему одолевать и поддерживаемому позорно изменившей даже знаменам оппозиции кадетской буржуазией, толкали на эти крайние меры.

Я помню, мы возвращались с одного собрания как раз с Базаровым и Воровским. Мы были в большом восхищении от твердой веры вождя в то, что революция продолжается, несмотря ни на что, и от его стремления перевести значительную часть всей работы партии на боевые рельсы.

Само собой разумеется, меньшевикам не осталось безызвестна эта речь Ленина. Они отнеслись к ней с самым решительным осуждением. Они увидели в этом переход к бланкизму, приступ отчаяния разбитых, но упрямых революционеров.

В дальнейшем бывали моменты, когда раздосадованные необходимостью отступления, полные революционного пыла рабочие и старые революционеры на различных собраниях и конференциях делились чуть не пополам между тактикой, недавно еще провозглашенной самим Лениным, и новым курсом, который он стал постепенно брать, — курсом на сохранение нелегальной партии во всей ее неприкосновенности, на известное сбережение сил, на необходимость использовать все легальные возможности, остатки свободы думской трибуны и т. д.

Мы, продолжавшие находиться под впечатлением революционных событий и действительно не сумевшие вовремя понять радикального изменения тактики, к которому обязывали события, пошли тем ложным путем, который некоторых из нас вывел потом за пределы нашей партии, а других заставил вернуться в нее с повинной головой и признать всю мудрость ленинской тактики.

Что касается меньшевиков, то они линяли, каялись в своих революционных увлечениях, теряли веру в революционные возможности. Среди них уже начали чумными пятнами выступать те самые цвета предательства, в которые потом оделось их ликвидаторское крыло, заразившее постепенно своим крайним оппортунизмом и всю меньшевистскую партию, так что даже Плеханов, так печально долго остававшийся в объятиях меньшевизма, вынужден был ринуться вон из меньшевистской организации.

Но инерция продолжавшихся переговоров о соглашении, некоторая завуалированность тех процессов, которые происходили, с одной стороны, в нашей партии, с другой стороны — среди меньшевиков, были еще достаточно сильны, чтобы среди этих описываемых мною споров продолжались попытки объединения партии. Главной из них был Стокгольмский съезд.

Четвертый, так называемый объединительный, съезд партии не входит в рамки этой статьи, так как попадает за хронологические рамки 1905 года, но переходом к нему явилась избирательная кампания, которая по самому духу своему тесно смыкается с типом работы, которую мы вели в 1905 году.

Во время избирательной кампании мне приходилось очень часто сопутствовать Ленину. Я думаю, не менее чем на 10 собраниях выступали мы с ним вместе. В большинстве случаев по заранее установленному плану я излагал основную нашу платформу. С меньшевиками мы резались люто. Хотя съезд должен был быть объединенным, но каждый понимал, что в зависимости от количества голосов на этом съезде объединенная партия получит ту или другую физиономию.

Ленин со своей тонкой усмешкой говорил мне тогда: «Если в ЦК или в центральном органе мы будем иметь большинство, мы будем требовать крепчайшей дисциплины. Мы будем настаивать на всяческом подчинении меньшевиков партийному единству. Тем хуже, если их мелкобуржуазная сущность не позволит им итти вместе с нами. Пускай берут на себя одиум разрыва единства партии, доставшегося такой дорогой ценой. Уже конечно, из этой объединенной партии они при этих условиях уведут гораздо меньше рабочих, чем сколько туда их привели».

Я спрашивал Владимира Ильича: «Ну, а что, если мы все-таки в конце концов будем в меньшинстве? Пойдем ли мы на объединение?»

Ленин несколько загадочно улыбнулся и говорил так: «Зависит от обстоятельств. Во всяком случае мы не позволим из объединения сделать петлю для себя и ни в коем случае не дадим меньшевикам вести нас за собой на цепочке».

Отсюда видно, с какой трудностью велись дебаты. Каждый лишний голос в самом Петербурге, которому суждено было позднее стать Ленинградом, был очень важен. Та же борьба, конечно, велась всюду. В этом отношении, как известно, потом стукнул нас в особенности Кавказ. Мы постарались им ответить Уралом.

С соответственной платформой, с исчислением всяких грехов и ошибок меньшевизма в прошлом, с установлением явной шаткости их нынешней программы выступал я. Помнится, неоднократно оппонентом моим в этом отношении являлся младший брат Мартова.

Я и сейчас еще с величайшим восхищением вспоминаю тогдашние бои в разгоряченной революционной обстановке. Даже общее чувство того, что волна революции начинает ниспадать, не заслоняло счастливого обладания подлинной революционной, подлинной марксистской тактикой.

Я думаю, что, несмотря на мою тогдашнюю тесную дружбу с Богдановым, я не сделал бы впредь ошибок, если бы обстоятельства не заставили меня почти непосредственно после возвращения со Стокгольмского съезда эмигрировать. Мне был предъявлен чрезвычайно тяжелый обвинительный акт, а моему адвокату, которого рекомендовал мне тогдашний партийный комитет, Чекеруль-Кушу, был сделан тонкий намек, что мне лучше всего покинуть страну. После совещания с тов. Воровским, которому поручено было выяснить со мной этот вопрос, решено было способствовать возможно быстрому моему побегу через Финляндию. Иначе мне несомненно грозило многолетнее тюремное заключение.

Это установило некоторое расстояние между мною и партийным центром, крайне, конечно, неприятное и чреватое последствиями. Хорошо, что после дальнейшего блуждания по левым ошибкам, подход новой грандиозной революционной волны бросил меня опять на правильные пути, на которых я нашел приветливый прием со стороны Ленина.

Должен сказать, что в промежутках между этим огромным революционным подъемом мне приходилось еще, несмотря на начавшееся, а потом разросшееся разногласие, работать в очень тесном контакте с Лениным на международных конгрессах в Штутгарте и в Копенгагене, но это не входит, конечно, в пределы настоящей статьи.

<1930>

 

Ленин как редактор

*

Несомненно, самым крупным работником не только по своей политической подготовленности, по своему авторитету, по своему трудолюбию, журналистской хватке, по количеству работы и по количеству результатов, которые эта работа давала, был Владимир Ильич. «Вперед» и «Пролетарий» — это были органы прежде всего Владимира Ильича. Большинство статей были написаны им. Большинство корреспонденции, обработок, заметок писалось им, и мы трое остальные — Ольминский, я и Орловский, вероятно, создали не более трети всего содержания номеров, а две трети приблизительно, кроме корреспонденции, которые, конечно, переделывались, все основное было результатом работы Владпмира Ильича.

Владимир Ильич кипел политически. Таким он и остался до конца своих дней. Он с жадностью искал, на что опереться, на какой факт. Он <торопил>, чтобы были скорее расшифрованы известия из России, и с жадностью набрасывался на них. И сейчас же небольшое известие, суммарные данные того, что делается в стране, давали ему повод к замечательным обобщениям, и он гут же перед нами развертывал, что это значит. «О чем это говорит» — как он любил выражаться. И мы чувствовали, как в его необыкновенном мозгу каждая мелочь представляется центром, вокруг которого собирается целый ряд всевозможных идей.

Редакционная работа заключалась прежде всего в выработке плана номера. Общий план не обсуждался. Ясно было, что должны были быть корреспонденции, фельетон, передовая статья, кроме того, несколько подстатей политического характера, и затем как можно больше материала русской хроники. Западноевропейская хроника давалась очень незначительная, и мы останавливались на ней тогда, когда нам казалось, что есть какие-нибудь события в истории социал-демократии и т. п., которые освещали ту или другую нашу проблему. За русскими событиями мы следили чрезвычайно усиленно. Мы разделили между собой все газеты, но Владимир Ильич проверял всё, и, таким образом, он читал свою порцию, а кроме того, и все наши порции. Точно так же читали мы и европейскую почту и меньшевистскую прессу… Мы старались вычитать и найти у них те определенные черты, которые ждал Ленин, который понимал, куда клонится меньшевистская линия.

Таким образом, эти обсуждения имели характер обсуждений ближайшего номера. Часто статьи обсуждались заранее. Это бывало и со статьями, которые писал сам Владимир Ильич и мы. Часто Владимир Ильич спрашивал, какие предложения мы имеем относительно тем, мы делали свои предложения, он делился своими. Каждое заглавие и кратко обозначенная тема подвергались обсуждению. Тот, кто предлагал тему статьи, развивал основные тезисы, свои основные позиции; другие оспаривали, возражали, Владимир Ильич тоже. Происходила оживленная беседа. В известные моменты Владимир Ильич говорил: ну, идите садитесь и пишите.

Но бывало и так, что обсудить статью было некогда, когда получалось какое-нибудь известие из России, особенно когда время стало горячим, например после 9 января, статью нужно было написать срочно. Никакая статья, в том числе и Владимира Ильича, никогда не шла, однако, в набор без того, чтобы не была прочтена и обсуждена. Не всегда статья коллективно обсуждалась до того, как писалась, но всегда она коллективно обсуждалась, прежде чем была напечатана. Это было возможно сделать, ибо орган был еженедельный, материалов было не так много и можно было к ним относиться с чрезвычайной тщательностью. Часто бывало, что при вторичной читке статья в значительной степени менялась. Было не мало моментов, когда первоначально статья была сначала написана Орловским или Ольминским, но в конце концов становилась произведением Владимира Ильича. Он ее Так сильно изменял, черкал, переделывал, вставлял большие куски, что часто позднее редакторы переизданий становились в туник, чья же это статья, ибо многие узнавали, что это выражение Орловского, что так Владимир Ильич никогда не выражался, а рядом находился типичный слог Ильича.

И действительно, у него есть своя манера, и потому часто можно было отличать интеллигентско-литературную манеру Орловского или Щедриным попахивавшее ироническое остроумие Ольминского, которое не свойственно Владимиру Ильичу, хотя по другим признакам статья была явно написана Владимиром Ильичей. Его лозунги, крепкие выражения, его манера повторять, обернуть так и этак известный тезис, чтобы вбить его в голову читателю и нам, были примечательны. Работа шла коллективно. Какая-нибудь статья, принадлежащая тому или иному автору, всегда выправлялась Владимиром Ильичем, вставлявшим ту или иную фразу, изменявшим конец. Правда, он предлагал это сделать и самому автору, и бывало, что по его указаниям это делал сам автор, но большей частью эта последняя чистка происходила в такой обстановке, когда Владимир Ильич приходил каждые полчаса и спрашивал: что же, вы дадите когда-нибудь материал или не дадите? А так как было некогда, то в конце концов за дело брался Владимир Ильич. Он писал чрезвычайно быстро своим крупным, размашистым, но очень четким почерком, сию же минуту брал к себе материал и моментально делал нужные поправки. Если было слишком поздно и нельзя было прочесть, то мы с полным доверием передавали статью в набор.

Были и такие случаи, когда статьи Владимира Ильича подвергались переработке. Таких случаев, конечно, было не много…

Владимир Ильич был человеком в этом отношении без всяких внешних аллюров вождя. Вождем он был потому, что он быстрее всех понимал, шире других развертывал идею, крепче умел выразить, быстрее работал, и все эти великолепные качества журналиста делали его вне всякого спора первым. Но какого-либо внешнего честолюбия, обидчивости, желания красоваться на первом месте у него совершенно не было. Он необыкновенно кротко выслушивал замечания Ольминского, что какая-нибудь фраза не по-русски составлена, что синтаксически она неверна, а иногда и политически недостаточно крепко сказана. Он часто сам переделывал, искал лучшей выразительности, а когда ему указывали удачную форму, он с большим удовольствием ее принимал.

…Революционные события и большая стачка застали меня в Италии. Там же заставил меня Владимир Ильич бросить всякие болезни и выезжать в Петербург. Он прислал такую телеграмму, потому что он сам приехал в Петербург после объявления конституции, и там, как вы знаете, помимо того, что он стал во главе большевистской организации, он стал и во главе «Новой жизни». Туда юн меня и позвал. Само происхождение «Новой жизни» было в высшей степени курьезным. Ее основал Максим Горький вместе с Минским. Минский живет и сейчас — это 70-летний старик, который получает от нас государственную пенсию, именно за те свои заслуги, за то, что он тогда эту газету передал в наши руки. Капиталы были собраны в разных кругах. Горький не владел этой газетой, там помещались только его статьи, а Минский «был наиболее политически развитым из той группы декадентов, которые фактически обосновались в этой газете. Если вы возьмете эту газету, вы увидите сначала пустую декадентщину, приукрашенную разными радикальными словами. Рядом с этим яркие, но чисто демократические статьи Горького, а затем постепенно сюда будут внедряться статьи Владимира Ильича и целого ряда большевиков…

Когда я приехал, происходила не то что борьба, а чувствовалось некоторое смущение в большевистской части редакции. Они конфузились тем, что в этих номерах занимала место странная беллетристика, символические стихотворения, всякого рода романтическая белиберда. А они занимали в газете довольно большое место. Мне тоже, когда я приехал, показалось, что это никоим образом нельзя терпеть, что это большая политическая газета, которую мы рассматриваем как новый наш центральный орган, и вдруг имеется такого рода курьезный обоз из акробатов и клоунов. Но Владимир Ильич церемонился, потому что он знал, что Горький связан с Минским, а Минский связан с другими маленькими Минскими. Он говорил, что неловко так делать, влезать, как кукушка, в чужое гнездо и вышвыривать птенцов. Тем не менее мы так и сделали. На первом или втором редакционном собрании был поставлен вопрос в упор, что мы вести газету в такой форме не можем и должны будем связь с газетой порвать. Так тогда неким Галичем, если не ошибаюсь, велся обзор газет и журналов. Он был поручен мне, и мне пришлось прямо поставить так вопрос, что паша часть, политическая часть редакции, считает невозможным вести в прежнем виде отдел и просит, тов. Галич, вас освободить от этого себя и с завтрашнего дня я буду вести отдел. Так по аналогии мы поступали и со всеми другими. Так что газета была нами завоевана, и последние номера велись в ленинском духе, и уже начала складываться наша редакционная жизнь по аналогии с той, как протекала наша жизнь в Швейцарии.

У нас начали устраиваться редакционные совещания, обсуждались статьи; разумеется, это была ежедневная газета, выпускали ее в 4 раза больше, чем еженедельную, она имела большой материал, было много сотрудников и такого тщательного просмотра всего материала нельзя было проводить; и, между прочим, Владимир Ильич несколько раз говорил так: что черт знает, хорошо ли, что у нас такая большая газета, всю ее за день никак не обнимешь и прочесть ее бывает трудно, не доберешься до всех углов. Если бы мы издавали газету меньшую и для рабочих более подходящую, может быть, было бы лучше… Но эта тоска Владимира Ильича по поводу того, что нельзя так держать газету в руках, как он привык, чтобы каждая строчка была продумана, прощупана и поставлена на свое место, вскоре была разрешена вмешательством полиции, потому что нашу «Новую жизнь» закрыли. Но когда она была уже закрыта, непосредственно после ареста Петербургского Совета, мы стали переходить к другим газетам, меньшего типа. Одна из них, которая просуществовала больше, называлась «Волна», но названий было много. Мы уже привыкли к тому, что нас закрывали, как только мы выйдем, и поэтому через несколько дней мы переходили к новому названию, нас снова закрывали, мы придумывали новое и издавали дальше.

Так было до тех пор, пока началась столыпинская реакция, которая прекратила всякую возможность издания газет, и эта самая газетная линия была воспроизведена позже, когда глухие времена реакции стали проходить и когда началась другая линия уже в «Правде», которая называлась все время тем или другим названием, но которая постоянно стремилась к своему старому, основному названию, к той «Правде», которую мы и сейчас ежедневно читаем.

…Когда мы перешли к меньшим газетам, тогда обстановка изменилась. «Новая жизнь» издавалась в хорошее время, когда в сущности говоря, господствовала более или менее полная свобода слова. А тут как раз дело пошло на убыль. Это было уже после декабрьского вооруженного восстания в Москве, и нам грозила уже явная реакция…В то время издавались небольшие газеты, и задача была — защита своих позиций от меньшевизма… Владимир Ильич крепко держал дело в руках, и каждая строчка тут просматривалась. Я вел и тут также обзор в журналах и газетах, которые занимали у нас большой процент материала. И я помню, что не было ни разу, чтобы я, который пользовался все же известным доверием у Владимира Ильича, мог сдать свою статью в типографию без того, чтобы она не была прочитана всей редакцией. Они зачитывались вслух, как и все политически важные телеграммы и т. д., словом, весь материал, который в газете легального порядка должен был иметь место. Вся политическая часть прорабатывалась на общих собраниях редакции, и каждый раз вносилось большое количество поправок…

К этому времени относится и выработка более существенных вещей, чем статьи, выработка наших партийных резолюций. Обстановка была такая, что нужно было взвешивать очень. С одной стороны, можно было удариться во фразеологию, отстаивающую позиции романтического радикализма, которые не давали почвы для прямых революционных действий, а с другой стороны, меньшевизм шел в то время к ликвидаторству. При этой обстановке каждое слово должно было взвешиваться. С той линии, которую вел Владимир Ильич, якобы средней линии, а на самом деле единственно революционной линии можно было соскакивать то в ту, то в другую сторону — ко взаимным упрекам. В это время резолюции, которые мы вырабатывали во время переговоров с меньшевиками, перед самым Стокгольмским съездом, на самом съезде и после него, когда в ЦК начался раскол и разногласия, имели большое значение.

Эти резолюции вырабатывались особым методом Владимира Ильича, которым он пользовался и позже. Но я уже не был тогда членом ЦК, а тогда редакция Центрального Органа и ЦК заседали вместе, и я не знаю, насколько уже позднее, после нашей победы, он этим методом пользовался, но в то время он этот метод любил. И этот метод был в буквальном смысле методом коллективной работы. Нас собиралось 12–14 человек. Владимир Ильич говорил: давайте выработаем такую-то резолюцию. Он сам давал свою наметку, он предлагал разбить ее на такие-то параграфы, такую-то общую идею, и мы начинали совместно редактировать. Владимир Ильич или кто-нибудь другой предлагал первую формулу. Она обсуждалась с точки зрения, как бы ее лучше повернуть, буквально от слова к слову. Как только формула удавалась, она подвергалась большой критике со стороны Владимира Ильича, — не подточит ли здесь нос, не возможны ли недоразумения, не будет ли каких-нибудь недоумений со стороны других, искали более точной формулы и когда кто-нибудь находил, Владимир Ильич говорил: это хорошо сказанул, это запишем. И она записывалась. Так шло до конца, еще перечитывала редакция и тут же редактировала, и буквально нельзя было сказать, кому же принадлежит то или иное слово, то или иное выражение. Каждый выкладывал приходившую ему в голову формулу.

Вообще говоря, должен сказать, что Владимир Ильич предоставлял своим сотрудникам довольно широкую свободу выражения и, так сказать, внешнего оформления. Да и к выбору тем он тоже широко относился. Мало-мальски тема подходящая, всем нравится, он говорил: посмотрим, что выйдет.

Но никак этого нельзя сказать относительно политической линии… Там, где он чувствовал отступления от правильной политической линии, он был беспощаден и не соглашался ни на какие уступки.

Товарищи, могу сказать, хотя это и не относится, может быть, к редакционным методам Владимира Ильича, а скорее к методам общего политического руководства: я думаю, что, вероятно, в Доме Ленина в архиве должны храниться такие вещи, хотя многие из них и исчезли, он очень любил, поручая кому-нибудь выступать, вместе с ним давать тезисы. У меня таких тезисов было очень много, но, к величайшему сожалению, все это погибло из-за переездов. Но то, что у меня оставалось, я, конечно, передал в соответствующие хранилища. Но это бывало очень часто, что Владимир Ильич, брал синий или красный карандаш и на листке бумаги писал несколько тезисов и говорил: сумеете вы их развернуть в виде доклада, согласны или нет? Конечно, обыкновенно получал, полное согласие. Ему отвечали: хорошо, приму во внимание, так и буду говорить. Он делал это часто и на конференциях и на съездах. Поэтому очень часто его сотрудники и сподвижники выступали полностью со своими докладами, в которых аргументы давались Владимиром Ильичем.

Очень интересная подробность, и если бы можно было найти побольше таких тезисов, они показали бы сейчас, что и такая работа, которая не относится к имени Ильича, носила на себе могучую печать его гения, его прозорливости, его умения сконструировать основные тезисы…

<1931>

 

Мое берлинское приключение

*

От времени до времени я езжу по разным русским колониям за границей с рефератами, которые посвящаю вопросам литературы, искусства, философии — культуре вообще. Темы и трактовка их в этих рефератах те же, что и в моих статьях, публикуемых мною в разных, бог ведает насколько, «свободных» органах другого отечества. Кстати сказать, не было еще случая, чтобы у кого-нибудь из этих органов возникло «недоразумение» из-за моих работ.

Этим, конечно, я не говорю, что рефераты мои не имеют известного демократического значения. Повсюду за границей выделяется часть студенчества, все острее интересующаяся широкими культурными проблемами. Печальное время господства своеобразного академизма с его «дипломным» отношением к жизни и торжеством карт, футболизма и скандальчика — для значительной части молодых невольных изгнанников прошло. Я дорожу поэтому возможностью говорить с русской молодежью, живущей на Западе, о таких поэтах, как Максим Горький, как Верхарн, или давать им общие обзоры течений в современной литературе, философии и т. д. По недвусмысленным симптомам умозаключаю, что студенческие колонии рады моим посещениям. Берлин, однако, всегда был сомнительным городом.

Правда, 8 лет тому назад мне разрешили прочитать 2 реферата (об Ибсене, если не ошибаюсь, и «о том, что живо для нас в философии Гегеля»).

На рефератах сидел с задумчивым видом статный офицер. Один раз он даже оживился. Я сказал, что общественно Гегель кончил провозглашением прусского режима за идеал! Офицер направился к устроителю реферата д-ру 3. и спрашивает его: «Что он сказал о Пруссии?» — «Что Гегель находит ее идеальной страной».

«А!» Офицер остался, очевидно, очень доволен.

Года три тому назад я объехал Страсбург, Дармштадт, Карлсруэ, Мюнхен, Гейдельберг и Лейпциг, сунулся было и в столицу Гогенцоллернов. Предложили говорить по-немецки. Конечно, реферат не состоялся.

Но прогресс идет своим путем. Берлин постепенно становится городом европейским.

Так думал я, читая приглашения берлинского общества русских студентов имени Пирогова.

Полиция любезно разрешила два реферата на русском языке о Горьком и Верхарне. Разрешила и публиковать о них и т. д.

И все это за 2 месяца до того времени, когда я мог пойти навстречу любезному приглашению русских студентов в Берлине.

Приехал я 23 февраля. В тот же день в большом зале я читал о Горьком. Публики было много. Сама тема создала настроение приподнятое. Послано было поздравление дорогому всей хорошей молодежи писателю по поводу возвращения его на родину.

Потом имело место нечто вроде банкета, на котором оставалось человек до ста. Беседа шла оживленная: и о еврейском национализме, и о чистом искусстве, и об узком и широком понимании слова «Akademiker».

Было очень теплое, веселое и бодрое настроение. Все расстались довольные друг другом, надеясь свидеться 25-го на втором реферате.

И действительно, немало слушателей застал я в той же зале и 25-го, но не успела еще публика собраться, как появились и представители полиции: элегантный усатый джентльмен, оказавшийся впоследствии специалистом по «русскому вопросу», и обыкновенный чин в «униформе».

Ну что же. Пусть, думаю, послушают и они о Верхарне.

Но вот у меня спрашивают бумаги. Даю мое свидетельство от сенекой префектуры, мою фотографию члена синдиката; опять-таки с удостоверением префектуры.

Нет. Этого недостаточно. Усатый прозрачно намекает мне, что мое имя не Луначарский.

«Впрочем, — говорит он, — через 5 минут все выяснится».

Но через 5 минут он является, чтобы распустить собрание и просить меня следовать за ним.

Публика взволнована, возмущена. Я ухожу под гром аплодисментов и крики протеста.

В вестибюле типичнейший бригадир в штатском показывает мне конфиденциально какой-то значок и полушепотом объявляет мне, что я арестован.

Тут же вырастают еще два, более элегантных господина, мы садимся в автомобиль и едем.

Все это сделано было быстро и уверенно, словно нашли давно выслеженного человекоубийцу.

— Где вы живете?

— Там-то. — Дают адрес шоферу.

— Вы возьмете ваш багаж и поедем дальше.

Очевидно, соображаю я, меня отвезут на вокзал и направят домой, в Париж:

— Только вот что, — говорю я, — я не сомневаюсь в «проницательности» полиции, однако не знаю, как проникнет она в квартиру моего приятеля без ключа?

Минута смущения. И не напрасная! Мы глупейшим образом остаемся минут 40 в созерцании запертой двери, Герр кримйналькомйссар, герр криминальвахтмейстер, криминальбеамте и я.

Ждем, пока один не заявляет, что могут запереть входную дверь дома и положение наше еще ухудшится. Смешно. Выходим на улицу… и мерзнем.

Но вот подходят несколько коллег-журналистов, расспрашивают, протестуют, уверяют полицию, что я действительно я. Но вахтмейстер хитро покачивает головой. Он несомненно знает разгадку моей темной личности. Такого старого воробья не проведешь на мякине.

Наконец является владелец ключа и квартиры.

Полиция моя оживает, хватает мой багаж, и мы мчимся в Polizeipraesidium.

Дорога из Шарлоттенбурга на Александерплац длинная, и я с любопытством рассматриваю новые для меня типы.

Рядом со мной в котелке и белом шарфе еще молодой, белобрысый человек с выражением государственного юноши на безусом лице. В его губах, походке, редкой улыбке — много женственного. Сейчас он держит хорошую сигару «оперчаточной» рукой. Но после я увидел, что и рука у него женская, холеная.

Это герр криминалькомиссар…

Отчего это пруссаки имеют либо солдафоно-спартанскую наружность или сладковато-полудамскую? Впрочем, это пытались объяснить.

А вот вахтмейстер — отличный человек. Толстоватый, исполнительный, считающий себя хитрым и ужасно любящий dunkles Bier.

«Чин» же — парень рыжий и абсолютно без задних мыслей. А может быть, даже и без передних. Едем.

Наконец, вот президиум. Люди в касках отворяют ворота тюремного типа.

Ба! Да не в тюрьму ли они меня привезли? Это уже напрасно!

Нет, идем по каким-то высокоофициальным коридорам. Двери, правда, перенумерованы, но на них написали: регирунгсрат фон Вальтер, регирунгсрат д-р Аббен. Не может быть, чтобы то были узники!

Суммарный допрос. Затем у меня отбирают письма и прочее. Ведут. В какой-то новой канцелярии отбирают часы и деньги. Это начинает напоминать мне миф о богине Истар, которую так же постепенно обирали и раздевали при сошествии ее в ад.

Спускаемся еще ниже. Вот ворота, на которых написано… не lasciate ogni speranza, положим, но «konigliches Polizeige-faingniss». «Увы, сомненья нет».

Ведет меня тот же чин без мнений.

«Я протестую против заключения меня в тюрьму и буду протестовать официально», — заявляю я.

«Завтра утром», — равнодушно ответствует исполнительная сила.

Вступаем в узилище. Оно трехэтажное, сквозное. Где-то высоко и далеко щелкают по стеклянному полу одинокие шаги. Светит пара лампочек. Шаги спускаются, и из тени выступает солдат печального образа, с лицом, подобающим жителю места сего.

Не теряя времени по-пустому, он командует: «Все вещи в шляпу»! Я не совсем понимаю. Он повелительно повышает голос. Складываю в шляпу пустой кошелек, гребенку, карандаш и оставшиеся в кармане пальто миниатюрные рукавички моего малютки.

«Истар отдает последнее», — думаю про себя.

Вы воображаете? Ничуть. «Раздевайтесь», — командует королевско-прусский Харон. По мере того как я снимаю пальто, пиджак и т. д., Харон шарит в карманах. «Сапоги», — неумолимо требует страж тартара. Я снимаю сапоги и галстук. Последний возвращается со взглядом полным презрительного сожаления к моему кретинизму. «Разве в галстуке может что-нибудь быть»? — спрашивает иронически королевский инспектор карманов.

Оказывается, я могу вновь одеться. Меня отводят в 21 камеру. В ней темно.

— Здесь темно, — говорю.

— Тем удобнее спать!

Натыкаясь в черной тьме на какие-то углы и препятствия, я, на манер слепорожденного, нащупываю койку, ложусь не раздеваясь и, поиронизировав над собственным положением, засыпаю сном несправедливо гонимой невинности.

Утром я убеждаюсь, что в камере нет ни малейшего приспособления для освещения. И к чему? Разве солнце не светит добрым и злым? Обращаю внимание на эту статью экономии, важную для всякого тюремного государственного бюджета.

Камера выкрашена весело. Поменьше средней русской. Пол деревянный, а не убивающий асфальтовый, как в Таганке, впрочем, параллель с Крестами, Предварилкой, Лукьяновкой, губернскими тюрьмами и т. д. представляет интерес лишь для странно многочисленных, правда, у нас «тюрьмоведов».

Мне нравится литературный дар и этическое мировоззрение берлинского полицай-президента.

Его сочинение начинается так: «Общая часть». От пойманных (Gefangene) требуются лишь качества одинаково полезные как для спокойствия дома (почему не сказано — процветания?), так и для них самих. А именно: повиновения, скромности, чистоты и правдивости.

Может быть, это из Конфуция? Поразил меня такой пункт: «Днем разрешается сидеть у стола и ходить по камере». Какой свободный режим!

Телесных наказаний нет. Духовные. Максимум: «лишение всякой теплой пищи и кровати на три дня, с заключением в особый карцер». Ничего телесного, чисто моральное воздействие: постоишь голодным на ногах 72 часа и станешь правдив и чист сердцем.

Повелительный голос возвращает меня от глубокого размышления, навеянного этикой г. Ягова, к моим общественным обязательствам. Голос долго басит: «Вставать, убрать камеру».

Камера чистая, но где же стол. Догадываюсь, что я должен проявить чудесное превращение койки в стол. Но не преуспеваю и махаю рукой.

Открывается дверь: «Кофе». Быстро наливают из чана что-то коричневое и дают хлеб. Хлеб черный, сносный. Коричневое неудобовоспринимаемо внутрь. Я совершаю из него возлияние пенатам «дома» в «парашу».

Тут я обращаю внимание на это главное украшение каждой камеры: не параши, а прямо королевско-профессорская немецкая культура какая-то. Трубы исходящие, трубы входящие… и каждый час вода льется! Сама! Потому что во всем должен быть порядок…

Не успел я налюбоваться этим сооружением, как меня вывели из камеры и поставили в шеренгу с семью свежепойманными берлинскими ворами.

Налево кругом, марш!

Это нас повели брать горячий душ. По особым номерам разводят но трое. Со мною оказались старый да малый воры, которые сейчас же зашептались.

Снаружи они были приличны. Но, mesdames, если бы вы знали, что такое белье берлинского вора.

Я с минуту в обалдении рассматривал «подоплеку» моих товарищей, если и не по духу, то по душу.

Наконец меня вызывают на допрос. До него я пробыл в тюрьме 14 часов все-таки.

Вахтмейстер полон плохо сдерживаемой радости.

— Ну, скажите же мне ваше настоящее имя.

— Анатолий Луначарский.

— Нет.

Я смеюсь.

— Были 8 лет тому назад в Берлине? Читали лекции?

— Да.

— Ну-с, так вот, устроитель ваших лекций д-р 3. заявил тогда полиции, что Луначарский это только псевдоним.

— Я не знаю, что сказал д-р 3., но я вовсе не псевдоним.

Даю ему сведения о моей семье. Чин действительного статского советника моего покойного отца производит впечатление. Ссылаюсь на письма, которые он же вытащил из моих карманов. Указываю на то, что после объявления амнистии прокурор санкт-петербургской судебной палаты опубликовал о прекращении моего дела и что об этом, быть может, можно справиться в консульстве.

Вахтмейстер зовет «специалиста» по русскому вопросу.

Увы. По тысяче признаков мне кажется, что это своего рода Пранайтис. По крайней мере, поведение этого эксперта перед русскими письмами было тождественно с таковым же знаменитого «отца» перед загадочными иероглифами Талмуда. Во всяком случае, даже паровой печке стало ясно, что я самый подлинный Луначарский.

Я вижу, что это крайне досадно господину криминальвахтмейстеру. Но чем могу я его утешить?

Тут является мой таинственный комиссар. Теперь на мягких губах его играет очаровательная полуулыбка.

Он уверен, что я хочу есть и что обед в ресторане понравится мне более тюремного стола.

В сопровождении все того же чина, который меня арестовал и, очевидно, назначен мне в ангелы-хранители; иду в ресторан, досадуя, что не откушаю за официальным столом. В ресторане меня окружают друзья и журналисты. Беседуем.

Ангел-хранитель отводит меня затем к демону-искусителю, роль которого отныне играет сам душистый герр комиссар.

Дело выясняется, С одной стороны, нелепая запись о моем «псевдониме», которую господа полицейские не пожелали даже сколько-нибудь проверить, с другой стороны, вульгарнейший шпиковский донос.

Когда комиссар стал читать мне донос, я понял, что «истинно русская душа» водила пером доносчика.

Впрочем, категорически заявляю, что русское посольство абсолютно ни при чем в моем аресте. Оно само отклонило от себя всякую ответственность через посредство «Berliner Tageblatt'a».

Нет, не без добрых душ на свете. Бывают добровольцы. Какую вульгарную чепуху рокамбольно-ррреволюционного пошиба сочинил ad usum полицейского «дельфина» мой внимательный слушатель?

По его словам оказывается, что и председательствующий студент, скромнейший юноша, приветствовал меня чуть не как бомбометателя.

Ага! — подумала берлинская полицейская мудрость: псевдоним и этот его приветствует. Схватить. Авось «кто-нибудь». И вдруг оказался не «кто-нибудь», а просто журналист-литератор.

On est revenu bredouille! Досадно.

Но уж теперь надо хоть выслать.

Выслан я в срок 12-ти часов, без права проживания в Пруссии в течение 49 лет!

Прощай, прекрасный Берлин, лишь 87-летним стариком увидишь ты меня!

А буде я окажусь в Пруссии, то поступлено со мной будет по всей строгости законов. Затем я свободен.

Не совсем, однако. До отхода поезда, т. е. часов 7, эскортируют меня 2 злополучных парня, которые стоят со мной на трамах и в автомобилях.

Один «все тот же». Я так к нему привык. Выходя откуда-нибудь, я ищу глазами моего озябшего ангела. Он улыбается смущенной, приветливой улыбкой и приближается. Наконец-то сопровождавший меня друг догадался предложить им пойти пообедать, гарантировав, что мы пробудем не меньше часа в данном доме. Как обрадовались бедняки.

Я узнаю, какое милое, горячее участие в моей судьбе приняли и друзья, и знакомые, и даже почти незнакомые.

Я еще раз выражаю здесь всем им мою глубокую благодарность. Окружившая меня после тюрьмы атмосфера симпатии превратила мое приключение в одно из лучших воспоминаний.

Я бы должен был благодарить г-на полицейпрезидента фон Ягова, а я неблагодарный! Вчиняю ему процесс.

Адвокат д-р Эйкель был так любезен, что взял на себя ведение моего дела.

Либеральная пресса, особенно «Berliner Tageblatt», резко заняла позицию против нелепого и азиатского поведения берлинской полиции, так странно подменившей данное 2 месяца назад разрешение грубым арестом и высылкой.

С удовольствием узнаю, что как только мой адвокат вынудит г-на прусского министра внутренних дел покрыть своего подчиненного министерским авторитетом, в ландтаге будет сделана интерпелляция.

Предупрежденный комиссаром, что у него нет уверенности в разрешении саксонской полицией моего реферата в Лейпциге, я уехал из Германии.

Пишу из Льежа, где сегодня буду все-таки читать страшный реферат о «кризисе современного театра»!

О! В Берлине бы не разрешили!

<1914>

 

Война! Из личных воспоминаний

*

Несмотря на то что черные тучи быстро собирались над Францией, где я жил в то время, никто не ожидал, что раскат военного грома грянет над головой так скоро.

Я уехал в июле в маленький городок Сен-Бревен на отдых. Русских там было очень немного: известный философ, социал-демократ Юшкевич и бывший в то время меньшевиком М. П. Кристи, нынешний заместитель заведующего Главнаукой в Наркомпросе, — оба с семьями.

В остальном нас окружала среда местных жителей и дачников. Ближайший крупный центр к Сен-Бревену — это порт Сен-Назер. Там ту же можно было встретить большие толпы, известное разнообразие общественных кругов.

Само собой разумеется, весть об объявлении войны взволновала всех.

Не могу сказать, чтобы я наблюдал в Сен-Назере какие-нибудь патриотические манифестации, да и в Париже их было мало. Война нахлынула быстро, никто не мог предвидеть, что она несет с собой. Франция — страна небольшая, сам Париж не является городом недоступным, Сен-Назер, как порт, мог оказаться немедленно под ударом немцев.

Словом, у всех преобладала тревога за завтрашний день и с общественной, и с личной точки зрения.

Однако, поскольку мы жили во Франции, поскольку нам приходилось узнавать о событиях из французских источников, поскольку с самого начала дело патриотической пропаганды оказалось поставленным во Франции очень хорошо, все мы, эмигранты, и даже социалисты, предполагали, что версия о вине Германии, о нападении с ее стороны, версия, как будто получившая полное подтверждение в походе через Бельгию, — правильна.

В первое время, таким образом, очень многие (не отрицаю этого и я сам), оставаясь на позициях интернациональных, осуждая самое войну, прекрасно понимая империалистические ее корни, тем не менее склонялись в своих симпатиях на сторону «союзников» и проклинали Германию.

Через несколько дней после бельгийских событий в Сен-Назер нахлынули англичане. Несколько дивизий пехоты с соответственной артиллерией и какой-то конный полк доставлялись на больших транспортных судах под охраной контрминоносцев Сен-Назера. Сен-Назер закипел английской солдатней.

Было необычайно любопытно и как-то колюче интересно наблюдать сцены английского бивуака, который покрыл собой торговый порт.

Большие суда стекались на рейд: шныряли шлюпки, передававшие группы солдат. Рослые, стройные, с решительным и лицами, они маршировали повсюду хорошо вымуштрованными отрядами, в хаки, с легким портативным оружием и поражали французов своей вольной походкой, к которой сводилось английское марширование.

Вообще французский гарнизон и французские отряды, выраставшие в результате мобилизации, очень невыгодно отличались от англичан. Французы казались маленькими, брюхатыми, очень обывательскими человечками и выглядели нелепо в своих синих шинелях и красных штанах. Каждому бросалась в глаза величайшая неприспособленность к военным нуждам этого курьезного наряда. Монотонные, но приятные на глаз и, главное, целесообразные в своей окраске, длинные ряды англичан в хаки и выработанный спортом физический шик почти всех солдат без исключения подавляли французов.

Мои французские знакомые говорили: «Для англичан эта война — парад, прогулка. Почему они так хорошо выглядят? В конце концов им придется бросить на фронт две-три сотни тысяч людей. Это их постоянные кадры или добровольцы. А мы? Мы должны будем мобилизовать миллионы. Нам приходится отрывать отцов семейств, нам сразу надо было поставить под ружье людей до 35 лет и скоро придется посылать папаш с седыми усами».

Во всем этом было много правды. По крайней мере, первое столкновение с армией обеих сторон производило именно такое впечатление. Было печально смотреть на отправляемых к полям битвы французиков в красных штанах, и было весело наблюдать англичан. По улицам разбросаны были палатки, так как в домах англичане поместиться не могли. Они вели тут все свое несложное хозяйство, сидели кружками, готовили себе какой-то суп, вынимая консервы из жестяных банок. Беспрестанно можно было видеть какого-нибудь геркулесовского сложения молодого человека, который, обнажившись до пояса, мыл себе шею и грудь или, окончив это занятие, перед маленьким зеркальцем расчесывал пробор в своей рыжей шевелюре.

Очень элегантными казались офицеры и генералы, лишь незаметными отличиями отмечавшиеся среди солдат, как будто научно приспособленные к ожидавшему их делу. Большая часть офицеров не носила никакого оружия, кроме маленькой тросточки, вроде стека. Этим подчеркивалось, что дело офицеров не драться, а командовать. Старики генералы, принимавшие парады, на удивление бретонцам имели в высшей степени бравый вид, несмотря на свои седины. Все это казалось веселым.

Однако пасть войны раскрывалась все шире, положение становилось все серьезнее, надежды на быструю победу угасли. Страшно вырастала опасность непосредственного нашествия неприятеля, и, вероятно, многие из тех веселых англичан, которые, оскалив большие зубы, выгружались на берег Франции, были уже изрублены в колоссальной военной мясорубке.

Местные власти обратились к нам, русским, жившим в Сен-Нэзере (все мы были эмигрантами), с приглашением определить свое отношение к войне, присоединившись либо к русской, либо к французской армии.

Однако все мы по разным причинам, непосредственно и по закону о военной службе не подлежали призыву или, по крайней мере, наши возрасты не были еще призваны, а о волонтерстве мы и не думали.

Все же настоящей картины войны и подлинного ее понимания у меня не было до тех пор, пока я не приехал в Париж. Здесь было гораздо больше источников, сведения были несравненно более ярки. Бродившие у меня прежде сомнения относительно правильности распределения света и тени превратились в полную уверенность.

Почти непосредственно после моего приезда в Париж я уже выступал публично, стараясь использовать все имевшиеся у меня материалы и осветить вокруг меня умы, разгоняя патриотический туман, сильнейшим образом обнявший нашу эмиграцию, в особенности после франкофильской декларации Плеханова.

Помню первое бурное собрание русской колонии, на котором я участвовал. Позиции тогда уже определились. Плехановцы рвали и метали по поводу «дезертирского и наивно-космополитического» поведения интернационалистов. Ряды же интернационалистов, как эсеров, так и социал-демократов, быстро крепли и организовывались.

По правде сказать, положение интернационалистов в Париже сразу же сделалось чрезвычайно пиковым. За нами установлена была слежка, каждую минуту мы могли ожидать высылки из Парижа или ареста.

Несколько спасали нас прежде установившиеся хорошие отношения с французскими социалистами, которым было стыдно отказать нам в поддержке и которые, как известно, вплоть до Геда все заняли патриотическую позицию и потому имели вес в правительстве.

На этом собрании, о котором я говорю, выступал, между прочим, тов. В. (не знаю, остался ли он жив), который был моим коллегой в качестве корреспондента некоторых радикальных русских газет. Это был очень искренний эсер. Вместе с другими В. посчитал нужным вступить во французскую армию. Кажется, именно он вовлек во французскую армию и талантливого молодого художника Крестовского, много обещавшего и вскоре самым непутевым образом убитого в траншеях. Этот товарищ с величайшим надрывом, почти со слезами на глазах говорил, что дело не в политической оценке воюющих сторон, а в том, что народ пошел теперь на поле битвы, в траншеи, что он будет там страдать и погибать и что революционеры, т. е. друзья народа, должны быть вместе с ним.

Кто-то из интернационалистов (кажется, Антонов-Овсеенко, — сейчас не могу уже точно вспомнить, кто именно), обрушиваясь на него пламенной речью, доказывал, что дело революционеров не идти в стадном порядке туда, куда капиталисты погнали рабочих и крестьян, а встать грудью за их интересы и объяснить им, ценою какого угодно риска для себя, обман и насилие, жертвами которых они становятся, — кажется, именно Антонов-Овсеенко сказал тогда яркую и верную фразу: «Во всяком случае, гораздо почетнее умирать под расстрелом буржуазии за войну против войны, чем быть убитым немецкой пулей рядом с преданными и проданными своими капиталистами французскими рабочими».

Ко времени моего переезда в Париж организовалась уже редакция ежедневной газеты «Наше слово». Нельзя недооценивать заслуг инициаторов товарищей Мануильского и Антонова-Овсеенко — в этом деле. В самом деле, создать, можно сказать, в пасти льва, в воинствующем Париже, да еще в момент опасности поражения для Франции ежедневную интернационалистскую газету, которая всеми буквами, белым по черному, каждый день боролась с войной и представляла собой сплошную пламенную прокламацию против нее, — это было трудно.

Я убежден, что если бы газета «Наше слово» издавалась па французском языке, ее сразу же прихлопнули бы и всех сотрудников арестовали бы, но на русском языке ее кой-как терпели; не очень, впрочем: редакторов постоянно таскали на всякие особые допросы, грозя беспрестанно конфискацией, — целые полосы ее появлялись белыми, и позднее пришлось даже изменить наименование.

Сначала газета была плодом почти личной инициативы названных товарищей, но потом в редакцию вошли и Троцкий, и Мартов, и я, и целый ряд других товарищей, и вокруг «Нашего слова» организовалась большая группа русских социал-демократов, все теснее связывавшихся с интернационалистами и с партией социал-революционеров, победоносно противопоставлявшая свою точку зрения все бешеней бушевавшему шовинизму.

Беда позиции «Нашего слова» заключалась в том, что мы растянулись довольно длинным цугом.

Помню, когда я написал первую статью против Плеханова, где прямо размежевывался с ним и указывал на то, что надо торопиться выбраться из гнилого болота военной паники и военного угара и что мы, интернационалисты, должны определенно клеймить тех товарищей, как бы они ни были авторитетны, которые не опомнились и до сих пор продолжают защищать Антанту, роль которой в кровавой трагедии вполне выяснилась, — то редакция колебалась, нужно ли и даже можно ли сделать такой выпад.

Я не хочу этим сказать, что я лично занимал позиции более радикальные, чем другие. Наоборот, инициаторы газеты раньше меня пришли К правильному воззрению на войну и все время держали курс, как мне казалось, безукоризненный.

Наши товарищи, подготовлявшие в то время Циммервальд, группировавшиеся в более свободной обстановке в Швейцарии вокруг Ленина, находили, правда, у «Нашего слова» те или иные ошибки, но все придерживались дружеской позиции по отношению к нам.

Беда заключалась не в каких-либо шатаниях центральной группы (Антонов-Овсеенко партийно был тогда меньшевиком), а в том, что в редакции очень крупную роль благодаря своему таланту и политическому авторитету играл Мартов. Но Мартов не хотел порывать ни со своим меньшевистским колеблющимся центром, ни даже с правым крылом, переходившим в самый настоящий шовинизм.

Я помню, как на редакционных собраниях бурно обсуждался вопрос о необходимости требовать от Мартова самоопределения, и в этом самоопределении — разграничения с правым крылом.

Троцкий, понимая шаткость позиций Мартова, скорбел по этому поводу, но скорее сопротивлялся нашей мысли о необходимости размежевки с ним, чем способствовал ей. Зная, что по разным городам Европы рассеяны социал-демократы, смотрящие на вещи более или менее так, как мы, «Наше слово» обратилось и к так называемому О<рганизационному> К<омитету> меньшевиков, и к ленинскому центру, предлагая созвать совещание интернационалистов и организоваться.

Ленин ответил нам, указав, что надо выяснить предварительные вопросы, убедиться, что интернационалисты действительно солидарны между собой в главном. Ленин указывал на то, что с Плехановым, Алексинским и им подобными придется вести длительную борьбу, и спрашивал, откуда берет наша редакция хоть какую-нибудь степень убеждения, будто бы меньшевики являются интернационалистами.

Совсем иначе звучал ответ заграничного секретариата меньшевиков. Меньшевики заявили, что нельзя допустить предварительного отбора групп, что на совещании должны присутствовать представительства всех партийных центров и группировок. Другими словами, вместо организации интернационалистов они подсовывали нам бесплодные словопрения.

Приведу слова Ленина из № 41 «Социал-демократа», напечатанные 1 мая 1915 г., о его отношении к тогдашней ситуация и к идее «Нашего слова» об объединении интернационалистов:

«Значит ли это, что вся идея «Нашего слова» об объединении интернационалистов потерпела крушение? Нет. Никакие неудачи никаких совещаний не остановят объединения интернационалистов, поскольку есть идейная солидарность и искреннее желание бороться с социал-патриотизмом. Редакция «Нашего слова» располагает большим орудием ежедневной газеты. Она может сделать нечто, неизмеримо более деловое и серьезное, чем совещания и декларации: именно пригласить все группы и приняться немедленно самой: 1) за выработку полных, точных, недвусмысленных, вполне ясных ответов на вопросы о содержании интернационализма (а то ведь и Вандервельде, и Каутский, и Плеханов, и Ленч, и Гениш называют себя интернационалистами), об оппортунизме, о крахе II Интернационала, о задачах и средствах борьбы с социал-патриотизмом и т. д.; 2) за собирание сил для серьезной борьбы за такие-то принципы не только за границей, а и, главным образом, в России.

В самом деле, решится ли кто-нибудь отрицать, что иного пути для победы интернационализма над социал-патриотизмом нет и быть не может?»

Между тем положение в Париже становилось для нас необычайно тяжелым. Я скоро переехал в Швейцарию, куда доходили газеты обоих воинствующих лагерей. Там можно было чувствовать себя достаточно ориентированным. Там очень быстро пришлось констатировать полную солидарность с ленинской группой. Там шла работа, подготовлявшая ту великую роль левого крыла русской социал-демократии, которая кульминационным своим пунктом имела грядущий Октябрь.

<1928>

 

Свержение самодержавия

*

Несколько воспоминаний

Свержение самодержавия не застало нас вполне врасплох. Общий ход войны и то, что доносилось до нас в сравнительно свободную и открытую всем ветрам нейтральную Швейцарию из России, сильно укрепляло в нас, эмигрантах социал-демократах, надежду на скорый взрыв революции.

Совершенно точен тот факт, который передан был тов. Лебедевым-Полянским лично обо мне. Я начал лихорадочно заниматься вопросами педагогики и школьного строительства на всех ступенях народного образования, а равно рабочими клубами и т. п., ибо пришел к полной уверенности, что скоро придется поехать на родину и что работать надо будет, конечно, в этой наиболее близкой мне области. Не надо было быть пророком, чтобы предсказывать такое превращение революционных эмигрантов в более или менее ответственных работников нового строительства в освобожденной России.

Тем не менее падение самодержавия случилось так легко, гнилой плод так быстро отвалился от ветки, что, конечно, некоторая радостная внезапность этого события не может быть отрицаема. Для нас, эмигрантов, это, разумеется, был светлый праздник. Все поздравляли друг друга, все были безмерно счастливы и старались заразить этим счастьем французских и немецких швейцарцев. Мне самому пришлось выступить несколько раз с докладами на русском и французском языке, где я, совершенно одержимый буйной революционной радостью, пел настоящие гимны в честь красавицы Революции, пришедшей в нашу страну не только для того, чтобы изменить в корне всю ее судьбу, но и чтобы бросить ее революционную энергию на служение революции мировой.

На другой или на третий день после революции мы, тогдашняя группа впередовцев, постановили подчинить себя руководству Центрального Комитета большевиков, и я специально поехал к Ленину с этим заявлением.

Все маленькие разногласия, и особенно разная эмигрантская накипь, вспыхнули и сгорели в один миг в взорвавшемся пламени революции, и следующей мыслью был страстный вопрос: как же нам быть, как же нам попасть туда, на родину? А попасть нужно было во что бы то ни стало не только потому, что хотелось жить или умереть там, где происходили великие революционные события, но и потому, что зоркое око Владимира Ильича издалека заметило и в его публичных «письмах на родину» отразило возможность извращения революции. Не Позволить ей застыть на социал-патриотических и, в сущности, глубоко буржуазных позициях, все силы свой бросить на то, чтобы пламя ее было неугасаемо и чтобы власть перешла в руки пролетариата! Это желание превращалось в какую-то бешеную тоску. Мы не находили себе места, мы рвались во все щели, через которые, казалось нам, могли покинуть мирную Швейцарию и добраться до места революционных битв.

Были испытаны все средства, но страны Антанты сгрудились непроницаемой стеной. Ни одного эмигранта, настроенного по камертону Кинталя или Циммервальда, и тем более еще более левых, в революционную Россию не пропускать! Тут Владимир Ильич объявил нам о возможности через посредство социал-демократов немецкой Швейцарии добиться пропуска в Россию через Германию.

Поднялась туча споров. Одни, наивные моралисты, толковали о том, что вообще не этично воспользоваться таким разрешением, и с головой выдавали тот социал-патриотический и мещанский душок, который в них жил. Другие корчили мину тонкого практического политика и заявляли, что хотя само по себе это допустимо, но враги наши сумеют истолковать это вкривь и вкось и беспросветно скомпрометировать нас в глазах рабочих масс.

Владимир Ильич, весь какой-то упругий и словно пылающий внутренним огнем, торопливо, силою стихийного инстинкта, как железо к магниту стремившийся к революции, отвечал с какой-то беззаботной усмешкой по этому поводу: «Да что вы воображаете, что я не мог бы объяснить рабочим допустимость перешагнуть через какие угодно препятствия и запутанные обстоятельства, чтобы прибыть к ним и вместе с ними бороться, вместе с ними победить или умереть?»

И когда мы слушали эти слова вождя, мы все понимали, что наш класс нас не осудит. Правда, на этой почве подлый Бурцев вместе с другими буржуазными и мнимыми социалистическими гадами возрастил одну из гнуснейших в истории человечества клевет против нас. Владимиру Ильичу пришлось бежать, а нам, попавшим в руки полиции Керенского, сидеть в тюрьмах и разъяснять следователям, что мы не немецкие шпионы. Но весь этот мрачный фарс рассеялся, как облака смрада.

Я приехал не вместе с Ильичей, а в следующем поезде и не присутствовал при той великой картине, которая запечатлена теперь в художественно сильном памятнике Ильичу в Ленинграде: Ильич, въезжающий в город, который получил потом его имя, на броневике и бросающий в толпу, с бурным движением кулака, почти яростный призыв: «Не думайте, что вы сделали революцию, революция еще не сделана. Мы приехали доделать ее вместе с вами!»

<1927>

 

Приезд Ленина

*

Несколько воспоминаний

Известия о перевороте застали меня около Женевы. Я немедленно выехал в Цюрих, чтобы переговорить с Владимиром Ильичем и, отбросив все мелкие разногласия, которые еще оставались между ленинцами и группой «Вперед», просто, без оговорок, предложить ему все мои силы. В Цюрихе, я не помню почему, Владимира Ильича не застал и переговоры свои вел с Зиновьевым. Они были коротки. Мы сейчас же поладили.

И немедленно главной заботой для всех нас стало — обеспечить за собой возможность проехать в Россию.

Был выбран особый комитет, в котором участвовали не только большевики, но и меньшевики-интернационалисты. Мартов энергично стоял за всякие пути, которые могут привести нас на революционную родину. Но, конечно, самым рещительным в этом отношении выступал Владимир Ильич. Я был только на одном собрании в Цюрихе, на котором велся соответственный спор. В это время уже выяснилось, что надежды оптимистов на пропуск через страны Антанты оказались, разумеется, праздными. Один из вождей швейцарской социал-демократии Гримм, принимавший большое участие во всем этом деле, гарантировал возможность проезда через Германию. Но нашлось довольно большое количество промежуточных типов. Они не предавались моральным возмущениям, но они боялись, что окажутся скомпрометированными в глазах масс, если воспользуются таким скользким путем для возвращения домой.

На собрании, о котором я говорю, Владимир Ильич разрешил как раз эти соображения. С усмешкой на лице, уверенной, спокойной и холодной, он заявил: «Вы хотите уверить меня, что рабочие не поймут моих доводов о необходимости использовать какую угодно дорогу для того, чтобы попасть в Россию и принять участие в революции. Вы хотите уверить меня, что каким-нибудь клеветникам удастся сбить с толку рабочих и уверить их, будто мы, старые, испытанные революционеры, действуем в угоду германского империализма. Да это — курам смех».

Этот короткий спич, проникнутый гранитной верой в свое единство с рабочим классом, я помню, успокоил очень многих.

С большой быстротой велись переговоры и закончились без всяких прелиминарии. Я очень сожалею, что мои семейные обстоятельства не позволили мне поехать с первым же поездом, с которым ехал Ленин. Мы торжественно проводили этот первый эшелон эмигрантов-большевиков, направлявшихся для выполнения своей всемирной исторической роли в страну, охваченную полуреволюцией. Мы все горели нетерпением в духе знаменитых «Писем издалека» Ленина толкнуть эту нерешительную революцию вперед ценой каких угодно жертв.

Ленин ехал спокойный и радостный.

Когда я смотрел на него, улыбающегося на площадке отходящего поезда, я чувствовал, что он внутренне полон такой мыслью: «Наконец, наконец-то пришло, для чего я создан, к чему я готовился, к чему готовилась вся партия, без чего вся наша жизнь была только подготовительной и незаконченной».

Когда мы вторым поездом приехали в Ленинград (о довольно интересных перипетиях этого путешествия — когда-нибудь в другой раз), мы уже встретили Ленина там на работе. Казалось, что он приехал не 10 или 12 дней тому назад, а много месяцев. Он уже, так сказать, врос в работу. Нам рассказывали с восхищением и удивлением о первом его появлении в городе, который потом получил его имя. Колоссальная масса рабочих выступила встречать его. А ведь большевики еще не были большинством даже в совете. Но инстинкт масс подсказывал им, кто приехал. Никого, никогда не встречал так народ. Ленина посадили на броневик. Был вечер, его осветили особыми прожекторами. Он ехал среди взволнованных шумных толп. Обыватели спрашивали друг у друга — кто это? В каком-то журнале или газете было сказано: «Приезд Ленина производил впечатление появления какого-то антихриста». Но когда Ленин на первом собрании заявил, что нужно прервать всякое единство с соглашателями, когда он развернул всю ту гениальную тактику, которую позднее его партия выполнила, как по нотам, — не только элементы колеблющиеся среди социал-демократов, но даже люди из очень старой большевистской среды дрогнули. Стали толковать, что Ленин со своим радикализмом может погубить революцию, толковать, что он зарвался. Такие люди, как покойный Мешковский, испытанный большевик, переходили в оппозицию. Почти у всех была смута на душе. Я думаю, что лишь немногие из тогдашних руководителей «Правды» и из членов Центрального Комитета сразу поняли единство и правильность предложения Ильича.

Мы, второй эмигрантский поезд, влились в эту работу. Уже на пути среди нас было немало толков, и по приезде мы, конечно, разбились по разным революционным резервуарам.

Счастливы были те, революционный инстинкт которых повел их сразу по стезям Ленина.

<1926>

 

Июльские дни

*

Грозное движение петроградского пролетариата, части гарнизона и красного Кронштадта, носящее название «июльские дни», движение, приведшее к временному поражению поднимавшейся революционной волны, представляет крупное событие, еще недостаточно проанализированное с точки зрения теоретической и недостаточно описанное в своих внешних проявлениях. Сейчас я хочу ограничиться только несколькими замечаниями и несколькими штрихами. Движение в некоторой степени по самой своей сути осуждено было на поражение. Дело было не только в том, что Кронштадт и Петроград опередили остальной пролетариат, а тем паче более отсталые трудовые массы России, дело в том, что этот временный отрыв петроградского авангарда отражался в нечеткости и внутренней противоречивости самих лозунгов, которые были поставлены даже не Коммунистической партией.

Коммунистическая партия сопротивлялась июльскому выступлению, оно было навязано рабочему центру настроением масс. Какой лозунг мог быть поставлен на знаменах демонстрантов 3 июля? Этот лозунг звучал все время на всех митингах: «Вся власть Советам Рабочих и Солдатских Депутатов».

Но что при тогдашних условиях означало: вся власть Советам? Ведь в этих Советах только Петроград, Кронштадт и немногие представители провинции сгруппировались скольконибудь сплоченно вокруг Коммунистической партии. Советская власть в то время означала — меньшевики и эсеры. Стало быть, объективная цель, которую преследовала вооруженная демонстрация, была принудить правых эсеров и меньшевиков, взять власть в свои руки и расторгнуть свой союз с буржуазией.

Конечно, в иных головах уже мелькала мысль о непосредственном захвате власти Коммунистической партией, но такая мысль огромному большинству казалась, безусловно, преждевременной.

Противоречивость этой позиции на расстоянии видна превосходно. Допустить к жизни громадную вооруженную демонстрацию, успех которой мог быть закреплен только полной победой над врагом, и направить ее к тому, чтобы поставить у власти этого самого врага, — было, конечно, парадоксом. Но, повторяю, парадокс навязан был самой жизнью. Лишь с тех пор, когда большинство в Советах оказалось завоеванным Коммунистической партией, между лозунгом «Полная победа революции» и лозунгом «Советская власть» перестала существовать пропасть.

Я осмелюсь утверждать, что если бы июльская демонстрация проходила под лозунгом более определенным, т. е. лозунгом захвата власти большевиками, то временный успех был бы достигнут безусловно. В течение почти всего < начала > июля Таврический дворец был в руках большевистски настроенных масс, которые рвались арестовать эсеровское и меньшевистское большинство и с удовольствием сгруппировались бы вокруг революционного комитета. Если бы дело было проведено с такой решимостью, с которой оно производилось в октябре, нет сомнения, что Ревком (после кровопролития более свирепого, чем то, которое последовало за вооруженной демонстрацией) захватил бы власть в Петрограде и Кронштадте.

Однако успех этот был бы временным. Если меньшевики в знаменательную ночь 25 октября грозили нам фронтом и провинцией и уверяли нас, что, оторвавшись, Петроград будет затоплен чисто народной реакцией против слишком острых революционных попыток, то в июле они в этом отношении были бы, конечно, правы. Ведь после июльских дней фронтовые части, брошенные в Петроград, пришли в крайне озлобленном настроении; правда, побывав некоторое время в красном Петрограде, они превратились в значительной своей части в грядущих помощников большевиков во время Октябрьского переворота.

Но для этого потребовалось время. Если у Керенского были кое-какие, хотя и слабые, шансы сломить Октябрьское правительство, — то сломить июльское правительство у него были бы значительные шансы. Ведь корниловщина не проучила еще целый ряд самых левых элементов из числа колеблющихся, которых именно движение на Петроград перебросило в наш лагерь.

Необычайно яркое впечатление произвело выступление рабочей делегации в самом заседании Центрального Исполнительного Комитета. Для нас, людей стоявших очень близко к рабочему движению, большинство лиц, вытесненных рабочим миром из самых недр своих, было все-таки ново. Какие-то малоизвестные нам глубины рабочих коллективов всколыхнулись и разыграли эту сцену, предшественницами которой были сцены появления парижских районов у решетки конвента. Я помню какого-то старика, если не ошибаюсь с Путиловского завода, с лицом, изрезанным глубокими морщинами, в очках, совершенно седого, уже согнутого годами, который мрачным басом, раздававшимся во всех углах зала, говорил свою грозную речь, преисполненную революционной энергии. Я помню молодого рабочего в блузе, лет, вероятно, 17-ти, который хотел говорить с кафедры непременно с винтовкой в руках и едва уступил наконец увещаниям Чхеидзе отставить в сторону оружие…

Было какое-то смешение стилей первой французской коммуны и первого столь грозного всплеска коммуны Петроградской. Толпа, окружавшая дворец, была крайне неспокойна. Два инцидента являлись самыми острыми моментами: попытка кронштадтских матросов-анархистов арестовать Чернова и негодующий вопль путиловцев: «Давайте нам Церетели к ответу!» Коммунистам приходилось сдерживать эту народную ярость. Народные массы уже шли под тем лозунгом, который стал логичным в октябре, — «Власть крайней партии коммунистов», а между тем они демонстрировали за то, чтобы власть взяли эти самые Черновы и Церетели.

Когда Дан не без позы, но с полной искренностью заявил, что его товарищи скорее умрут под пулями повстанцев, чем согласятся принять лозунг июльской демонстрации, то это было настоящим актом трагикомедии. Да, в этом была трагедия, в этом было настоящее мужество. Я не сомневаюсь, что Дан и кое-кто другой из его товарищей были готовы умереть героически в эту минуту. Героизм заключался в том, и в этом сказалась революционная школа наших недавних товарищей по подполью, что они действительно были готовы умереть за убеждение, а комизм заключался в том, что мученическую смерть они готовы были принять из страха перед революционной властью, которую вкладывали в их руки массы. Они готовы были умереть на своем посту, защищая идею коалиции с буржуазией, борясь против лозунга: «Долой министров-капиталистов».

Это было прообразом того, что потом случилось в Центральной Европе. Я помню, как представитель австрийских коммунистов тов. Грубер говорил петроградским рабочим: «Думаете ли вы, что мы в Австрии не могли бы экспроприировать экспроприаторов потому, что они сильны? Нет, они представляют собою государство, и у каждого несгораемого шкафа стоит австрийский меньшевик, с боем защищая капиталы капиталистов». Начало этого рода печальному мужеству и было положено героическим порывом Дана.

Революционная энергия меньшевиков и эсеров образовала собою обратный поток. Но за их защитой посмеивались министры-капиталисты, не без тревоги, но все же уверенные, что меньшевики и эсеры как-нибудь спасут их и дадут им возможность в более или менее близком будущем упиться сладкою местью по отношению к решительному флангу революционеров.

Судьба, однако, решила иначе. Июльская волна, разбитая внутренним несогласием самой рабочей массы и самого петроградского гарнизона, не остановилась, она стала повышаться, и левые ее элементы ассимилировали с ускоряющей быстротой ее колеблющиеся элементы.

Мы вышли из тюрьмы, куда посадил нас режим Керенского, для того, чтобы сразу получить гораздо более высокую долю влияния на государственное общественное дело, чем та, которую мы имели до июльских событий. Пережив кризис корниловщины, мы окрепли настолько, что еще накануне предпарламента мы твердо и ясно установили: приблизительно в 20-х числах октября мы попросим правительство Керенского убраться, а если оно не уберется, то выгоним его вон. И мы сделали это.

Если в июле либерданское направление громко утверждало, что наша победа означает полное крушение всех надежд революции, то то же самое утверждало оно и в октябре.

Тот самый Дан, который бил себя в грудь, заявляя: «Лучше смерть, чем власть», — лежал еще в полуобморочном состоянии на одном из диванов Таврического дворца в ранний утренний час 26 октября и говорил мне: «Добились-таки своего, уничтожили русскую революцию. Я не столько негодую на вас, как жалею вас. Ведь через немного недель вы все погибнете самой бесславной гибелью». Каким плохим пророком был тогда Дай, каким плохим пророком остается он и сейчас.

<1920>.

 

В Крестах

*

С тяжелым чувством покинул я моих товарищей по заключению.

Не могу сказать, чтобы материальные условия существования в тюрьме были несносно тяжелы. Режим в общем свободнее и гуманнее, чем в старые времена, хотя все же «необходимые меры строгости» соблюдаются и крайне затрудняют сношение между отдельными политическими, в особенности сидящими в разных корпусах. Самым слабым местом является, конечно, питание. Вначале оно было совсем невозможным, потом, с передачей кухни в ведение уголовных заключенных, — лучше. Здесь я должен выразить искреннюю благодарность всех политических заключенных тем товарищам с воли, которые не оставляли нас без своих забот и доставкой разного рода провианта спасали от полуголодного существования, какое ведут уголовные. Повторяю, не в материальных тягостях суть дела. Тяжело сидеть потому, что мысль не мирится с ярким выражением бесправия в то время как повсюду только и слышны речи о завоеванной русским народом свободе и о господствующей в России демократии. Чувство своего гражданского права и достоинства безмерно поднялось. Нельзя же, чтобы от правительства, именующего себя демократическим, мнящего себя таковым, требовать чуть ли не меньше, чем от явно враждебного обществу старого режима?

В первом корпусе сидит сейчас около 30 политических, во втором — более 80. Большинство из них арестовано совершенно случайно, на улице, чуть ли не первыми попавшимися, зачислены за самыми разнообразными властями. Случается, что тот или другой арестованный числится за прокурором судебной палаты без разрешения этого прокурора. Словом, хаос и произвол. Недели проходят за неделями. А свободные граждане революционной России сидят себе неведомо за что, не подвергаемые допросам, без предъявления обвинений.

Естественно, что мысль о голодовке, об этом русском тюремном харакири, угрозе путем самоубийства, начинает посещать измученных людей, в гражданской гордости своей не желающих превратиться в рабски пассивный объект произвола.

Еще седьмого числа вечером хотели голодать. И разумеется, политические обоих корпусов, без различия категорий, голодали бы поголовно.

Как требование думают выставить: немедленный допрос всех недопрошенных, освобождение найденных невиновными и освобождение под залог тех, против кого не смогут выдвинуть очевидных улик в совершении каких-либо тяжких преступлений. Таким образом, люди будут, рискуя здоровьем и жизнью, требовать в России, о которой мы недавно говорили с чувством удовлетворения, что она сразу стала демократичнейшей страной мира, исполнения элементарнейших обязанностей суда по отношению к гражданину.

Неужели русское общество, русская демократия останется равнодушной к этому явлению, таким черным пятном готовому лечь на лицо русской свободы? Неужели судебные власти с выдержкой матерых чиновников позорнейшего из режимов, пожмут плечами и скажут: «Пусть голодают».

«Так было, так будет»? Но так ли?

Пользуюсь случаем, чтобы обратить внимание читателей еще на другое обстоятельство, несомненно менее важное, но все же не проходившее незамеченным в тюрьме.

Почти каждый день мы читали в «Биржевых ведомостях» и других газетах того же пошиба разные новости о себе. То мы узнаем, что нас перевели в Петропавловку. То оказывается, что мы просили у начальства рабочего хлебного пайка, а нам дали какой-то более или менее остроумный ответ. То сообщается, что начальник тюрьмы «донес» кому следует о хлебодарах Исполнительного Комитета, питающих дорогих его сердцу узников.

То я лично с удивлением узнаю разные пикантные обстоятельства относительно моего предстоящего освобождения с указанием разных актов, мною якобы совершенных и о которых мне не снилось и т. д.

Помощник начальника тюремного ведомства г. Исаев, равно как начальник тюрьмы г. Василькевич, категорически заявляли мне, что никому ничего подобного они не сообщали. Да будет же известно читателям, что все новости из тюрьмы высасываются гг. журналистами «осведомленной» прессы из пальца, частью собственного, а частью, как выяснилось, из не особенно опрятного пальца одного уголовного «корреспондента».

Не лучше ли было бы отказаться от этих источников осведомления?

Все это было бы смешно, как в значительной степени комической является и вся постройка, возведенная на почве тяжелых стихийных событий 3–5 июля или, по крайней мере, проектированная к возведению. Но смех замирает на устах у заключенных. Не от страха, конечно, не от мысли об ответственности, а от негодования перед тем неожиданным обилием обидных нарушений элементарных прав гражданственности и справедливости, которые были проявлены во время «подавления» мнимого восстания и «вскрытия» мнимой измены.

Уже выйдя из Крестов, я узнал о тяжелом состоянии здоровья Александры Михайловны Коллонтай. Узнал о той моральной пытке, которой подвергли эту благороднейшую женщину, с таким пылом и с такой самоотверженностью, так целостно отдавшуюся идейному служению пролетариату.

И это еще прибавляет новую горечь к тому бесконечно тревожному чувству, которое я испытываю, обращаясь мыслью к оставленным мною товарищам по заключению.

Сегодня я имел возможность видеться с прокурором судебной палаты, которому и передал о состоянии умов в Крестах. Г. Карийский обещал сделать все возможное для того, чтобы предотвратить трагедию. На гауптвахте уже есть тяжело заболевшие в результате всего трехдневной голодовки, на почве предшествовавшего истощения. Кажется, это уже достаточное предостережение. Пусть энергично говорят те, чей долг говорить и чей голос еще достаточно громок, чтобы быть услышанным: пусть энергично вмешается в это дело Петроградский Совет Р и СД и Исполнительный Комитет.

<1917>

 

Идеология накануне Октября

*

Предложение редакции этого сборника написать статью на тему, указанную в заглавии, сделано было мне за короткий срок до издания и застало меня на курорте, где я был лишен всякой возможности достать даже самые необходимые справочники, чтобы облегчить работу своей памяти и пополнить какими-нибудь материалами круг моих личных наблюдений. Вот почему я заранее предупреждаю читателя, что могу предложить в этой статье только не совсем систематизированные воспоминания об идеологических настроениях различных кругов населения накануне Октябрьской революции и притом только в Петербурге.

Главным наблюдательным постом для меня была, пожалуй, Петербургская городская дума.

Состоя временно — до слияния с большевистской организацией — в так называемой межрайонной организации, я был выдвинут ею, почти сейчас же по окончании майского съезда Советов, в качестве кандидата в городскую думу.

Проходил наш список, конечно, как объединенный с большевиками, так как уже тогда никаких политических разногласий между нами не было и не могло быть и временное разделение организаций продолжалось только в силу некоторых тактических соображений, одобренных ЦК, авторитетно руководившим обеими организациями в равной степени.

Поэтому и в думу городскую мы вошли как единая группа (если не ошибаюсь, в конце июня 17-го года).

Дума уже тогда представляла собою известный агитационный интерес. Это было, пожалуй, единственное место, где мы, коммунисты, могли непосредственно встречаться с эсерами, меньшевиками и кадетами.

Крайняя скудность средств, полная новизна аппарата (районные думы и т. п.) делала вопросы городского хозяйства не четкими и в горячей атмосфере революции лишенными самостоятельного значения. Выборами больше пользовались для подсчета голосов партий, а думской трибуной для политической агитации.

У меня нет под руками точных цифровых данных первых выборов, хотя они были очень характерны. Но общее соотношение сил и общее настроение было совершенно ясно.

Хотя наиболее крупные силы нашей партии были заняты в других местах, тем не менее и в думскую работу были брошены весьма недюжинные работники: кроме меня, из большевиков — Нахимсон, Калинин, Аксельрод, Закс, Пахомов и др., из межрайонной организации — Иоффе, Дербышев и др. Уже на выборах сказалось, что идеологически наша группа была сильнее всех. Ее выступления всюду встречались с большой симпатией. Рабочие и солдаты были главными нашими избирателями. Тем не менее почти половину, насколько я помню, думы первого созыва составляли эсеры, за которыми в то время шла вся обывательская масса. Из районных дум только Выборгская имела большевистское большинство. По этому поводу было немало ликования в прессе. И пресса враждебных нам партий, уличная пресса, уже тогда с величайшим беспокойством следила за крайним революционным флангом и была приятно очарована в общем довольно крупной победой эсеров.

Тем не менее самой большой группой после эсеров в думе были мы. Следующей за нами по численности была небольшая группа кадетов, руководимых Шингаревым, группа же меньшевиков была уже тогда весьма невелика.

Наступившие очень скоро после выборов июльские события сразу изменили ситуацию в думе, поэтому дума первого созыва дала сравнительно мало симптомов своей идеологии.

Ясно было лишь одно, что эсеры хотя и стеснялись несколько прямого союза с кадетами, но в конце концов братались с ними, а меньшевики тащились за эсерами, как хвост. Мы сразу оказались изолированной оппозицией. Тем не менее, согласно указанию центра, мы пытались завоевать места в управе, чтобы всюду проникать с нашей пропагандой.

Но тут-то и разразился инцидент, чрезвычайно характерный для озлобления фактически сплоченного думского большинства против нас и неразборчивости их средств. Какой-то инцидент во время пожара, подробностей которого я не могу вспомнить, самым грязным образом был истолкован кадетской прессой против хорошо известного всей партии товарища нашего Харитонова. Со скандалом и шумом дума требовала устранения Харитонова. Мы отказались уступить, и, так как дума, несмотря на наш протест, поставила на своем, мы объявили бойкот выборам в управу.

Если в этом довольно определенно пульсировавшем месте Петербурга руководимые эсерами, в то время уже совершенно безголовыми и не знавшими, куда они идут, обывательские круги выказывали по отношению к нам крайнее озлобление, смешанное со страхом, то после июльских дней это озлобление дошло до своего апогея.

Все помнят, конечно, ту вакханалию озверения, сказывавшуюся на улицах, в газетном вое, в позорных мероприятиях правительства, вроде разоружения рабочих.

В думе мы оказались как бы выброшенной из общего круга партией. Для меня это длилось недолго, так как я вскоре был арестован.

Я вышел из тюрьмы перед вторыми выборами в думу, когда рабочий класс, окрепнув несколько от понесенного в июле поражения и желая показать свою симпатию в глазах противников «повергнутому» большевизму, вновь встревожил буржуазию и ее приспешников, симптоматически послав в думу утроенную в своем числе большевистскую фракцию.

В новой городской думе эсеры не могли быть гегемонами. Они стояли в мучительном затруднении: на кого опереться?

Вместе с кадетами они имели слабое большинство. Но мы с такой энергией клеймили этот очевидный союз с буржуазией, что единственная сколько-нибудь значительная голова среди серой массы эсеров городской думы — Г. И. Шрейдер — при всем своем оппортунизме колебался. В конце концов управа была избрана приблизительно пропорционально от всех партий, и мы как для нашей пропаганды, так отчасти даже для хозяйственной и культурной работы в городе приобрели серьезные возможности. В управу от нас вошли я, в качестве товарища городского головы, и товарищи Кобозев и Пилявский в качестве членов управы.

Больше всего изменилась физиономия кадетской группы. По-видимому, кадеты решили сделать из думы новый центр своего политического и идеологического влияния. Все кадетские верхи оказались на скамьях думы: Милюков, Шингарев, Набоков, Винавер и др.

Эсеры с Шрейдером во главе умоляли заниматься «делом» и не вести политических дискуссии. Кадеты же и мы придавали особенное значение именно агитационной стороне работы в думе. Я должен отметить при этом, что от органической работы на пользу пролетариата мы не отказывались. Кадеты в этом отношении были гораздо бесплоднее. Но они, как и мы, пользовались всяким случаем, чтобы развернуть генеральные дебаты.

На общие собрания думы приходило очень много публики, журналисты со страстью следили за ней. Бывали дискуссии, казалось бы, не имеющие никакого отношения к думской работе, например, поистине блестящее столкновение по поводу введения, смертной казни для большевистски настроенных солдат. Все кадетские лидеры говорили в защиту смертной казни. Набоков дошел в этом отношении до пафоса и наглости. Мы, отнюдь не становясь на сентиментальную точку зрения недопустимости кровопролития, вскрывали социальную подоплеку именно этого шага правительства. Сдача Риги была опять поводом для резкого столкновения.

Эсеры присутствовали в качестве растерявшихся свидетелей. Казалось, что спор идет только между Кадетами и большевиками — партией, откровенно стремившейся остановить революцию, и партией, еще более откровенно стремившейся толкнуть ее дальше.

Тут грянула корниловщина. Эсеры были совершенно перепуганы. Меньшевики тоже растерялись. Кадеты явно торжествовали.

Петербург разделился на три лагеря: реакционный, фактически возглавлявшийся Милюковым, который радовался подступу Корнилова и строил всяческие козни, чтобы облегчить ему вступление в Петербург, обывательский, во главе с Керенским и его правительством, до смерти перепугавшийся слишком явно волчьих аллюров им же воспитанного кандидата в диктаторы; и рабочий — весь целиком и безусловно группировавшийся вокруг нашего комитета обороны, официальным руководителем которого был тов. Дзержинский.

Думские эсеры и меньшевики были в панике. Они смотрели теперь на кадетов, как на людей, потворствующих Корнилову, а на нас — как на опору и спасителей. Было смешно видеть, как переменились позиции. Дума единогласно вотировала предложения оборонительного характера, которые мы вносили, и известная энергичная прокламация думы, которую с аэропланов бросали над корниловскими лагерями и которая свое значение имела, была написана мною и принята думой без поправок, при угрюмом воздержании кадетов.

Когда полчища Корнилова растаяли, кадеты вдруг потеряли всякий престиж. Но и дума в значительной степени потеряла для нас интерес. Революционная волна стала набухать с огромной силой, а в думе чувствовалось одно беспомощное ожидание эсерами и толпившимися за ними обывателями грядущих событий. Это было время, когда, например, Церетели говорил мне лично: «Вы придете к власти, но смотрите: мы худо или хорошо восемь месяцев поддерживали революцию в России, а вы рискуете погубить ее в два месяца». Фраза, свидетельствующая о зоркости Церетели на вершки и о близорукости его на версты.

Мое положение товарища городского головы по всем культурным делам давало мне возможность производить некоторые наблюдения над идеологией различных групп Петрограда и вне думы.

Правда, осматривая школы Петрограда и знакомясь с учительством, я ничего особенного констатировать не мог. Ко мне лично, как большевику, ставшему внезапно во главе народного образования в Петербурге, отношение было опасливое и настороженное. Я старался сделать все от меня зависящее, чтобы подчеркнуть то важное значение, которое мы придавали народному образованию и подготовке учительства к дальнейшей общей работе. Конечно, времени для этого было слишком мало. В общем учительство можно было разделить на три группы. Совершенно ничтожное меньшинство коммунистов и примыкавших к ним, значительная группа лиц, державшаяся направления так называемых передовых педагогов: Гуревича, Чарнолусского, Гердта и некоторых других, и масса обывательская, но в общем явно нам враждебная. Что касается прогрессивной группы, довольно сильной и педагогически интересной, к которой примыкал в Москве и сделавшийся там руководителем школьного дела Шацкий, то она отнюдь не отказывалась от работы со мной, наоборот, весьма охотно шла на выработку школьной реформы совместно с нами. Отмечу, что и ответственные работники тогдашнего министерства призрения с Половцевой во главе также весьма симпатически относились к нашей органической культурной работе. Симпатии распространялись вплоть до левых кадетов вроде Паниной.

Но при одном напоминании о предполагающемся переходе власти к Советам и, стало быть, к диктатуре пролетариата воя эта публика приходила в раж, который и разразился в свое время в форме своеобразного саботажа.

Конечно, до реальной школьной реформы дело не дошло. Октябрь наступил раньше, чем подошли к ней. Но она обсуждалась. Обрисовывая учительству контуры трудовой школы, я особенно напирал на необходимость насытить ее и в области обществоведения и в воспитательной социалистическим духом. Противопоставлять этому идеалу черносотенную школу или хотя бы определенно буржуазную в теории никто не решался, хотя на практике такая тенденция и после Октября была сильной и теперь существует; излюбленной позицией учительства и его «передовых» вождей была политическая нейтральность школы, аполитизм в педагогике. Мысль была жалчайшая сама по себе, невежественно-обывательская, к тому же многие учителя и учительницы пресерьезно верили, что они при царе в школах с законом божьим и патриотической историей (то и другое учительский союз, руководимый эсерами, защищал еще на последнем своем съезде после Октября) работали аполитично!

Ближе других стоял к нам новожизненец Пинкевич. Его согласно решению фракции я и предполагал взять себе в помощники по специально школьной части. Но эсеры с кадетами объединились на кандидатуре вождя учительского союза — Золотарева. Он должен был стараться парализовать мои революционные тенденции. Впрочем, реально с Золотаревым нам пришлось столкнуться уже после Октября, и это сюда не относится.

С академическими кругами я сталкивался меньше. Встречал их только у Горького, ставшего в то время во главе громадного объединения всех ученых сил, являвшегося и чем-то вроде профессионального союза и культурно-пропагандистской организацией. И тут случился факт, сейчас позабытый и немногими учтенный, а может быть, мало кому известный, но необычайно характерный для этой среды, — факт, который недурно было бы хоть иногда вспоминать и самому Алексею Максимовичу.

Горький считался главным предстателем за ученых и уже тогда, как о важнейшем для культуры страны деле, хлопотал за жизненные нужды ученой касты.

После июля — размахнись, рука! — озверевший и уже тогда столь же полоумный, как теперь, негодяй Бурцев, перечисляя «на основании документов» всех большевиков — «шпионов кайзера», заявил что хотя прямых улик против Горького у него и нет, но Горький, во всяком случае, сознательный потворщик предателям родины.

В те дни такой донос приводил и к арестам и хулиганским нападениям. Добрейший и талантливейший врач, доктор Манухин возмутился духом. Он написал трогательное заявление от имени ученых, выражавшее негодование Бурцеву и неизменное доверие ученого мира их преданному другу Горькому.

Манухин три дня ездил в поте лица своего к десяткам членов горьковского объединения и… кроме своей подписи, нашел еще… одну — какого-то чудака математика. Остальные при петушином крике Бурцева отреклись от Горького. Все отвечали: кто там их знает! Мы не хотим вмешиваться в эту грязную историю!.. Мы ведь аполитичные. В то время Горький был болезненно огорчен, а Манухин растерялся от такой неожиданно подлой трусости, Но потом это забылось. Да и сами мы готовы стать на ту точку зрения, что полезным спецом ты быть обязан, а на твою гражданскую мораль можно и рукой махнуть, не будь только активным контрреволюционером.

Мало соприкосновения было у меня и со студенчеством, но студенты-коммунисты и студенты, примыкавшие к нам (их было не много), рассказывали о растерянности и апатии в студенческих кругах. Эти настроения отвечали вообще тогдашней идеологии интеллигентщины. Интеллигентный обыватель тяги к церкви и монархии, которая проявилась после революции и дает себя знать и сейчас, еще не ощущал. Те самые люди, которые теперь открыто ходят в церковь и кокетничают черносотенными фразами (конечно, они и теперь не большинство), тогда еще стыдились подобных аллюров. К продолжению революции, к грядущей диктатуре Советов отношение было злобно-трусливое. Господствующая же коалиция кадетов, эсеров и меньшевиков, за явной неспособностью правительства, тоже симпатиями не пользовалась. Керенский совершенно потерял свое обаяние. Куда идти? Ни в каком случае не вперед. Не хотелось бы и назад. И на месте топтаться нельзя: явным образом грязная трясина. Чем сильнее, однако, напирали большевистские колонны, тем ярче становилось контрреволюционное настроение студенчества, только едва-едва не дошедшее в Питере до того активного сопротивления революции с оружием в руках, до которого дошло оно в Москве.

Я не знаю (так как в Москве в тот период не бывал), объяснялось ли вообще более ожесточенное сопротивление интеллигентщины московской перевороту большей определенностью ее антиреволюционной идеологии или более случайными историческими обстоятельствами. Факт тот, что в Петербурге дума, эта главная выразительница обывательщины, ограничилась в Октябре только известным комическим походом к Зимнему дворцу на выручку министрам, а в Москве стала активным центром вооруженной борьбы (Руднев). В Петербурге учительство и врачи даже не примкнули к саботажу чиновников; в Москве, как известно, имел место чудовищный саботаж школ учителями и больниц врачами.

Теперь несколько слов о журналистике, которая, конечно, была выразительнейшим органом идеологии.

В пролетарских и отчасти солдатских низах «Правда» была окружена настоящим ореолом. Я должен констатировать, что в то время, не завися еще от тем и манеры писать, связанных с положением официальной газеты правящей партии, ограничиваясь задачей газеты, мощно агитирующей и пропагандирующей, «Правда» велась идеально. Ее публицисты добились какого-то кристально ясного, всякому понятного слога без малейшей вульгарности, умели в крошечных статьях Давать массовому читателю необычайно много… По-моему, в смысле классической популярности нынешней «Правде» далеко до тогдашней. Правда, с тех пор появилась довольно удовлетворительная в этом отношении специальная пресса («Рабочий», «Деревенская беднота»).

Не имея под руками газет, я, разумеется, не могу восстановить тогдашней картины. Это довольно серьезная задача близкого будущего. Одно только ясно было. Газеты до чрезвычайности расслоились в своем влиянии. Здоровые пролетарские низы читали «Правду». Низы Нездоровые — темные торговцы, дворники, хулиганская публика, пьяная часть солдатчины — вероятно, продолжали упиваться желтыми газетками, так как они в то время шли бойко; некоторым из них нельзя было отказать в хлесткости их раешников и пересмешников. Крестясь от времени до времени на соборы и на корону, они главным образом освистывали легко поддававшийся осмеянию керенский режим.

Меньшевистская пресса была слаба, незаметна и невлиятельна. Эсеры раздувались на большие газеты, Старались быть универсальными и европейскими, но были скучны, отбалтывались от самых серьезных вопросов, с важным видом садились между двух стульев, вообще черновствовали. Влияние они потеряли. Быть может, интеллигенция более охотно читала кадетские газеты. Они были определеннее, злее, за ними таилась какая-то контрреволюционная сила, которая после корниловщины, впрочем, как многие догадывались, становилась все более призрачной.

Неопределенность положения, резкое отрицание Поворота назад, недовольство настоящим делало передовую, но не, большевистскую интеллигенцию беззубо оппозиционной по отношению к коалиционному министерству, но побаивавшейся «авантюры» слева. Эта благодушная и весьма культурная публика, по-видимому, отводила себе роль острой на словах, но до дряблости мягкой на деле оппозиции керенщине и «опытного», «зрелого», «сдерживающего» друга по отношению к большевизму. По крайней мере, такое место занял орган этих кругов «Новая жизнь».

Газета Горького, несомненно, пользовалась успехом и внешним влиянием. В отношении культурном это была самая сильная газета в Петербурге. В редакцию ее входили такие талантливые и образованные писатели, как Базаров, Строев-Десницкий, Николай Суханов, Гойхбарг и многие другие. В политическом отношении это была тоже «литература», тоже чистейшая словесность.

Одно время казалось, что в теории по крайней мере разногласий между «Новой жизнью» и «Правдой» нет. Друг друга газеты редко критиковали. «Новая жизнь» часто поддерживала «Правду». Если случайно попадалось противоречие, отделывалась мягкими замечаниями. Я лично участвовал в «Новой жизни». Писал там от времени до времени статьи о пролетарской культуре. Партийные крути против участия не возражали, а когда наиболее левым новожизненцам с Борисом Авиловым во главе сделано было предложение завоевать эту большую газету путем устранения правых и вхождения в редакцию нескольких публицистов революционного крыла, то к предложению отнеслись внимательно, и у нас было большое совещание…

Как известно, со ступеньки на ступеньку — после Октября особенно — «Новая жизнь» докатилась до точек зрения, ничем не отличных от меньшевистских.

Как курьез расскажу, что артист Юрьев (позже ставший идейным руководителем б. Александрийского театра) пригласил от имени труппы меня, совершенно для меня неожиданно, выяснить, какую, по моему мнению, политику повели бы большевики в области театра, если бы стали у власти. Хотя я и был несколько удивлен такой предусмотрительностью, но приглашение принял.

Удивление мое увеличилось, когда я встретил на собрании не только тогдашнего заведующего государственными театрами Батюшкова, но и кадета Набокова. После моего доклада, вызвавшего даже аплодисменты (я намечал ту линию, которую я и проводил потом), что-то не очень отчетливое промямлил и Набоков. Перед концом один актер прошептал мне: «Мы ведь не знаем, кто из вас двоих будет вскоре министром народного просвещения, но смекаем, что один из вас… так вот… на всякий случай!» Как видите, у актеров было некоторое политическое чутье.

Соприкосновение с пролетариатом шло у меня в двух плоскостях: во-первых, в виде чрезвычайно частых, почти каждодневных митинговых выступлений, во-вторых, в виде организации Пролеткульта. То и другое давало возможность заглянуть в идеологию масс вообще и пролетариата в частности.

Начиная с приезда моего в Петербург, то есть с начала мая (раньше не знаю), до самого Октябрьского переворота в Петербурге, было, так сказать, золотое время митингов. Казалось, массы не могли наслушаться, не могли насытиться новым словом. Страшную остроту митингам придавала их необычайная активность, ибо агитация велась здесь прямо и деловым образом, в смысле подготовки новой революции.

Митинги распадались главным образом на три категории: просто массовые митинги (моя резиденция, так сказать, для них была цирк «Модерн»), митинги солдатские, главным образом в казармах, и митинги чисто рабочие — на заводах.

На массовых митингах публика была пестрая. По моим наблюдениям в цирке «Модерн», где аудитория моя постепенно определилась и отличалась необычайным рвением и вниманием, было процентов двадцать рабочих, процентов пятьдесят солдат, а остальное делилось на неопределенную городскую бедноту и интеллигенцию.

Я не ограничивался в цирке «Модерн» митингами чисто политическими, хотя они преобладали. Я решился прочесть перед этой аудиторией, которую я сердечно полюбил, довольно сложный курс лекций под названием «Великие демократические коммуны». Сюда входили: коммуны древней Греции, особенно Афины, коммуны Италии конца средних веков, особенно Флоренция, коммуны Фламандии и Голландии, коммуна Парижа 90-х годов XVIII столетия и Парижская коммуна 1871 года. Только последнюю лекцию я не дочитал из-за наступивших бурных событий.

Лекции читались в большей своей части во время приступа Корнилова. Это были оригинальные вечера. К семи часам цирк «Модерн» бывал совершенно переполнен. Выступая, я прежде всего давал подробный отчет о движении Корнилова и о важнейших мероприятиях обороны и политической борьбы против него. Три тысячи человек, меня слушавшие, проглатывали с огромным вниманием каждое слово. Ведь вся их судьба зависела от успехов и неуспехов этой борьбы. Я помню, с каким безумным ликованием принимала к концу корниловщины эта масса известие о ее разложении.

Несмотря на всю свою смешанность, эта аудитория была, безусловно, большевистской. Такие вопросы, которые заставляли иногда колебаться даже некоторых большевиков, например, бойкот предпарламента или разгон Учредительного собрания, разрешались этой аудиторией в самом радикальном и, я бы сказал, в самом ортодоксальном политическом духе.

Припоминаю еще один весьма оригинальный митинг в цирке «Модерн». Тогда у нас были какие-то иностранные гости. Какие именно — я не помню. Быть может, это было уже после Октября, но вскоре. Случайно испортилось электричество. Когда мы с иностранцами пришли в цирк, там было темно. Горела только тусклая керосиновая лампа у трибуны, да вспыхивали повсюду звездочками закуренные папиросы. Но цирк был полон. Никто и не думал расходиться. Электричество так и не загорелось. Ораторы: Володарский, кто-то из иностранцев, помнится, тов. Шатов и я — бросали наши слова в эту звездами вспыхивавшую темноту. Слушатели же видели только с одной стороны освещенную фигуру оратора и его терявшуюся в полутьме жестикуляцию. Вероятно, благодаря темноте митинг шел с напряженной торжественностью. Полная тишина, и вдруг взрывы дружных рукоплесканий. И опять тишина, словно в огромной зале нет никого. Когда мы выходили, один товарищ, приехавший из провинции, сказал: «Это уж не митинг, а священнодействие какое-то». Что касается митингов в казармах, то настроение их было разное. Пулеметчиков надо было сдерживать, они отчаянно рвались в бой и до июля и после него в тех отрядах, которые не убрали из Питера. Остальные полки делились на наши и колеблющиеся. Слушали везде внимательно, и разница была только та, что «наши» слушали как-то необычайно радостно, а колеблющиеся сумрачно, напряженно, как будто зло, но всегда смятенно и глубоко вдумчиво.

Из военных митингов тот, который произвел на меня более глубокое впечатление, состоялся в Кронштадте, в гигантской зале арсенала, вмещающей, вероятно, не менее пятидесяти тысяч человек. Говорили я и Флеровский. Впечатление от толпы было огромное. Присутствовали почти исключительно матросы, и их масса казалась океаном, готовым подняться и смести все.

В тот же день на соборной площади Кронштадта был устроен общегражданский митинг, где присутствовало тысяч пятнадцать народа. Я выбрал темой социалистический строй и переходный к нему строй пролетарской диктатуры. Масса слушала, как завороженная. Меньшевистские газеты травили меня потом за то, что я будто бы завлекаю массу несбыточными обещаниями. Это была ложь. Я говорил с величайшей осторожностью, указывал на то, что победа возможна только при революции мирового масштаба, что переходный период будет горек и труден и может затянуться на десяток лет. Такие вещи не пугают революционную массу. Мы же, коммунисты, с гордостью можем сказать, что мы никогда массу не обманывали.

В большинстве случаев на митингах возражений не было ни со стороны наших противников, ни из аудитории.

На заводах иногда выступали меньшевики, чем дальше, тем меньше находившие сколько-нибудь симпатии в слушателях. Помню один любопытный митинг на галерном островке в громадной зале, целиком набитой рабочими. Выступал впервые, после назначения своего министром, Чернов. Благодаря стараниям эсеров, пришедших в большом количестве, публика приняла Чернова дружелюбно. Имело место нечто вроде чествования «первого министра-социалиста». Но мы, насколько я помню, с т. Сталиным потребовали слова для возражения на пышно водянистую фразеологию Чернова. Чернов всеми мерами старался отвертеться от нашей оппозиции. В конце концов заявив, что государственные дела его призывают, он буквально сбежал, а оставшиеся эсеры криком и шумом стали требовать от публики расходиться. Мы, наоборот, предлагали публике остаться и выбрать новый президиум. Безусловно подавляющее большинство осталось и с величайшим сочувствием слушало нашу критику и приняло нашу резолюцию. Таково было настроение массы еще до июльских дней. Как известно, несмотря на поражение, после июля оно продолжало крепнуть, а эсеры продолжали валиться в пропасть, уготованную им историей.

Как я уже сказал, у меня была и другая плоскость соприкосновения с пролетарской массой, очень характерная для идеологии пролетариата в ту эпоху: работа по организации Пролеткульта. Из интеллигентов в этой работе принимали деятельное участие, кроме меня, Лебедев-Полянский, Керженцев, отчасти Брик и утерянный мною потом из виду очень талантливый польский товарищ Мандельбаум. Крупное участие принимал также полупролетарий, полуактер В. В. Игнатов. Из рабочих больше всего выдвигались покойные Федор Калинин и Павел Бессалько и здравствующие Самобытник, Никитин и др. В общем, на собранной нами конференции для организации Пролеткульта присутствовало более ста человек, из которых по меньшей мере три четверти были рабочие, представлявшие различные организации и кружки.

Конечно, проявлялись разные течения. Политически бросалось в глаза, что рабочие были сплошь большевики или вплотную примыкающие к ним беспартийные. Среди интеллигенции попадались и меньшевики.

На первом плане задач конференции стояли, конечно, вопросы пролетарской культуры, и здесь общая база казалась бесспорной. Именно: пролетариат должен как можно скорее озаботиться своим культурным подъемом. Подъем этот должно понимать и как выделение пролетариатом своей собственной интеллигенции, т. е. групп и единиц, способных к самостоятельному творчеству в области науки и искусства или явным образом подходящих для интенсивной подготовки к такому творчеству, и как работу по общему подъему уровня массы. Вся конференция, как один человек, была проникнута убеждением, что пролетариат способен выработать свою собственную культуру, что ему нельзя становиться в положение простого ученика существующей культуры. Тут начинались разногласия в деталях: одни полагали, что всю старую культуру можно окрещивать буржуазной, что в ней, кроме разве естествознания и техники, да и то с оговорками, нет ничего достойного жить и что пролетариат начнет работу разрушения этой культуры и создания новой сейчас же после всеми ожидаемой революции, для чего и надо создать еще в недрах керенщины особую организацию, подчиненную партии и работающую в контакте с профессиональными союзами. Другие, более умеренные и осторожные, полагали, что не только до диктатуры пролетариата, но и в ближайшие годы после нее пролетарская культура будет оформляться медленно и постепенно, что в сферу этой работы очень существенным элементом войдет критическое усвоение ценностей старых культур, строго очищенных, конечно, анализом пролетариата. Соответственно с этим это крыло отнюдь не считало задачей революции, так сказать, физическое уничтожение очагов культуры, а, напротив, их использование в целях возможного ускорения процесса созревания культурных тенденций пролетариата.

На самой конференции разногласия эти хотя и давали себя знать, но ни к малейшему обострению не приводили. Если острые моменты и попадались, то скорее при обсуждении некоторых детальных вопросов, где. заметно было некоторое пристрастие и недоброжелательство против интеллигенции, бывшее справедливым разве только по отношению к трем-четырем попавшим на конференцию меньшевикам, но распространявшееся на всех интеллигентов. Впрочем, я, кажется, не ошибусь, если скажу: за исключением меня, хотя я был определенно, так сказать, лидером более умеренной группы. Позднее (после Октября) на этой почве возникли более резкие разногласия. Доходило до того, что левая группа, став во главе Петроградского пролеткульта, временно чувствовала ко мне и моим единомышленникам довольно раздраженное недоброжелательство.

Интересно отметить также, что некоторые, политически наиболее дальновидные футуристы, отнюдь еще не будучи партийными, старались предложить союз Пролеткульту и навязать ему свою окраску. Но культурники-пролетарии принимали это частью холодно, а частью враждебно.

Если позднее футуристические влияния частично проникли в Пролеткульт (особенно в студии живописи и частью в театральные), то объясняется это тремя обстоятельствами: большой готовностью со стороны футуристов работать с рабочими рука об руку, отсутствием подобной готовности у «реалистов» и влиянием некоторых отдельных более или менее блестящих работников Пролеткульта: Мгебров, Смышляев и др.

Октябрьская революция значительно изменила роль Пролеткульта, но вплоть до нэпа доказала его живучесть и значительность. Стоит только упомянуть, что из небольшой петербургской конференции выросло движение, охватившее всю Россию и навербовавшее до полумиллиона членов.

Нэп, сильно ударивший по Пролеткульту, делает, пожалуй, неизбежным полное слияние Пролеткульта с культурорганами профессиональных союзов.

Подводя итоги моим воспоминаниям об идеологических проявлениях различных групп перед Октябрем, считаю возможным сказать: в низах, особенно в пролетариате, имелись не только железная крепость в политическом отношении, огромное политическое чутье, а в передовой части пролетариев и сознание, но и повышенный интерес к вопросам культуры, к глубокому строительству новой жизни и к тем страницам прошлой истории, которые по духу своему приближались к открывшимся страницам будущего, на которые пролетариат готовился занести свои подвиги. В средних же и высших слоях общества, кроме озлобленного и пассивного ожидания, кроме смятения и уныния, не было заметно ничего.