Воспоминания и впечатления

Луначарский Анатолий Васильевич

2. В рядах строителей социализма

 

 

Смольный в великую ночь

*

Весь Смольный ярко освещен. Возбужденные толпы народа снуют по всем его коридорам. Жизнь бьет ключом во всех комнатах, но наибольший человеческий прилив, настоящий страстный буран — в углу верхнего коридора: там, в самой задней комнате, заседал Военно-революционный комитет. Несколько девушек, совершенно измученных, тем не менее геройски справляются с неимоверным натиском приходящих за разъяснениями, указаниями и с различными просьбами и жалобами лиц.

Когда попадаешь в этот водоворот, то со всех сторон видишь разгоряченные лица и руки, тянущиеся за той или другой директивой или за тем или другим мандатом.

Громадной важности поручения и назначения делаются тут же, тут же диктуются на трещащих без умолку машинках, подписываются карандашом на коленях, и какой-нибудь молодой товарищ, счастливый поручением, уже летит в темную ночь па бешеном автомобиле. А в самой задней комнате, не отходя от стола, несколько товарищей посылают, словно электрические токи, во все стороны восставшим городам России свои приказы.

Я до сих пор не могу без изумления вспомнить эту ошеломляющую работу и считаю деятельность Военно-революционного комитета в красные Октябрьские дни одним из проявлений человеческой энергии, доказывающим, какие неисчерпаемые запасы ее имеются в революционном сердце и на что способно оно, когда его призывает к усилию громовой голос революции.

Среди этих главных руководителей переворота, среди группы замечательных людей, и позднее показавших себя в истории нашей революции (Антонов, Скрыпник, Иоффе и др.), спокойствием, находчивостью и неутомимостью выделялся незабвенный Моисей Соломонович Урицкий. В самый день переворота и некоторое время после он был, несомненно, так сказать, центром центра. Общее политическое направление шло от наших великих вождей, но вся техника восстания велась главным образом Урицким.

Заседание Второго съезда Советов началось в Белом зале Смольного поздно…Есть у коммунистов эта особенная черта: вы не часто встретите среди них людей, клокочущих страстью, напоминающей порою исступление и даже истерику; при огромной энергии и внутреннем горении они обыкновенно внешне спокойны, и это спокойствие выступает на первый план как раз в самые рискованные и яркие дни.

Настроение собравшихся праздничное и торжественное. Возбуждение огромное, но ни малейшей паники, несмотря на то, что еще идет бой вокруг Зимнего дворца и то и дело приносят известия самого тревожного свойства.

Когда я говорю — никакой паники, я говорю о коммунистах и об огромном большинстве съезда, стоящего на их точке зрения; наоборот, объяты паникой злобные, смущенные, нервные — правые «социалистические» элементы. С искаженным багровым лицом подходит ко мне меньшевик Богданов и кричит: «Аврора бомбардирует Зимний дворец! Слышите товарищ Луначарский, ваши пушки разбивают дворец Растрелли!» Другой кричит: «Дума во главе с городским головой пошла грудью защищать осажденных министров. Ваши банды расстреливают представителей города!»

Когда заседание наконец открывается, настроение съезда выясняется вполне. Речи коммунистов принимаются с бурным восторгом. С горячим восхищением выслушиваются молодцы-матросы, являющиеся рассеять панику и рассказать правду о боях, идущих вокруг Зимнего дворца, которые кончились, как известно, потерей пяти человек убитыми с нашей стороны, без хотя бы единой жертвы со стороны сдавшегося наконец противника. Какой несмолкаемой бурей аплодисментов встречено долгожданное сообщение, что Советская власть проникла наконец в Зимний дворец и министры-капиталисты арестованы. Между тем меньшевик поручик Кучин, игравший большую роль в армейской организации того времени, выйдя на трибуну, грозил нам немедленным нашествием на Петроград солдат всего фронта. Он читал резолюции против Советской власти от имени 1-й, 2-й, 3-й и т. д. до 12-й, включая особую, армий и закончил прямыми угрозами по адресу осмелившегося пойти на «такую авантюру» Петрограда!

Это никого не пугает. Никого не пугают также заявления, что все крестьянское море разверзнется перед нами и поглотит нас. В коридоре во время перерыва я встречаю одного журналиста, он новожизненец и с иронической улыбкой говорит мне: «Неужели вы считаете это серьезным? Неужели вы думаете, что хоть одна держава станет с вами разговаривать?» И вместе с тем я вижу за его иронической маской беспокойство и тревогу; не то чтобы это было ему так антипатично, а просто не вмещаются подобные вещи в его утлую душу. Безумием кажется ему наше дело и вместе с тем он робеет перед той уверенностью, с которой мы ведем это «отчаянное», по его мнению, дело.

Владимир Ильич чувствует себя, словно рыба в воде: веселый, не покладая рук работающий и уже успевший написать где-то в углу те декреты о новой власти, которые когда-то сделаются — это мы уже теперь знаем — знаменательнейшими страницами истории нашего века.

Прибавлю к этим беглым штрихам еще мои воспоминания о первом назначении Совета Народных Комиссаров. Это совершалось в какой-то комнатушке Смольного, где стулья были забросаны пальто и шапками и где все теснились вокруг плохо освещенного стола. Мы выбирали руководителей обновленной России. Мне казалось, что выбор часто слишком случаен, я все боялся слишком большого несоответствия между гигантскими задачами и выбираемыми людьми, которых я хорошо знал и которые казались мне еще не подготовленными для той или другой специальности. Ленин досадливо отмахивался от меня и в то же время с улыбкой говорил:

— Пока… там посмотрим, нужны ответственные люди на все посты; если не пригодятся — сумеем переменить.

Как он был прав! Иные, конечно, сменились, иные остались на местах. Сколько было таких, которые не без робости приступили к поручаемому делу, а потом оказались вполне на высоте его. У иного, конечно, — не только из зрителей, но и из участников переворота — кружилась голова перед грандиозными перспективами и трудностями, казавшимися непобедимыми. Больше всех других Ленин с изумительным равновесием душевным всматривался в исполинские задачи и брался за них руками так, как берется опытный лоцман за рулевое колесо океанского гиганта-парохода.

Вспоминаешь, как какую-то особенную музыку, как какой-то особенный психологический запах, эту тогдашнюю взрывчатую атмосферу. Это были часы, в которые все казалось гигантским и в которые все висело на волоске, часы и каждая минута которых приносили с собою огромные известия, знаменующие собой мгновение какой-нибудь смертельной опасности. Кто пережил это, тот никогда этого не забудет, для того Смольный останется центром его жизни. Я уверен, что когда-нибудь Смольный будет считаться храмом нашего духа, и с благоговением войдут в него толпы наших потомков, для которых каждая кроха воспоминаний о днях, годовщину которых мы празднуем, будет казаться драгоценностью.

<1918>

 

Из октябрьских воспоминаний

*

Всегда бывает очень страшно припоминать что-нибудь из бесед с Владимиром Ильичем не для себя лично, а для опубликования. Все-таки не обладаешь такой живой памятью, чтобы каждое слово, которому, может быть, в то время не придавал максимального значения, запечатлелось в мозгу, как врезанная в камень надпись, на десятки лет, а между тем ссылаться на то, что оно сказано великим умом, допуская возможность какого-нибудь искажения, очень жутко.

Однако мне хотелось бы в одиннадцатую годовщину Октября, роясь в воспоминаниях, которые кружатся вокруг этой яркой точки жизни каждого революционера-большевика, отыскать и но возможности уточнить то, что приходилось слышать в те гигантские дни от великого вождя.

Это было в день составления первого Совнаркома. Мне сказали, что ЦК партии, подбирая состав правительства, решил доверить мне Народный комиссариат по просвещению. Новость была волнующая, даже пугающая той громадной ответственностью, которая возлагалась, таким образом, на мои плечи.

Значительно позднее я совершенно случайно (все мы были в то время завалены всяческой работой), опять-таки в коридорах Смольного, встретил самого Владимира Ильича. Он с очень серьезным лицом поманил меня к себе и сказал:

— Надо мне вам сказать два слова, Анатолий Васильевич. Ну, давать вам всякого рода инструкции по части ваших новых обязанностей я сейчас не имею времени, да и не могу сказать, чтобы у меня была, какая-нибудь совершенно продуманная система мыслей относительно первых шагов революции в просвещенском деле. Ясно, что очень многое придется совсем перевернуть, перекроить, пустить по новым путям. Я думаю, вам обязательно нужно серьезно переговорить с Надеждой Константиновной. Она будет вам помогать. Она много думала над этими вопросами и, мне кажется, наметила правильную линию… Что касается высшей школы, то здесь должен большую помощь оказать Михаил Николаевич Покровский. Но со всеми реформами нужно быть, по-моему, очень осторожным. Дело крайне сложное. Ясно одно: всемерно надо позаботиться о расширении доступа в высшие учебные заведения широким массам, прежде всего пролетарской молодежи. По-видимому, с известной осторожностью, конечно, надо будет использовать научные силы для того, что англичане называют «University extension".

Большое значение я придаю библиотекам. Вы должны над этим делом поработать сами. Созовите библиотековедов. В Америке делается очень много хорошего по этой части. Книга — огромная сила. Тяга к ней в результате революции очень увеличится. Надо обеспечить читателя и большими читальными залами, и подвижностью книги, которая должна сама доходить до читателя. Придется использовать для этого и почту, устроить всякого рода формы передвижки. На всю громаду нашего народа, в котором количество грамотных станет расти, у нас, вероятно, станет не хватать книг, и если не сделать книгу летучей и не увеличить во много раз ее обращение, то у нас будет книжный голод.

Я надеюсь, что в скором времени найду момент, чтобы с вами еще об этом поговорить и чтобы вас спросить о том, какие перед вами определяются планы работы и каких вы можете привлечь людей. Сейчас вы сами знаете, какое время: даже для самого важного дела можно найти, да и то с трудом, какой-нибудь десяток минут. Желаю вам успеха. Первая победа одержана, но если мы не одержим еще вслед за этим целого ряда побед, то худо будет. Борьба, конечно, не окончилась, а только еще находится в самом, самом начале.

Владимир Ильич крепко пожал мне руку и своей уверенной, быстрой походкой пошел в какой-то из многочисленных тогда кабинетов, где роились и строились новые мысли и новая воля только что родившегося пролетарского государства.

Я передал первую мою беседу с Владимиром Ильичей о народном просвещении в форме прямой речи из его уст. Это не значит, повторяю, что в моей памяти все это было отпечатано и что я передаю слова Владимира Ильича, как хороший граммофон. Нет, к великому моему сожалению, но я старался воссоздать эти слова с предельной для моей памяти точностью. Насколько я представляю себе, я ни одного сколько-нибудь существенного слова не упустил и, уж конечно, не прибавил.

<1928>

 

Из статьи «Ленин и литературоведение»

*

Ленин отнюдь не суживал размаха целей социалистической культуры. Развернув блестящую картину законченного социалистического строя с высоким плановым производством, высоким уровнем быта, строя, в котором каждый получает согласно своему труду, труду в то же время в общем высококвалифицированному и продуктивному, Ленин выдвигает как дальнейшую задачу переход к строю собственно коммунистическому, принципом которого будет — «от каждого согласно его способностям и каждому по его потребностям». Этот высочайший принцип Ленин неразрывно связывает с огромной работой по пересозданию самого человека, с глубокой работой пролетариата над самим собой для поднятия всей массы трудящихся на моральную высоту, которая разным мещанам кажется недосягаемой и фантастической.

Я позволю себе привести здесь личное воспоминание, которое особенно ярко запало в мое сознание и которое прекрасно характеризует широту и торжественность той борьбы за социалистическую культуру, которую вел Ленин. Пишущий эти строки был испуган разрушениями ценных художественных зданий, имевшими место во время боев революционного пролетариата Москвы с войсками Временного правительства, и подвергся по этому поводу весьма серьезной «обработке» со стороны великого вождя. Между прочим, ему были сказаны тогда такие слова: «Как вы можете придавать такое значение тому или другому старому зданию, как бы оно ни было хорошо, когда дело идет об открытии дверей перед таким общественным строем, который способен создать красоту, безмерно превосходящую все, о чем могли только мечтать в прошлом?»

Ленин прямо говорил о том, что коммунист, не способный к полетам реальной мечты, т. е. к широким перспективам, к широким картинам будущего, плохой коммунист. Но революционный романтизм органически сочетался в Ленине с крепчайшей практической хваткой. Вот почему в деле построения новой культуры его в особенности интересовали те задачи, которые являлись насущными задачами дня…

<1932>

 

Как мы заняли министерство народного просвещения

*

Завоевание Зимнего дворца еще не дало нам всей полноты власти. Министры были арестованы, но в министерствах сидели разозленные чиновники, которые ни за что не хотели работать с нами и способны были даже на самые скандальные формы сопротивления внедрению нашему в соответственные правительственные учреждения.

Я помню, как на одном из первых советов народных комиссаров Ленин сказал: надо, чтобы каждый ехал в порученное ему бывшее министерство, завладел им и живым оттуда не уходил, если будут посягать на то, чтобы вырвать у него порученную ему часть власти.

Это была довольно прямая директива, и тем не менее в течение некоторого времени, приблизительно в 8–9 дней, мы не решались отправиться в министерство народного просвещения.

Хотелось сговориться по-хорошему хотя бы с некоторой частью его аппарата. Ведь жутко же было: надо управлять народным просвещением гигантской страны, а чиновников-то никаких и нет!

Коллегию я, правда, создал и провел через Совнарком тотчас же после того, как мне поручен был Наркомпрос. В эту коллегию входили Л. Р. и В. Р. Менжинские, Н. К. Крупская, П. И. Лебедев-Полянский, т. Познер, покойный Калинин, т. Лазуркина, покойная В. М. Бонч-Бруевич и Рогальский. Кажется, это были все, кто был в самом первом составе коллегии. Секретарем этой коллегии был мой старый приятель и старый член партии Д. И. Лещенко. Он-то и раздобыл откуда-то левого эсера Бакрылова, человека энергичного и распорядительного, через которого мы вели переговоры с чиновниками министерства. Бакрылов кипятился ужасно. Он настаивал на том, что мы попросту должны поехать в министерство, если нужно, прихватить с собою дюжину красноармейцев и начать там править. При этом он заявил, что весь низший персонал, т. е. курьеры, истопники, дворники и т. д., готовы принять нас с криками восторга. Он не скрывал от нас, что решительно все чиновники — какие-то допотопные архивариусы (и кажется, две или три пожилые регистраторши) решительно заявили, что в тот же момент, когда ненавистный Луначарский переступит порог дворца у Чернышева моста, они уйдут оттуда, отрясая прах от ног своих, и посмотрят, каким образом ему и его невежественным большевикам удастся пустить в ход сложную машину, в течение столетий ведавшую просвещением народов российских, и т. и.

Мне перспектива остаться с моими товарищами по коллегии, окруженными достаточным числом курьеров, истопников и дворников, не улыбалась. Я старался как можно скорее найти новый персонал, который мог бы заменить старый. У нас даже на всех заседаниях коллегии (а заседала она ежедневно), были особые доклады о приглашении квалифицированного персонала.

Увы, квалифицированный персонал не очень шел нам навстречу. Я обратился с особым, одобренным на одном из заседаний тогдашнего В ЦИК, обращением к существовавшему во время Керенского рядом с министерством комитету по народному образованию. Я был до Октябрьской революции членом этого комитета, посланным туда от ленинградских рабочих профсоюзов. Мне казалось, что, быть может, некоторая часть этих либеральных и радикальных педагогов согласится работать с нами. Но этого не случилось. При личной встрече председатель этого комитета (теперь скромный, но весьма почтенный сотрудник Наркомпроса) отказался подать мне руку, как врагу отечества. Ответом на мое обращение было, не помню уже, не то презрительное молчание, не то какое-то глухое рычание.

Обратился я также и к учительству с воззванием, от которого, пожалуй, не откажусь и теперь. Думаю, что по тогдашнему времени и с моим подходом к вещам, когда я сразу же старался оставить за нами возможно большее количество квалифицированной интеллигенции, с учителями и надо было разговаривать приблизительно на таком языке. Я даже думаю, что мое воззвание к учителям явилось естественным началом всей дальнейшей работы по привлечению их, по разъяснению им всего значения революции, по заключению с ними глубокого и плодотворного союза, которая протекала потом в течение 10-летия.

Время, однако, шло, и я вынужден был прийти к заключению, что Бакрылов был прав. Согласовать большевистскую власть с чиновниками министерства народного просвещения оказалось невозможным. Решено было отправиться на приступ мрачного дома, откуда расходилась паутина высоких царских чиновников-пауков, великих, по выражению Щедрина, министров народного затемнения. Решено было — что же поделаешь! — выгнать оттуда все чиновничьи сонмы, начиная от товарища министра и кончая машинистками, и постараться потом постепенно заполнить образовавшуюся пустоту нашей медленно растущей и, увы, далеко не совершенной коллекцией «квалифицированных сил».

В день, когда постановлен был решительный приступ, Бакрылов, повеселевший и почувствовавший, так сказать, порох в воздухе, бросился впереди нас в министерство и сговорился там с готовой сдаться частью его населения, т. е. с курьерами и прочими их собратиями. О готовившемся въезде нашем в Наркомпрос чиновники и чиновницы узнали вовремя и сами вышли из насиженного места, более или менее уверенные, что это ненадолго и что одним из факторов предстоящего вскоре крушения власти большевиков явится как раз этот великий их исход из камер и коридоров министерства. Мы приехали на нескольких автомобилях гуськом. От всякого участия' воинских сил я наотрез отказался, и вея наша боевая мощь сводилась только к неугомонному Бакрылову. Однако оказалось, что никакого сопротивления нам оказано не было. Наоборот, группа приблизительно в полсотни лиц стала на лестницу у подъезда министерства и довольно Шумным «ура» приветствовала наркома и его коллегию. Мы прошли по совершенно пустым комнатам в кабинет министерства и устроили там первое заседание. Я произнес речь моим товарищам и собравшемуся низшему техническому персоналу, а от технического персонала выступил один из старших, по фамилии Монахов, который в довольно прочувствованных и отчетливых выражениях заявил, что и в персонале министерства народного просвещении шла классовая борьба и что они, технические служители и прислуга министерства, чувствуют себя частью пролетариата и с восторгом готовы энергично служить новому начальству, выдвинутому из недр рабочего класса. Монахов не <пожалел > нескольких крепких слов, чтобы послать их вдогонку недавно перед тем ушедшим чиновникам. Во время этого нашего скромного торжества неожиданно в комнату вошел молодой человек с густой бородой, не снявший пальто. В руках он держал шляпу, а лицо его было перекошено от волнения, смешанного с бешенством.

Сей юный муж оказался посланником бежавших чиновников, пришедшим для того, чтобы сообщить мне и моим товарищам, как они негодуют против нас, как они считают нас губителями достославной Февральской революции и как они сетуют и горюют по поводу того, что дело народного просвещения отныне погибло. Бакрылов в течение его речи неоднократно пытался арестовать его. Но я и моя коллегия были другого мнения. Мы с максимальной вежливостью выслушали этого человека, и я ответил ему, что в случае, если граждане чиновники передумают, мы готовы принять их обратно на службу, но с величайшим перебором и удалением всех тех лиц, которые покажутся нам неподходящими хотя бы к несению своих общественных обязанностей под строжайшим присмотром и руководством новой власти. Молодой человек энергично заявил, что они никогда не сдадутся, и ушел.

В Наркомпросе началась жизнь, сначала не очень громкая. Заседала коллегия, члены коллегии завладели соответствующими кабинетами, вышел в срок «Журнал Министерства народного просвещения», переименованный в «Журнал народного комиссариата по просвещению», начали получаться кое-какие бумаги и телеграммы, большей частью, правда, грустного характера, робко начиналась бюджетная жизнь путем ассигнованных, на основании постановления Совнаркома, некоторых сумм из Госбанка. Я помню, что Рогальский, ведавший у нас финансами, всегда приносил на своем лице печать глубочайшего изумления, когда привозил к нам деньги из банка. Ему все еще казалось, что революция и организация новой власти — какая-то феерия и что под эту феерию настоящих денег получить невозможно. Деньги поступали, но, конечно, в крайне недостаточном количестве. Персонал рос, но сравнительно медленно.

Заняли мы попечительство и начали неуклонно, с величайшей настойчивостью внедряться в учебные заведения, высшие, средние, низшие, в то же время в другой части коллегия подготовляла те основные декларации и основные реформы, которые должны были возможно скорее сломать самые ненавистные следы существовавшей до сих пор системы просвещения, а с другой стороны, указать путь развитию школы.

Конечно, многое в первое время было убого, робко, но в то же время это были дни колоссального по своей широте творческого размаха, возможного только благодаря подготовленности и твердости педагогической мысли вдохновительницы Наркомпроса Н. К. Крупской. Даже разделение Наркомпроса на две части, когда после перехода правительства в Москву я остался в Ленинграде, а московской, главной частью наркомата ведал мой заместитель тов. Покровский, не приостановило достаточно дружной и энергичной работы Наркомпроса.

Правда, время многое должно было уточнить, но ошибки должны были совершаться, для того чтобы из всей первоначальной работы вышел наконец тот еще несовершенный, но быстро совершенствующийся руководящий аппарат с его разветвленнейшей системой, разбросанной по всей стране, каким является сейчас Наркомпрос. После времени пустоты в рабочих помещениях Наркомпроса пришло время, когда мы разбухли, когда у нас было чуть ли не в 15 раз больше чиновников, чем в министерстве народного просвещения, и сие, быть может, было горше, чем предшествовавшая этому скудость в людях. Но все это было преодолено, правда, с трудом, с проволочками, потому что, оценивая дальнейшую работу родившегося в грозные октябрьские дни Наркомпроса РСФСР, надо всегда помнить не только нашу субъективную неподготовленность, не только величайшие трудности, вытекавшие и из положения страны, и из состояния революции, но еще и то, что мы были в значительной степени забытым комиссариатом. Дело организации новой власти, дело организации финансовой и хозяйственной опоры для великой обороны против врага — стояло впереди нас. Если кто о нас вспоминал, то это Ленин, дорогой и чуткий вождь, к которому прибегали во всех трудных случаях. Когда приходилось слишком горько, когда казалось, что отсутствие средств денежных и человеческих делает положение отчаянным, я отправлялся жаловаться ему, требовать внимания и помощи, добивался того, чего добиться при тогдашних горьких условиях было можно, а вместе с тем видел его спокойную, радостную улыбку и слышал от него какую-нибудь из тех замечательных фраз, которые так и остались у меня в сознании, как написанные золотыми буквами и которые горят там и теперь, фразу вроде такой, например: «Ничего, Анатолий Васильевич, потерпите, когда-то у нас будет только два громадных наркомата: наркомат хозяйства и наркомат просвещения, которым даже не придется ни в малейшей мере ссориться между собою».

 

Ленин в Совнаркоме

*

При Ленине в Совнаркоме было дельно и весело. Я должен оговориться, что дух строгого распорядка и веселости, свидетельствующий о силе и уверенности, внедрился в Совнарком очень прочно, и последовавшие за Левиным председатели не изменили этой традиции. Но, конечно, Ленин остается Лениным. Уже при нем утвердились внешние приемы рассмотрения дел: чрезвычайная строгость в определении времени ораторов, будь то свои докладчики или докладчики со стороны, будь то участники в дискуссии. Уже при нем требовалась чрезвычайная сжатость и деловитость от каждого высказывающегося. В Совнаркоме царило какое-то сгущенное настроение, казалось, что самое время сделалось более плотным, так много фактов, мыслей и решений вмещалось в каждую данную минуту. Но вместе с тем не было заметно ни самомалейшего запаха бюрократизма, игры в высокопоставленность или хотя бы напряжения людей, производящих непосильную работу. Больше чем когда-нибудь, при Ленине казалась эта работа при всей своей ответственности — легкой.

Сам Ленин любил всегда смеяться. Улыбка на его лице появлялась чаще, чем у любого другого. Рансом, острый, наблюдательный англичанин, отметил эту наклонность к веселому, беззаботному смеху у величайшего из людей нашего времени и правильно ее понял: «Это смех силы, — говорит Рансом, — и эта сила заключается не только в огромных способностях Ленина, но и в его коммунизме. Он обладает таким совершенным ключом для отмыкания общественных тайн и трудностей, коммунизм дал ему такую уверенность в незыблемости прогноза, что, конечно, никакой другой деятель не может быть так уверен в себе, своих планах, своих проектах».

Так или приблизительно так (за смысл ручаюсь) говорит Рансом. И это «ленинское» распространялось на всех членов. Совнаркома. Работали споро, работали бодро, работали с шутками.

Ленин добродушно принимался хохотать, когда ловил кого-нибудь на курьезном противоречии, а за ним смеялся и весь длинный стол крупнейших революционеров и новых людей нашего времени — над шутками самого ли председателя, который очень любил сострить, или кого-либо из докладчиков. Но сейчас же после этого бурного смеха наступала вновь та же бодрая серьезность и так же быстро, быстро текла река докладов, обмена мнений, решений.

Надо было видеть, как слушает Ленин… Я не знаю лица прекраснее, чем лицо Ильича. На лице его покоилась печать необычайной силы, что-то львиное ложилось на это лицо и на эти глаза, когда, задумчиво смотря на докладчика, он буквально впитывал в себя каждое слово, когда он подвергал быстрому, меткому дополнительному допросу того же докладчика.

Хотя в Совнаркоме было много первоклассных светлых голов, но Ленин обыкновенно быстрее других прорабатывал все вопросы и приходил к законченному решению. Однако в этом не было ни малейшего стремления, так сказать, искусственно проявить свое первенство. Если кто-либо предлагал подходящее решение, Ленин быстро схватывал его целесообразность и говорил: «Ну, диктуйте, это у вас хорошо сказанулось».

Сердился Ленин, особенно в Совнаркоме, чрезвычайно редко. Но сердился крепко. Выражений он при этом не выбирал. С его уст слетали всякие слова, вроде: «советские сановники, у которых ум за разум зашел», «ротозейство», «головотяпство» и другие неприятные определения, которые попадаются иногда в его бумагах, телеграммах, телефонограммах и т. д.

Но никто никогда не обижался за «проборку» от Ленина. Коммунист или вообще советский человек, «обижающийся» на Ленина, — это какая-то безвкусица и даже просто невероятная фигура.

Ленина, наоборот, все с каждым часом всё больше и больше любили, помогал ли он, хвалил ли, журил ли.

Когда Ленин заболел, Совнарком чувствовал себя осиротелым. И когда после длительного периода болезни он вновь, насколько помню, на одно только заседание появился, — событие это было встречено с какой-то тревожной, таившей в себе грусть, радостью.

Ленин был не совсем тот. Он надел большие очки, чтобы предохранить глаза, и это меняло его. Он по-прежнему бодро вел заседание, прекрасно вникал в суть дел, предлагал окончательные резолюции, но в его речи чувствовалась какая-то беспокоившая затрудненность. Наркомы шептались между собой: «Поправился, выздоровел, еще есть следы болезни, но пройдет, наладится», но вместе с тем где-то в глубине сердца таилось мучительное сомнение.

И Ленин вновь скрылся с нашего горизонта, и на этот раз уже окончательно.

Но и теперь, сидя в Совнаркоме РСФСР (вероятно, также и в другом — всесоюзном), чувствуешь, что дух, им установленный, царит по-прежнему и что вообще дело и без Ленина идет по-ленински, поскольку его заветам, даже его внешней манере вершить дела, крепко и влюбленно следует его великая партия.

<1927>

 

Один из культурных заветов Ленина

*

Мнение Ленина о беспартийных специалистах и об учительстве, в частности, хорошо известно.

К крупным научным специалистам Ленин чувствовал весьма большое уважение. Это по его инициативе сделан был шаг, казавшийся в то время очень смелым, а именно включение очень большого количества беспартийных ученых в органы ВСНХ и Госплана.

К учителям Ленин чувствовал своего рода нежность. Я помню, как однажды я прочел ему по телефону очень тревожную телеграмму, в которой говорилось о тяжелом положении учительства где-то в северо-западных губерниях. Телеграмма кончалась так: «Шкрабы голодают». «Кто? Кто?» — спросил Ленин. «Шкрабы, — отвечал я ему, — это новое обозначение для школьных работников». С величайшим неудовольствием он ответил мне: «А я думал, это какие-нибудь крабы в каком-нибудь аквариуме. Что за безобразие назвать таким отвратительным словом учителя! У него есть почетное название — народный учитель. Оно и должно быть за ним сохранено».

Ленин беспрестанно указывает на то, что строить социализм, а также социалистическую культуру руками одних коммунистов никак невозможно. Если ему принадлежит общее положение: «социализм может быть построен десятками миллионов рук после того, как они научатся все делать сами», то специально в области просвещения ему принадлежат и письменная, и устная директива о необходимости привлечь на нашу сторону более чем полумиллионную армию работников просвещения.

В моих разговорах с Владимиром Ильичем по этому поводу я постоянно слышал от него такие советы:

— Надо сделать само учительство, саму просвещенскую массу проводниками не только общей культуры, но и наших коммунистических идей в самую глубину деревни, не говоря уже о городе. Дифференцируйте их, выбирайте тех, которые поактивнее, помогайте им выдвинуться, постоянно заботьтесь о нормальном выдвижении учителей на руководящие посты, делайте своей опорой активных, наиболее интеллигентных работников школы. Пусть они организуют потом и других. Привлекайте их в ваши губернские ОНО и вводите их в ваш аппарат, вплоть до коллегии Наркомпроса. Конечно, среди всякого рода специалистов и крупного учительства имеются черносотенные, эсеровские и меньшевистские течения. С ними надо бороться, подчас беспощадно. Но многих тут можно переубедить. За нас — правильность наших идей и наша победа. Надо вырвать из-под враждебного влияния колеблющихся учителей. Это относится и к специалистам других областей. Ведь на одних коммунистах далеко не уйдете. Конечно, очень важно воспитать и среди коммунистов, особенно в комсомоле, передовые кадры работников культуры; придет время, когда они будут высоки по качеству и достаточно мощны, и чем скорее придет это время, тем лучше. Но в течение всего промежуточного времени вы не добьетесь, конечно, такого положения, когда вы могли бы строить просвещение одними коммунистическими руками. И дело тут не только в том, чтобы низовая часть работников состояла из беспартийных, которыми руководят партийные. Ничего подобного. Нужно, чтобы в ваших штабах были использованы положительные, симпатизирующие нам, идущие по пути с нами педагогические силы.

Но он прибавлял к этому:

— Если вы позволите произойти процессу рассасывания наших коммунистических начал, если вы растворитесь в беспартийной среде, это будет величайшее преступление. Но если вы замкнетесь в сектантскую группку, в какую-то касту завоевателей, возбудите к себе недоверие, антипатию среди больших масс, а потом будете ссылаться на то, что они-де мещане, что они чуждый элемент, классовые враги, то придется спросить с вас со всей строгостью революционного закона.

Тут Ленин смеялся, но в то же время весьма серьезно грозил пальцем.

— Вы должны прекрасно понимать, что наше дело отвоевать из этого массива все больше и больше союзников, — и кто этого делать не умеет, тот за дело строительства браться не должен…

<1927>

 

Ленин и искусство

*

Воспоминания

Ленина было очень мало времени в течение его жизни сколько-нибудь пристально заняться искусством, и он всегда сознавал себя в этом отношении профаном, и так как ему всегда был чужд и ненавистен диллетантизм, то он не любил высказываться об искусстве. Тем не менее вкусы его были очень определенны. Он любил русских классиков, любил реализм в литературе, в живописи и т. д. Еще в 1905 году во время первой революции ему пришлось раз ночевать в квартире товарища Д. И. Лещенко, где, между прочим, была целая коллекция кнакфуссовских изданий, посвященных крупнейшим художникам мира. На другое утро Владимир Ильич сказал мне: «Какая увлекательная область история искусства! Сколько здесь работы для коммуниста! Вчера до утра не мог заснуть, все рассматривал одну книгу за другой. И досадно мне стало, что у меня не было и не будет времени заняться искусством». Эти слова Ильича запомнились мне чрезвычайно четко.

Несколько раз приходилось мне встречаться с ним уже после революции на почве разных художественных жюри. Так, например, помню, он вызвал меня, и мы вместе с ним и Каменевым поехали на выставку проектов памятников на предмет замены фигуры Александра III, свергнутой с роскошного постамента около храма Христа-Спасителя. Владимир Ильич очень критически осматривал все эти памятники. Ни один из них ему не понравился. С особым удивлением стоял он перед памятником футуристического пошиба, но когда спросили его об его мнении, он сказал: «Я тут ничего не понимаю, спросите Луначарского». На мое заявление, что я не вижу ни одного достойного памятника, он очень обрадовался и сказал мне: «А я думал, что вы поставите какое-нибудь футуристическое чучело».

Другой раз дело шло о памятнике Карлу Марксу. Известный скульптор М<еркуров> проявил особую настойчивость. Он выставил большой проект памятника: «Карл Маркс, стоящий на четырех слонах». Такой неожиданный мотив показался нам всем странным и Владимиру Ильичу также. Художник стал переделывать свой памятник и переделывал его раза три, ни за что не желая отказаться от победы на конкурсе. Когда жюри под моим председательством окончательно отвергло его проект и остановилось на коллективном проекте группы художников под руководством Алешина, то скульптор М<еркуров> ворвался в кабинет Ильича и нажаловался ему. Владимир Ильич принял к сердцу его жалобу и звонил мне специально, чтобы было созвано новое жюри. Сказал, что сам приедет смотреть алешинский проект и проект скульптора М<еркурова>. Пришел. Остался алешинским проектом очень доволен, проект скульптора М<еркурова> отверг.

В этом же самом году на празднике Первого мая в том самом месте, где предполагалось воздвигнуть памятник Марксу, алешинская группа построила в небольшом масштабе модель памятника. Владимир Ильич специально поехал туда. Несколько раз обошел памятник вокруг, спросил, какой он будет величины, и в конце концов одобрил его, сказав, однако: «Анатолий Васильевич, особенно скажите художнику, чтобы голова вышла похожей, чтобы было то впечатление от Карла Маркса, какое получается от хороших его портретов, а то как будто сходства мало».

Еще в 18-м году Владимир Ильич позвал меня и заявил мне, что надо двинуть вперед искусство, как агитационное средство, при этом он изложил два проекта.

Во-первых, по его мнению, надо было украсить здания, заборы и т. п. места, где обыкновенно бывают афиши, большими революционными надписями. Некоторые из них он сейчас же предложил.

Во всей полноте этот проект был подхвачен т. Брихничевым, когда он был заведующим Гомельским ОНО. Гомель я нашел буквально испещренным такими надписями, не плохими по мысли. Даже все зеркала в каком-то большом ресторане, превращенном в просветучреждение, т. Брихничев расписал изречениями!

В Москве и Петрограде это не привилось не только в столь преувеличенной форме, но даже в форме, соответствовавшей мысли Ильича.

Второй проект относился к постановке памятников великим революционерам в чрезвычайно широком масштабе, памятников временных, из гипса, как в Петербурге, так и в Москве. Оба города живо откликнулись на мое предложение осуществить идею Ильича, причем предполагалось, что каждый памятник будет торжественно открываться речью о данном революционере и что под ним будут сделаны разъясняющие надписи. Владимир Ильич называл это «монументальной пропагандой».

В Петрограде эта «монументальная пропаганда» была довольно удачной. Первым таким памятником был Радищев — Шервуда. Копию его поставили в Москве. К сожалению, памятник в Петрограде разбился и не был возобновлен. Вообще большинство хороших петербургских памятников по самой хрупкости материала не могли удержаться, а я помню очень неплохие памятники, например бюсты Гарибальди, Шевченко, Добролюбова, Герцена и некоторые другие. Хуже выходили памятники с левым уклоном, так, например, когда открыта была кубически стилизованная голова Перовской, то некоторые прямо шарахнулись в сторону, а 3. Лилина на самых высоких тонах потребовала, чтобы памятник был немедленно снят. Так же точно, помнится, памятник Чернышевскому многим показался чрезвычайно вычурным. Лучше всех был памятник Лассалю. Этот памятник, поставленный у бывшей городской думы, остался и до сих пор. Кажется, его отлили из бронзы. Чрезвычайно удачен был также памятник Карлу Марксу во весь рост, сделанный скульптором Матвеевым. К сожалению, он разбился и сейчас заменен в том же месте, т. е. около Смольного, бронзовой головой Маркса более или менее обычного типа, без оригинальной пластической трактовки Матвеева.

В Москве, где памятники как раз мог видеть Владимир Ильич, они были неудачны. Маркс и Энгельс изображены были в каком-то бассейне и получили прозвище «бородатых купальщиков». Всех превзошел скульптор К<оролев>. В течение долгого времени люди и лошади, ходившие и ездившие по Мясницкой, пугливо косились на какую-то взбесившуюся фигуру, закрытую из предосторожности досками. Это был Бакунин в трактовке уважаемого художника. Если я не ошибаюсь, памятник сейчас же по открытии его был разрушен анархистами, так как при всей своей передовитости анархисты не хотели потерпеть такого скульптурного «издевательства» над памятью своего вождя.

Вообще удовлетворительных памятников в Москве было очень мало. Лучше других, пожалуй, памятник поэту Никитину. Я не знаю, смотрел ли их подробно Владимир Ильич, но, во всяком случае, он как-то с неудовольствием сказал мне, что из монументальной пропаганды ничего не вышло. Я ответил ссылкой на петроградский опыт и свидетельство Зиновьева. Владимир Ильич с сомнением покачал головой и сказал: «Что же, в Петрограде собрались все таланты, а в Москве бездарности?» Объяснить ему такое странное явление я не мог.

С некоторым сомнением относился он и к мемориальной доске Коненкова. Она казалась ему не особенно убедительной. Сам Коненков, между прочим, не без остроумия называл это свое произведение «мнимореальной доской». Помню я также, как художник Альтман подарил Владимиру Ильичу барельеф, изображающий Халтурина. Владимиру Ильичу барельеф очень понравился, но он спросил меня, не футуристическое ли это произведение. К футуризму он вообще относился отрицательно. Я не присутствовал при разговоре его в Вхутемасе, в общежитие которого он как-то заезжал, так как там жила, если не ошибаюсь, какая-то молодая его родственница. Мне потом передавали о большом разговоре между ним и вхутемасовцами, конечно, сплошь «левыми». Владимир Ильич отшучивался от них, насмехался немножко, но и тут заявил, что серьезно говорить о таких предметах- не берется, ибо чувствует себя недостаточно компетентным. Самую молодежь нашел очень хорошей и радовался их коммунистическому настроению.

Владимиру Ильичу редко в течение последнего периода его жизни удавалось насладиться искусством. Он несколько раз бывал в театре, кажется исключительно в Художественном, который очень высоко ставил. Спектакли в этом театре неизменно производили на него отличное впечатление.

Владимир Ильич сильно любил музыку, но расстраивался ею. Одно время у меня на квартире устраивались хорошие концерты. Пел иногда Шаляпин, играли Мейчик, Романовский, квартет Страдивариуса, Кусевицкий на контрабасе и т. д. Я много раз звал Владимира Ильича, но он всегда был занят. Один раз прямо мне сказал: «Конечно, очень приятно слушать музыку, но представьте, она меня расстраивает. Я ее как-то тяжело переношу». Помнится, т. Цюрупа, которому раза два удавалось заполучить Владимира Ильича на домашний концерт того же пианиста Романовского, говорил мне тоже, что Владимир Ильич очень наслаждался музыкой, но был, по-видимому, взволнован.

Прибавлю к этому, что Владимир Ильич очень неровно относился к Большому театру. Мне несколько раз приходилось указывать ему, что Большой театр стоит нам сравнительно дешево, но все же по его настоянию ссуда ему была сокращена. Руководился Владимир Ильич двумя соображениями. Одно из них он сразу назвал: «Неловко, — говорил он, — содержать за большие деньги такой роскошный театр, когда у нас не хватает средств на содержание самых простых школ в деревне». Другое соображение было выдвинуто, когда я на одном из заседаний оспаривал его нападения на Большой театр. Я указывал на несомненное культурное значение его. Тогда Владимир Ильич лукаво прищурил глаза и сказал: «А все-таки это кусок чисто помещичьей культуры, и против этого никто спорить не сможет!»

Из этого не следует, что Владимир Ильич к культуре прошлого был вообще враждебен. Специфически помещичьим казался ему весь придворно-помпезный тон оперы. Вообще же искусство прошлого, в особенности русский реализм (в том числе и передвижников, например), Владимир Ильич высоко ценил.

Вот те фактические данные, которые я могу привести из моих воспоминаний об Ильиче. Повторяю, из своих эстетических симпатий и антипатий Владимир Ильич никогда не делал руководящих идей.

Товарищи, интересующиеся искусством, помнят обращение ЦК по вопросам об искусстве, довольно резко направленное против футуризма. Я не осведомлен об этом ближе, но думаю, что здесь была большая капля меду самого Владимира Ильича. В то время, и совершенно ошибочно, Владимир Ильич считал меня не то сторонником футуризма, не то человеком, исключительно ему потворствующим, потому, вероятно, и не советовался со мною перед изданием этого рескрипта ЦК, который должен был, на его взгляд, выпрямить мою линию.

Расходился со мной довольно резко Владимир Ильич и по отношению к Пролеткульту. Один раз даже сильно побранил меня. Скажу прежде всего, что Владимир Ильич отнюдь не отрицал значения кружков рабочих для выработки писателей и художников из пролетарской среды и полагал целесообразным их всероссийское объединение, но он очень боялся поползновения Пролеткульта заняться и выработкой пролетарской науки и вообще пролетарской культуры во всем объеме. Это, во-первых, казалось ему совершенно несвоевременной и непосильной задачей, во-вторых, он думал, что такими, естественно, пока скороспелыми выдумками пролетариат отгородится от учебы, от восприятия элементов уже готовой науки и культуры, и, в-третьих, побаивался Владимир Ильич, по-видимому, и того, чтобы в Пролеткульте не свила себе гнезда какая-нибудь политическая ересь. Довольно недружелюбно относился он, например, к большой роли, которую в Пролеткульте играл в то время А. А. Богданов.

Владимир Ильич во время съезда Пролеткульта, кажется в 20-м году, поручил мне поехать туда и определенно указать, что Пролеткульт должен находиться под руководством Наркомпроса и рассматривать себя как его учреждение и т. д. Словом, Владимир Ильич хотел, чтобы мы подтянули Пролеткульт к государству, в то же время им принимались меры, чтобы подтянуть его и к партии. Речь, которую я сказал на съезде, я средактировал довольно уклончиво и примирительно. Мне казалось неправильно идти в какую-то атаку и огорчать собравшихся рабочих. Владимиру Ильичу передали эту речь в еще более мягкой редакции. Он позвал меня к себе и разнес. Позднее Пролеткульт был перестроен согласно указаниям Владимира Ильича. Повторяю, об упразднении его он никогда и не думал. Наоборот, к чисто художественным его задачам относился с симпатией.

Новые художественные и литературные формации, образовавшиеся во время революции, проходили большей частью мимо внимания Владимира Ильича. У него не было времени ими заняться. Все же скажу — «Сто пятьдесят миллионов» Маяковского Владимиру Ильичу определенно не понравились. Он нашел эту книгу вычурной и штукарской. Нельзя не пожалеть, что о других, более поздних и более зрелых поворотах литературы к революции он уже не мог высказаться.

Всем известен огромный интерес, который проявлял Владимир Ильич к кинематографии.

 

Ленин о монументальной пропаганде

*

У нас сохранилось не так много прямых или косвенных указаний Ленина на роль искуссства в социалистическом культурном строительстве и на практические шаги художественного порядка, которые могут быть в этом направлении сделаны. Вот почему мне хочется напомнить о замечательной инициативе Ленина, относящейся, если не ошибаюсь, к зиме 1918/19 года и имевшей довольно широкие последствия в то время, но потом оставшейся, к сожалению, в стороне.

Я с тем большим удовольствием делаю это, потому что мы подходим к временам и условиям, при которых данная тогда Лениным идея может быть воплощена гораздо более широко и удачно, чем в те первые военные, голодные, холодные годы гражданской войны. Не помню уже, в какой точно день (по архивным материалам это, вероятно, не трудно установить) Владимир Ильич призвал меня к себе. Я позволю себе передать здесь нашу беседу в живом диалоге, не ручаясь, конечно, за точность каждого слова, об этом и речи не может быть, но беря полную ответственность за общий ход разговора и смысл его.

— Анатолий Васильевич, — сказал мне Ленин, — у вас имеется, вероятно, не малое количество художников, которые могут кое-что дать и которые, должно быть, сильно бедствуют.

— Конечно, — сказал я, — и в Москве, и в Ленинграде имеется немало таких художников.

— Дело идет, — продолжал Владимир Ильич, — о скульпторах и отчасти, может быть, также о поэтах и писателях. Давно уже передо мною носилась эта идея, которую я вам сейчас изложу. Вы помните, что Кампанелла в своем «Солнечном государстве» говорит о том, что на стенах его фантастического социалистического города нарисованы фрески, которые служат для молодежи наглядным уроком по естествознанию, истории, возбуждают гражданское чувство — словом, участвуют в деле образования, воспитания новых поколений. Мне кажется, что это далеко не наивно и с известным изменением могло бы быть нами усвоено и осуществлено теперь же.

По правде сказать, я страшно заинтересовался этим введением Владимира Ильича. Во-первых, действительно вопрос о социалистическом заказе художникам остро меня интересовал. Средств для этого не было, и мои обещания художникам о том, как много они выиграют, перейдя от службы частного рынка на службу культурного государства, естественно, повисли в воздухе. К тому же использовать искусство для такой огромной цели, как воспитательная пропаганда наших великих идей, это сразу показалось мне крайне заманчивым.

А Владимир Ильич продолжал:

— Я назвал бы то, о чем я думаю, монументальной пропагандой. Для этой цели вы должны сговориться на первый срок с Московским и Петербургским Советами, в то же время вы организуете художественные силы, выберете подходящие места на площадях. Наш климат вряд ли позволит фрески, о которых мечтает Кампанелла. Вот почему я говорю, главным образом, о скульпторах и поэтах. В разных видных местах на подходящих стенах или на каких-нибудь специальных сооружениях для этого можно было бы разбросать краткие, но выразительные надписи, содержащие наиболее длительные коренные принципы и лозунги марксизма, также, может быть, крепко сколоченные формулы, дающие оценку тому или другому великому историческому событию. Пожалуйста, не думайте, что я при этом воображаю себе мрамор, гранит и золотые буквы. Пока мы должны все делать скромно. Пусть это будут какие-нибудь бетонные плиты, а на них надписи возможно более четкие. О вечности или хотя бы длительности я пока не думаю. Пусть все это будет временно.

Еще важнее надписей я считаю памятники: бюсты или целые фигуры, может быть, барельефы, группы.

Надо составить список тех предшественников социализма или его теоретиков и борцов, а также тех светочей философской мысли, науки, искусства и т. п., которые хотя и не имели прямого отношения к социализму, но являлись подлинными героями культуры.

По этому списку закажите скульптору также временные хотя бы из гипса или бетона произведения. Важно, чтобы они были доступны для масс, чтобы они бросались в глаза. Важно, чтобы они были сколько-нибудь устойчивы по отношению к нашему климату, не раскисли бы, не искалечились бы от ветра, мороза и дождя. Конечно, на пьедесталах можно делать вразумительные краткие надписи о том, кто это был.

Особое внимание надо обратить и на открытие таких памятников. Тут и мы сами, и другие товарищи, и крупные специалисты могут быть привлечены для произнесения речей. Пусть каждое такое открытие будет актом пропаганды и Маленьким праздником, а потом по случаю юбилейных дат можно повторять напоминание о данном великом человеке, всегда, конечно, отчетливо связывая его с нашей революцией и ее задачами.

По правде сказать, я был совершенно ошеломлен и ослеплен этим предложением. Оно мне чрезвычайно понравилось. Мы занялись тотчас же его осуществлением. Осуществление, однако, пошло немножко вкривь и вкось. Правда, мы сделали ряд надписей в разных местах. Кажется, некоторые из них сохранились. Точно так же мы поставили несколько десятков памятников в Ленинграде и Москве, привлекая сюда и старых и молодых скульпторов.

Далеко не всегда памятники были удачны. Насколько я знаю, превращены были в длительные памятники только Радищев и Лассаль, причем первый стоит не там, где был поставлен, т. е. у Зимного Дворца со стороны набережной, а в одном сквере Москвы. Может быть, еще какие-нибудь памятники сохранились. Некоторые, насколько я помню, были удачны, например Шевченко, Герцен, Чернышевский. Другие были менее удачны. Например, московские Маркс и Энгельс, которых москвичи называли Кириллом и Мефодием. И действительно они были сделаны святыми мужами, высовывающимися как будто бы из какой-нибудь ванны.

Свирепствовали особенно наши модернисты и футуристы. Многих огорчило чрезвычайно нечеловеческое изображение Перовской.

А Бакунин ныне такого зрелого и вполне приемлемого художника Королева, автора очень хорошего Желябова и Баумана и т. д., в то время был до такой степени страшен, что многие говорили, что будто бы даже лошади при виде его кидаются в сторону, хотя надо сказать, что Бакунин этот выглядывал только из-за плохо сколоченного забора и открыт не был.

Таким образом шло дело ни шатко ни валко.

Лучше обстояло дело с открытием памятников. Я сам открывал, помню, памятники Радищеву, Герцену, Чернышевскому. Многие другие авторитетные партийные товарищи приняли участие в таких открытиях. Решено было также поставить памятник Марксу, но уже» постоянный проект художника Алешина был одобрен Владимиром Ильичей после довольно обширного конкурса. Я не могу не пожалеть о том, что этот памятник, на мой взгляд более чем удовлетворительный и в гипсе совершенно законченный, был почему-то забракован.

Место для этого памятника в свое время было выбрано на площади Свердлова, Владимир Ильич сам производил закладку памятника и произнес изумительную речь о Марксе, о его живом и пламенном духе, который сейчас пронизывает собою дальнейшие акты пролетарской революции, им впервые предугаданные и освещенные.

Я спрашиваю себя теперь, когда мы ведем такое широкое строительство, не могли бы ли мы вернуться к идее монументальной пропаганды, не могли б ли мы ставить пока пусть вновь только временные памятники и включать в новые здания такие плоскости, на которых можно было бы начертывать великие слова наших учителей.

Полагая, что социалистическая архитектура должна быть глубоко органической и включать в себе живые человеческие элементы, я думаю, что скульптура должна явиться ее обогащающей частью, но, конечно, должна при этом быть органически включенной в самое здание или органически сопряженной с площадями, тупиками, скверами, углами и т. д. Я слышал, что Московский Совет, например, думает в этом направлении.

Года два назад приехала ко мне симпатичная группа скульпторов, как будто очень хорошо понимающая эти задачи, но не знаю, что с ней теперь сталось.

О мраморе и граните, о золотых буквах, о бронзовых памятниках, которые бы соответствовали социалистическому стилю культуры, я сейчас тоже не мечтаю. Это еще рановато, но вызвать к жизни вторую, более прочную, более зрелую, более эффективную волну монументальной пропаганды мы, как мне кажется, могли бы уже теперь.

 

Из статьи «К столетию Александрийского театра»

*

1918 году атака пролеткультовцев на Александрийский театр была сильна. Лично я был близок к Пролеткульту, и в конце концов меня несколько смутили настойчивые требования покончить с «гнездом реакционного искусства».

Я решил спросить совета у самого Владимира Ильича.

Должен сказать, что я всячески стараюсь не приводить официально никаких изустных директив, которые довольно часто давались мне нашим гениальным вождем по линии наркомата, мне порученного. Я имел преступную недогадливость не записывать тотчас же и точнейшим образом каждое слово, которое было услышано мною от Владимира Ильича. Мировой авторитет Ленина так огромен, что просто-таки страшно говорить от его имени. Не касаясь уже полной недопустимости что-нибудь ему навязать, — опасна и простая ошибка памяти. Поэтому я заранее прошу читателя принять во внимание, что суммарное изложение той беседы, которую я имел в то время с Владимиром Ильичем, передается с максимально доступной для меня добросовестностью, но что я прошу отнюдь не полагаться на него как на непосредственное слово учителя.

Итак, придя к Владимиру Ильичу в кабинет, не помню уж точно, какого числа, но, во всяком случае, в сезон 1918/19 года, я сказал ему, что полагаю применить все усилия для того, чтобы сохранить все лучшие театры страны. К этому я прибавил:

«Пока, конечно, репертуар их стар, но от всякой грязи мы его тотчас же почистим. Публика, и притом именно пролетарская, ходит туда охотно. Как эта публика, так и само время заставят даже самые консервативные театры постепенно измениться. Думаю, что это изменение произойдет относительно скоро. Вносить здесь прямую ломку я считаю опасным: у нас в этой области ничего взамен еще нет. И то новое, что будет расти, пожалуй, потеряет культурную нить. Ведь нельзя же, считаясь с тем, что музыка недалекого будущего после победы революции сделается пролетарской и социалистической, — ведь нельзя же полагать, что можно закрыть консерватории и музыкальные училища и сжечь старые «феодально-буржуазные» инструменты и ноты».

Владимир Ильич внимательно выслушал меня и ответил, чтобы я держался именно этой линии, только не забывал бы поддерживать и то новое, что родится под влиянием революции. Пусть это будет сначала слабо: тут нельзя применять одни эстетические суждения, иначе старое, более зрелое искусство затормозит развитие нового, а само хоть и будет изменяться, но тем более медленно, чем меньше его будет пришпоривать конкуренция молодых явлений.

Я поспешил уверить Владимира Ильича, что всячески буду избегать подобной ошибки.

«Только нельзя допустить, — сказал я, — чтобы психопаты и шарлатаны, которые сейчас в довольно большом числе, стараются привязаться к нашему пароходу, стали бы нашими же силами играть неподобающую им и вредную для нас роль».

Владимир Ильич сказал на это буквально следующее:

«Насчет психопатов и шарлатанов вы глубоко правы. Класс победивших, да еще такой, у которого собственные интеллигентские силы пока количественно невелики, непременно делается жертвой таких элементов, если не ограждает себя от них. Это в некоторой степени, — прибавил Ленин, засмеявшись, — и неизбежный результат и даже признак победы».

«Значит, резюмируем так, — сказал я, — все более или менее добропорядочное в старом искусстве — охранять. Искусство не музейное, а действенное — театр, литература, музыка — должно подвергаться некоторому, не грубому воздействию в сторону скорейшей эволюции навстречу новым потребностям. К новым явлениям относиться с разбором. Захватничеством заниматься им не давать. Давать им возможность завоевывать себе все более видное место реальными художественными заслугами. В этом отношении, елико возможно, помогать им».

На это Ленин сказал:

«Я думаю, что это довольно точная формула. Постарайтесь ее втолковать нашей публике, да и вообще публике в ваших публичных выступлениях и статьях».

«Могу я при этом сослаться на вас?» — спросил я.

«Зачем же? Я себя за специалиста в вопросах искусства не выдаю. Раз вы нарком — у вас у самого должно быть достаточно авторитета».

На этом наша беседа и кончилась. Эту именно политику в общем и целом вела наша партия и Советская власть все время…

<1932>

 

Из статьи «К 200-летию Всесоюзной Академии Наук»

*

Мы знаем, что научный мир в общем и целом отнесся к новой революции как к неожиданному и нелепому происшествию. Подобная небывалая буря, обрушившая к тому же на голову каждого ученого и в области частного быта и в научной колоссальное количество неудобств, вызвала недовольство и ропот в самых широких научных кругах. Многие надеялись, что это наваждение пройдет быстро. Иные ученые становились жертвою политической близорукости либеральных партий, к которым они принадлежали, и надежд на западноевропейскую буржуазию, которую они привыкли уважать. Глубочайшая оторванность от общественной жизни, в которой существовала ученая каста, делала для многих из них совершенно непонятным то, что происходило вокруг, и болезненно било по нервам. Я недостаточно знаком с внутренней жизнью академии, чтобы сказать, чьей заслугой было то, что Академия наук, в общем и целом, как учреждение, как большинство ее состава, сумела поставить себя иначе.

В начале 1918 года, только что оглядевшись в стенах недавно занятого нами Министерства просвещения в Чернышевском переулке, я решил выяснить отношение к нам академии среди всеобщих бушевавших волн злобного бойкота. Я запросил академию, какое участие она собирается принять в нашей культурно-просветительной работе и что может она дать в связи с мобилизацией науки для нужд государственного строительства, которую считает необходимой произвести новое правительство.

Российская Академия наук, за подписью своего президента Карпинского и своего непременного секретаря Ольденбурга, ответила мне буквально, что «она всегда готова по требованию жизни и государства на посильную научную теоретическую разработку отдельных задач, выдвигаемых нуждами государств венного строительства, являясь при этом организующим и привлекающим ученые силы страны центром». Я знаю, что академию обвиняли в своеобразной мимикрии, в своеобразной самобронировке. Раз академии приходилось жить в «зверином царстве», что же ей, умной, многоопытной, оставалось делать, как не приобрести сейчас же защитный цвет и не заявить, что мы-де, объективные ученые, посильно служим жизни, какие бы она превращения ни переживала, и признаем всякое государство. Разве не так когда-то кастовая интеллигенция церкви заявляла, что «несть власти аще не от бога»?

В то же время академия, говорят некоторые ее противники, забронировалась за своим старым уставом, подаренным ей царскими временами, и за своим новым уставом, который она стала вырабатывать, и всемерно отсиживалась в автономии, что попытались сделать и другие ученые и высшие учебные заведения. Наркомпрос РСФСР также получил свою долю репримандов. Вот-де автономии высших учебных заведений вы не допустили и хорошо сделали, но ученые общества, в особенности же Российская Академия, сохранили свою автономию. Это государство в государстве.

Но я спрашиваю, могла ли быть у академии и у нас более разумная политика? Чего могли мы требовать от академии? Чтобы она внезапно всем скопом превратилась в коммунистическую конференцию, чтобы она вдруг перекрестилась марксистски и, положив руку на «Капитал», поклялась, что она ортодоксальнейшая большевичка? Я думаю, что вряд ли мы пережили бы такое событие без известного чувства гадливости. Ведь искренним подобное превращение быть не могло. Быть может, оно и придет со временем и путем постепенной замены прежнего поколения новым и путем замечаемого нами процесса оживленного осмоса, оживленного проникновения сквозь мнимую броню академии соков новой общественности. Но при каких условиях этот процесс может благополучно завершиться?

Только при условиях доброго соседства. Академии выразила такое пожелание. Отсиживалась ли академия? Была ли она для нас бесплодной?

Это я решительно отрицаю. Мы взяли у академии новое правописание; мы использовали результаты работ ее комиссии по реформе календаря; мы получили много интереснейших сведений от ее КЕПСа; мы опирались на нее в переговорах с соседними державами о мире; она создала по нашему заказу точнейшие этнографические карты Белоруссии и Бессарабии. Мы получили мощную поддержку ее при введении грамотности на материнском языке для национальностей, не имевших письменности или имевших письменность зародышевую. И было бы трудно перечислить все те мелкие услуги, которые академия оказала Наркомпросу, ВСНХ, Госплану и т. п.

Конечно, полного соответствия между работами академии и между характером работ государства еще нет, но ведь для этого нужно время. Или Наркомпрос должен был, видя, что академия мешкает креститься в новую веру, крестить ее, Как Добрыня, огнем и мечом? Но я повторю слова В. И. Ленина: «Не надо давать некоторым коммунистам-фанатикам съесть Академию».

Да, В. И. Ленин не только не расходился в этом вопросе с Наркомпросом, но очень часто заходил дальше, и я прекрасно помню две-три беседы, в которых он буквально предостерегал меня, чтобы кто-нибудь не «озорничал» вокруг академии. Один очень уважаемый молодой коммунист и астроном придумал чудесный план реорганизации академии. На бумаге выходило очень красиво. Предварительным условием являлось, конечно, сломать существующее здание на предмет сооружения образцового академического града. В. И. Ленин очень обеспокоился, вызвал меня и спросил: «Вы хотите реформировать Академию? У вас там какие-то планы на этот счет пишут?»

Я ответил: «Академию необходимо приспособить к общегосударственной и общественной жизни, нельзя оставить ее каким-то государством в государстве. Мы должны ее ближе подтянуть к себе, знать, что она делает, и давать ей некоторые директивы. Но, конечно, планы коренной реформы несвоевременны и серьезного значения мы им не придаем».

Несколько успокоенный Ильич ответил: «Нам сейчас вплотную Академией заняться некогда, а это важный общегосударственный вопрос. Тут нужна осторожность, такт и большие знания, а пока мы заняты более проклятыми вопросами. Найдется у вас какой-нибудь смельчак, наскочит на Академию и перебьет там столько посуды, что потом с вас придется строго взыскать».

Этот наказ Владимира Ильича я запомнил в обеих его частях и в части угрозы взыскать с тех, кто перебьет академическую посуду, и в той части, что придет время, когда этот «важный государственный вопрос» будет урегулирован со всей силой мысли нашей великой партии.

Я не думаю, чтобы пришли уже сроки и что в связи с вступлением академии в третье столетие можно было бы ребром ставить вопрос о какой-нибудь коренной советизации ее. Но вопрос этот не за горами, решен он будет, конечно, дружелюбно, считаясь со всеми хорошими традициями академии, с сохранением всего уважения, которое мы питаем к ней не только за ее блестящее научное прошлое, но которое завоевали у нас многие ее представители, постоянно сносящиеся с нами и сделавшиеся в наших глазах крупными, достоуважаемыми фигурами в нашей культурной кампании.

 

Первое мая 1918 года. Эскизы из записной книжки

*

Накануне обыватели настроены зловеще. Рабочие не будут выступать! — говорят они с злорадной усмешкой.

А потом… по темным углам шепчутся, что зато будет какое-то враждебное Советам выступление, неизвестно чье и неизвестно за что. Эти россказни меня, как человека достаточно осведомленного, конечно, нисколько не волнуют. Но волнует меня… небо…

Оно хмурится не на шутку. Запрашиваю сведущего метеоролога.

Отвечает, что мы вступили в полосу циклона, и дожди потянутся теперь непрерывной чередой.

Признаюсь, я встал в 4 часа посмотреть, насколько враждебна к нашему празднику погода.

Небо было ясно. И большая луна, чуть ущемленная, бледнела при лучах восходящего солнца.

Многие площади и улицы города разубраны, местами с большим вкусом, делающим честь художникам-организаторам. Плакаты.

Конечно, я совершенно убежден, что на плакаты будут нарекания.

Ведь это так легко — ругать футуристов.

По существу же — от кубизма и футуризма остались только четкость и мощность общей формы, да яркоцветность, столь необходимые для живописи под открытым небом, рассчитанной на гиганта-зрителя о сотнях тысяч голов.

И с каким восторгом художественная молодежь отдалась своей задаче! Многие, не разгибая спины, работали по 14–15 часов над огромными холстами. И написав великана-крестьянина и великана-рабочего, выводили потом четкие буквы:

«Не отдадим Красного Петрограда» или «Вся власть Советам».

Тут, несомненно, произошло слияние молодых исканий и исканий толпы.

Не все еще ладится, но уже что-то большое и радостное налаживается.

Марсово поле, со своей серой трибуной на заднем плане, с глыбами гранита и купами зелени над могилами жертв революции с красивыми знаменами на высоких столбах, полное народа, с линиями броневиков и отдельными автомобилями, с которых пропускают демонстрацию представители коммуны, под ясным весенним небом, в котором кружатся птицы и аэропланы, — представляет зрелище величественное.

Идут и идут толпы рабочих, изможденных, голодных, но торжественно и мужественно настроенных. Веют тысячи знамен, плакаты вещают великие слова, горящие в каждом из наших сердец.

Много войска. Неожиданно много. И какое бодрое! Как изменился самый ритм походки русского солдата, как выпрямилась вся эта вооруженная масса!..

Солдаты и прежде участвовали в наших демонстрациях, но, протестуя против войны, которой служили против воли, они не могли гордиться оружием, которое носили. То был конец армии царской и буржуазной. Ее развал был естественен и отраден. Нынче это — зарождение новой вооруженной силы первого абсолютно свободного народа мира. Этим объясняется, конечно, молодецкий и уверенный вид Советской Красной Армии во всех ее частях.

Тут ведь не слуги чуждых рабочим массам целей: тут — рыцари и защитники самых высоких идеалов человечества.

Эту мысль я и высказываю в моей речи к товарищам броневикам. Громадная толпа сбегается слушать и слушает с проникновенным вниманием, явно одобряя мои слова.

Я еду по митингам и концертам.

Зал дома Рабоче-Крестьянской Армии полон народом. Я уже полюбил эту демократическую публику, в которой так редка примесь интеллигенции и которая умеет тем не менее так интеллигентно слушать исторические концерты или лекции по истории философии.

Я делюсь с ними впечатлениями от нашего великого праздника. Легко праздновать, говорю я, когда все спорится и судьба гладит нас по головке. Но то, что мы — голодный Петроград, полуосажденный, с врагами, таящимися внутри него, — мы, несущие на плечах своих такое бремя безработицы и страданий, гордо и торжественно празднуем, — это по чести — настоящая заслуга.

Все слова, какие только нахожу я для характеристики этого праздника во что бы то ни стало, этого горького и величавого торжества великого пролетарского авангарда в тяжелый для него момент — все они находят самый горячий прием у этой публики, где я вижу бледных исхудалых женщин, прачек, швей и т. д., трудовые лица, обрамленные подчас седыми бородами, много солдатских шинелей.

И дальше идет прекрасный музыкально-литературный концерт, каждую ноту которого слушают они с трогательным вниманием, которым давно уже пленены сердца всех артистов, имевших счастье выступать перед ними.

И то же на Фондовой бирже, где на симфонический концерт матросов собралось тысячи две народу, — здесь, как мне показалось, с большой примесью представителей средних классов, и тем не менее так же дружески принимавших мою беседу о значении столь удавшегося нам праздника.

Но ничего нельзя представить себе торжественнее, чем исполнение «Реквиема» Моцарта в одной из прелестнейших зал Растреллиева Зимнего дворца государственной капеллой и оркестром, под управлением высокоталантливого Коутса.

Я сказал несколько слов о «Реквиеме» вообще, о Моцарте и о том, как мы теперь воспринимаем вопросы смерти, суда над личностью человеческой и ее триумфа в историческом торжестве идеи человечности.

Я не могу не говорить торжественно, видя это море голов и предчувствуя уже несомненную по глубине и красоте заупокойную поэму Моцарта.

Мы поминаем жертвы революции поистине достойным образом.

Благоговейно играют и поют артисты. Благоговейно внемлет толпа. Маленький мальчик в первом ряду слушателей, вообразив, что он в церкви, опустился на колени и так простоял все полтора часа.

Обнажив головы, народ внимает задумчиво и серьезно.

Тут шесть или семь тысяч слушателей, бесплатно и свободно впущенных в царские хоромы. Из залы одна дверь: но по окончании концерта, медленно и осторожно, в прекрасном порядке расходятся все и удостаивают меня уже на улице выражением благодарности, как наградили они громом аплодисментов артистов-исполнителей.

Отмечу: идея о таком празднике пришла нам в голову часа в 2–3 накануне, и я, конечно, считал фантастической мысль в столь короткий срок осуществить ее.

Но и тут та же готовность артистов. Как только предупредили их, они ответили: «Мы тут и готовы служить народу».

Я еду на открытие Пролеткульта и говорю там о пролетарской культуре, пользуясь как примером этим нашим праздником и его переживаниями.

Я не мог быть до конца большого вечера, которым торжественно открыл Пролеткульт свой дворец, но мне говорили, что на нем было много яркого и интересного.

С меня достаточно того, что я видел: великолепное здание Благородного собрания, полное представителями подлинного народа, и перед ним первые распускающиеся почки чисто рабочего искусства.

Я еду на Неву, и здесь — настоящая волшебная сказка!..

Уже и днем флот, расцветившись тысячами флагов, придал великолепной Неве такой нарядный вид, что сердце, стесненное всеми невзгодами, не могло не забиться ликующе.

Я думаю, всякий, кто видел это зрелище, — а видело его пол-Петрограда, — согласится, что оно было незабываемо красиво и волнующе радостно.

Вечером началась изумительная борьба света и тьмы. Десятки прожекторов бросали световые столбцы и белыми мечами скользили в воздухе.

Их яркий луч ложился на дворцы, крепости и корабли, мосты и вырывал у ночи то одну, то другую красу нашего пленительного Северного Рима.

Взвивались ракеты, падали разноцветные звезды.

Фонтаны и клубы дыма в странной и бледной игре лучей создавали целую поэму, целую симфонию огня и мрака во всех переливах светотени и доводили впечатление до какой-то жуткой величавости.

Гремели салюты с Петропавловской крепости.

Да, празднование Первого мая было официальным.

Его праздновало государство.

Мощь государства сказывалась во многом.

Но разве не упоительна самая идея, что государство, досель бывшее нашим злейшим врагом, теперь — наше и празднует Первое мая, как свой величайший праздник?..

Но, поверьте, если бы это празднество было только официальным, — ничего, кроме холода и пустоты, не получилось бы из него.

Нет, народные массы, Красный Флот, Красная Армия — весь подлинно трудящийся люд влил в него свои силы. Поэтому мы можем сказать:

«Никогда еще этот праздник труда не отливался в такие красивые формы». А ведь я видел только небольшую часть того, чем ознаменовал Петроград этот день.

О, мы отпразднуем его еще лучше в 1919 году!..

Товарищи, братья, тогда — верим твердо — мы уже повсюду будем победителями…

<1918>

 

Яков Михайлович Свердлов

*

С Яковом Михайловичем я познакомился сейчас же по приезде в Россию, раньше я о нем только слышал, знал, что это неутомимый социал-демократический, большевистский борец, знал, что он беспрестанно попадал в тюрьму и ссылку и всякий раз фатально бежал оттуда, а если его ловили и водворяли вновь, он бежал опять и сейчас же, куда бы ни забрасывала его судьба, начинал организовывать большевистские комитеты или ячейки. Типом подпольного работника — тем, что именно является цветом большевика-подпольщика, — был в то время Яков Михайлович Свердлов, и из подпольной своей работы вынес он два изумительных качества, которым, быть может, нигде, как в подполье, нельзя было научиться.

Первое — совершенно исключительное, необъятное знание всей партии; десятки тысяч людей, которые составляли эту партию, казалось, были насквозь им изучены. Какой-то биографический словарь коммунистов носил он в своей памяти. Касаясь всех сторон личности, в пределах годности или негодности для той или другой революционной задачи, он с необыкновенной тонкостью и верностью судил людей. В этой плоскости это был настоящий сердцевед, он ничего никогда не забывал, знал заслуги и достоинства, замечал промахи и недостатки.

Это первая вынесенная из подполья черта Свердлова. Второй было несомненное организационное умение.

Конечно, я не знаю, каким именно оказался бы Свердлов организатором живого дела хозяйства и политики после вступления революции на путь медленной и трезвой реализации наших идеалов. Но в подпольной области, в интенсивной, хотя и узкой работе организатора-революционера он был великолепен, и оказалось, что этот опыт был достаточен для того, чтобы сделать из Свердлова создателя нашей конституции, чтобы сделать из него всем импонирующего председателя ВЦИК, соединявшего при этом в своих руках и главное руководство секретариатом партийного центра.

В свое время, до июльских дней, Свердлов состоял, так сказать, в главном штабе большевиков, руководя всеми событиями рядом с Лениным. В июльские дни он выдвинулся на передний план. Я не стану здесь распространяться ни о причинах, ни о значении июльского выступления петроградского и кронштадтского пролетариата. Но в значительной степени техническая организация (после того как выступлению помешать оказалось невозможно) проходила через руки Свердлова. Он же пропустил в гигантском смотре несколько десятков тысяч людей, составлявших демонстрацию, мимо балкона Кшесинской, давая проходившим отрядам необходимые лозунги.

В высшей степени странно, что в то время как был отдан приказ об аресте Ленина, а я и целый ряд других большевиков и левых эсеров посажены были в тюрьму, Свердлов не был арестован, хотя буржуазные газеты прямо указывали на его руководящую роль в том, что они называли «восстанием». Во всяком случае, это позволило Свердлову быть, насколько я знаю, главным руководителем партии в тот роковой момент и придать ей бодрый дух, несмотря на понесенные ею поражения.

Опять на гребень истории подымается Яков Михайлович в пору созыва Учредительного собрания. Ему поручено было быть его председателем до выборов президиума.

В этих самых силуэтах мне неоднократно приходилось отмечать одну черту, которая всегда восхищала меня в крупнейших революционных деятелях: их спокойствие, их безусловную уравновешенность в моменты, когда, казалось, нервы должны были бы быть перенапряжены, когда, казалось, невозможно не выйти из равновесия. Но в Свердлове эта черта достигала одновременно чего-то импонирующего и, я сказал бы, монументального, и вместе с тем отличалась необыкновенной естественностью.

Мне кажется, что не только во всей деятельности Свердлова, но даже в его слегка как бы африканской наружности сказывался исключительно сильный темперамент. Внутреннего огня в нем, конечно, было очень много, но внешне этот человек был абсолютно ледяной. Когда он не был на трибуне, он говорил неизменно тихим голосом, тихо ходил, все шесты его были медленны, как будто каждую минуту он молча говорил всем окружающим; «Спокойно, неторопливо, тут нужно самообладание».

Если поражал своим спокойствием в дни острого конфликта Советского правительства и «учредилки» комиссар Учредительного собрания Моисей Соломонович Урицкий, то все же он мог показаться чуть ли не суетливым рядом с флегматичным с внешней стороны и бесконечно внутренне уверенным Свердловым.

Огромное большинство делегатов-коммунистов, как и делегатов-эсеров, вибрировало в тот день, и весь Таврический дворец жужжал, как взволнованный рой: эсеры распространяли слухи о том, что большевики затеяли перебить правую и центр Учредительного собрания, а среди большевиков ходили слухи, что эсеры решились на все и, кроме вооруженной демонстрации (которая, как мы знаем из процесса, действительно готовилась, но сорвалась), окажут еще вооруженное сопротивление разгону Учредительного собрания и, может быть, прямо перед лицом всего мира «со свойственной этой партии героичностью» совершат тот или другой аттентат «против опозоривших революцию узурпаторов», которые «нагло сидели на захваченных насилием скамьях правительства».

На самом деле эсеры никаких таких эксцессов не совершили, а мы, большевики, даже и не думали совершать. Разница в поведении обеих партий заключалась в том, что большевикам вовсе не понадобилось никакого применения оружия, достаточно оказалось одного заявления матроса Железняка: «Довольно разговаривать! Расходитесь по домам», чтобы со стороны эсеров проявлена была величайшая «лояльность», которую потом некоторые из них горько оплакивали как явный признак малодушия, окончательно подломившего престиж партии в глазах части населения, еще питавшей иллюзии на их счет.

Так вот, в этой нервной обстановке, когда все заняли свои места и когда напряжение достигло высшей точки, правые и центр заволновались, требуя открытия заседания. Между тем Свердлов куда-то исчез. Где же Свердлов? Некоторыми начало овладевать беспокойство. Какой-то седобородый, мужчина, выбранный, несомненно, за полное сходство свое со старейшиной, уже взгромоздился на кафедру и протянул руку к колоколу. Эсеры решили самочинно открыть заседание через одного из предполагавшихся сеньеров…И тут-то как из-под земли вынырнула фигура Свердлова, не торопившегося сделать ни одного ускоренного шага. Обычной своей размеренной походкой направился он к кафедре, словно не замечая почтенного эсеровского старца, убрал его, позвонил и голосом, в котором не было заметно ни малейшего напряжения, громко, с ледяным спокойствием объявил первое заседание Учредительного собрания открытым.

Я потому останавливаюсь на подробностях этой сцены, что она психологически предопределила все дальнейшее течение этого заседания. С этой минуты и до конца левые все время проявляли огромное самообладание. Центр, еще кипевший, от маленького холодного душа Свердлова как будто сразу осел и осунулся: в этом каменном тоне они сразу почувствовали всю непоколебимость и решительность революционного правительства.

Я не стану останавливаться на конкретных воспоминаниях о встречах со Свердловым и о работе с ним в течение первых лет революции, но просто суммирую все это.

Если революция выдвинула большое количество неутомимых работников, казалось превзошедших границы человеческой трудоспособности, то одно из самых первых мест в этом отношении должно быть отведено Свердлову. Когда он успевал есть и спать — я не знаю. И днем и ночью он был на посту. Если Ленин и некоторые другие идейно руководили революцией, то связью между ним и массами, партией, советским аппаратом и, наконец, всей Россией, винтом, на котором все поворачивалось, проводом, через который все проходило, был именно Свердлов.

К этому времени он — вероятно, инстинктивно — подобрал себе и какой-то всей его наружности и внутреннему строю соответствующий костюм. Он стал ходить с ног до головы одетый в кожу. Во-первых, хватит надолго, а во-вторых, это установилось уже в то время, как «прозодежда» комиссаров.

Этот черный костюм, блестящий, как полированный Лабрадор, придавал маленькой, спокойной фигуре Свердлова еще больше монументальности, простоты, солидности очертания.

Действительно, этот человек казался тем алмазом, который должен быть исключительно тверд, потому что в него упирается ось какого-то тонкого и постоянно вращающегося механизма.

Лед — человек, алмаз — человек… И в этическом его облике была та же кристалличность до прозрачности. В нем отсутствовали и холодная колючесть, и личное честолюбие, и какие-либо личные расчеты…

Я не могу сказать наверное, сломился ли наш алмаз — Свердлов — именно в силу чрезмерной работы. Это так всегда бывает, что трудно сказать…

Мне кажется, что врачи недооценивают всей интенсивности переживаний революционера. Часто приходится слышать от них: «Конечно-де, переутомление сыграло здесь значительную роль, но настоящий корень болезни другой, и при самых благоприятных условиях, может быть, лишь несколько позднее болезнь сказалась бы». Я думаю, это не так. Я думаю, что таящиеся в организме недуги и внешние опасности, всегда его окружающие, превращаются в роковую беду именно на почве такого переутомления, и оно поэтому является подлинной доминирующей причиной катастрофы.

Свердлов простудился после одного из своих выступлений в провинции, но на деле просто, не сгибаясь, сломался, наконец, от сверхчеловеческой задачи, которую положил он на свои плечи. Поэтому, хотя умер он не на поле сражения, как многие другие революционеры, мы вправе говорить о нем, как о человеке, положившем свою жизнь, жертвуя ее делу, которому он служил.

Лучшей надгробной речью ему была фраза Владимира Ильича: «Такие люди незаменимы, их приходится заменять целой группой работников».

 

Моисей Соломонович Урицкий

*

Я познакомился с ним в 1901 году. Между тюрьмой и ссылкой я был отпущен на короткий срок в Киев к родным. По просьбе местного политического Красного Креста я прочел реферат в его пользу. И всех нас — лектора и слушателей, в том числе Е. Тарле и В. Водовозова — отвели под казацким конвоем в Лукьяновскую тюрьму. Когда мы немного осмотрелись, то убедились, что это какая-то особенная тюрьма: двери камер не запирались никогда— прогулки совершались общие, и во время прогулок вперемежку то занимались спортом, то слушали лекции по научному социализму. По ночам все садились к окнам, и начинались пение и декламация. В тюрьме имелась коммуна, так что и казенные пайки и все присылаемое семьями поступало в общий котел. Закупки на базаре за общий счет и руководство кухней с целым персоналом уголовных принадлежали той же коммуне политических арестованных. Уголовные относились к коммуне с обожанием, так как она ультимативно вывела из тюрьмы битье и даже ругательства.

Как же совершилось это чудо превращения Лукьяновки в коммуну? А дело в том, что тюрьмою правил не столько её начальник, сколько староста политических — Моисей Соломонович Урицкий.

В то время носил он большую черную бороду и постоянно сосал маленькую трубку. Флегматичный, невозмутимый, похожий на боцмана дальнего плавания, он ходил по тюрьме своей характерной походкой молодого медведя, знал всё, поспевал всюду, импонировал всем «и был благодетелем для одних, неприятным, но непобедимым авторитетом для других.

Над тюремным начальством он господствовал именно благодаря своей спокойной силе, властно выделявшей его духовное превосходство.

Прошли годы. Оба мы были за это время в ссылке, оба стали эмигрантами.

Левый меньшевик, Моисей Соломонович Урицкий был искренним и пламенным революционером и социалистом. Под кажущейся холодностью его и флегмой таилась исполинская вера в дело рабочего класса.

Он любил подтрунивать над всяким пафосом и красивыми речами «обо всем великом и прекрасном», он гордился своей трезвостью и любил пококетничать ею, как будто даже с некоторым цинизмом. Но на самом деле это был идеалист чистейшей воды! Жизнь вне рабочего движения для него не существовала. Его огромная политическая страсть не бушевала и не клокотала только потому, что она вся упорядочение и планомерно направлялась к одной цели: благодаря этому она проявлялась только деятельностью, и притом деятельностью чрезвычайно целесообразной.

Логика у него была непреклонная. Война 1914 года поставила его на рельсы интернационализма, и он не искал средних путей… Он быстро почувствовал полную невозможность удерживать хотя тень связи с меньшевиками-оборонцами, а потому радикально порвал и с группой Мартова, которая этого не понимала.

Впрочем, еще до войны он уже стоял ближе к большевикам, чем к меньшевикам.

Мы свиделись с ним после долгой разлуки в 1913 году в Берлине.

Опять та же история! Не везло мне с моими рефератами… Русская колония в Берлине пригласила меня прочесть несколько лекций, а берлинская полиция меня арестовала, продержала недолго в тюрьме и выслала из Пруссии без права въезда в нее.

И тут Урицкий опять оказался добрым гением. Он не только великолепно владел немецким языком, но имел повсюду связи, которые привел в движение, чтобы превратить мой арест в крупный скандал для правительства. И я опять любовался им, когда он со спокойной иронической усмешечкой- беседовал со следователем или буржуазными журналистами или «давал направление» нашей кампании на совещании с Карлом Либкнехтом, который тоже заинтересовался этим мелким, но выразительным фактом.

И все то же впечатление: спокойная уверенность и удивительный организаторский талант.

Во время войны Урицкий, живя в Копенгагене, играл и там крупную роль, но свою огромную и спокойную организаторскую силу он развернул постепенно, во все более колоссальных размерах, в России во время нашей славной революции.

Сперва он примкнул к так называемой межрайонной организации. Он привел ее в порядок, и дело ее безусловного и полного слияния с большевиками было в значительной мере делом его рук.

По мере приближения к 25 октября оценка сил Урицкого в главном штабе большевизма все росла.

Далеко не всем известна поистине исполинская роль Военно-революционного комитета в Петрограде начиная приблизительно с 20 октября по половину ноября. Кульминационным пунктом этой сверхчеловеческой организационной работы были дни и ночи от 24-го по конец месяца. Все эти дни и ночи Моисей Соломонович не спал. Вокруг него была горсть людей тоже большой силы и выносливости, но они утомлялись, сменялись, несли работу частичную, — Урицкий с красными от бессонницы глазами, но все такой же спокойный и улыбающийся, оставался на посту в кресле, к которому сходились все нити и откуда расходились все нити, откуда расходились все директивы тогдашней внезапной, неналаженной, но мощной революционной организации.

Я смотрел тогда на деятельность Моисея Соломоновича, как На настоящее чудо работоспособности, самообладания и сообразительности. Я и теперь продолжаю считать эту страницу его жизни своего рода чудом. Но страница эта не была последней. И даже ее исключительная яркость не затмевает страниц последующих.

После победы 25 октября и следовавшей за нею серии побед по всей России одним из самых тревожных моментов был вопрос о тех взаимоотношениях, какие сложатся между Советским правительством и приближавшейся «учредилкой». Для урегулирования этого вопроса нужен был первоклассный политик, который умел бы соединить железную волю с необходимою сноровкой. Двух имен не называли: все сразу и единогласно остановились на кандидатуре Урицкого.

И надо было видеть нашего «комиссара над Учредительным собранием» во все те бурные дни! Я понимаю, что все эти «демократы» с пышными фразами на устах о праве, свободе и т. д. жгучею ненавистью ненавидели маленького круглого человека, который смотрел на них из черных кругов своего пенсне с иронической холодностью, одной своей трезвой улыбкой разгоняя все их иллюзии и каждым жестом воплощая господство революционной силы над революционной фразой.

Когда в первый и последний день «учредилки» над взбаламученным эсеровским морем разливались торжественные речи Чернова и «высокое собрание» ежеминутно пыталось показать, что оно-то и есть настоящая власть, совершенно так же, как когда-то в Лукьяновке, той же медвежьей походкой, с тою же улыбающейся невозмутимостью ходил по Таврическому дворцу товарищ Урицкий — и опять все знал, всюду поспевал и внушал одним спокойную уверенность, а другим полнейшую безнадежность.

«В Урицком есть что-то фатальное!» — слышал я от одного правого эсера в коридорах в тот памятный день.

Учредительное собрание было ликвидировано. Но наступили новые, еще более волнующие трудности — Брест…

Урицкий был горячим противником мира с Германией. Это воплощенное хладнокровие говорило с обычною улыбкой: «Неужели не лучше умереть с честью?»

Но на нервничанье «левых коммунистов» Моисей Соломонович отвечал спокойно: «Партийная дисциплина прежде всего!»

О, для него это не была пустая фраза!

Разразилось февральское наступление немцев.

Вынужденный уехать, Совет народных комиссаров возложил на остающихся ответственность за находившийся в почти отчаянном положении Петроград. «Вам будет очень трудно, — говорил Ленин остающимся, — но остается Урицкий», — и это успокаивало.

С тех пор началась искусная и героическая борьба Моисея Соломоновича с контрреволюцией и спекуляцией в Петрограде.

Сколько проклятий, сколько обвинений сыпалось на его голову за это время! Да, он был грозен, он приводил в отчаяние не только своей неумолимостью, но и своей зоркостью. Соединив в своих руках и чрезвычайную комиссию, и Комиссариат внутренних дел, и во многом руководящую роль в иностранных делах, он был самым страшным в Петрограде врагом воров и разбойников империализма всех мастей и всех разновидностей.

Они знали, какого могучего врага имели в нем. Ненавидели его и обыватели, для которых он был воплощением большевистского террора.

Но мы-то, стоявшие рядом с ним вплотную, мы знаем, сколько в нем было великодушия и как умел он необходимую жестокость и силу сочетать с подлинной добротой. Конечно, в нем не было ни капли сентиментальности, но доброты в нем было много. Мы знаем, что труд его был не только тяжек и неблагодарен, но и мучителен.

Моисей Соломонович много страдал на своем посту. Но никогда мы не слышали ни одной жалобы от этого сильного человека. Весь — дисциплина, он был действительно воплощением революционного долга.

Они убили его. Они нанесли нам поистине меткий удар. Они выбрали одного из искуснейших и сильнейших друзей рабочего класса.

Убить Ленина и Урицкого — это значило бы больше, чем одержать громкую победу на фронте.

Трудно сомкнуть нам ряды: громадна пробитая в них брешь. Но Ленин выздоравливает, а незабвенного и незаменимого Моисея Соломоновича Урицкого мы посильно постараемся заменить, каждый удесятерив свою энергию.

<1918>

 

Товарищ Володарский

*

С товарищем Володарским я познакомился вскоре после приезда моего в Россию. Я был выставлен кандидатом в Петербургскую городскую думу и на выборах, если не ошибаюсь, в июне месяце, был выбран гласным. На первом же собрании объединенной группы новых гласных большевиков и межрайонцев я встретил Володарского. Надо сказать, что эта объединенная группа включала в себя немало более или менее крупных фигур. Ведь к ней принадлежали и Калинин, и Иоффе, и такие товарищи из межрайонцев, как Товбина и Дербышев, входили в нее товарищи Закс, Аксельрод и многие другие. Но я не мог не отметить сразу на этом далеко не заурядном фоне фигуру Володарского.

Яков Михайлович Свердлов был, так сказать, инструктором группы и дал ей некоторые общие указания, а вслед за тем мы сами стали обсуждать все предстоящие нам проблемы, и в обсуждении этом сразу выдвинулся Володарский. С огромной сметливостью и живостью ума схватывал он основные задачи нашей новой деятельности и обрисовывал, каким образом можем мы объединить реальное и повседневное обслуживание пролетарского населения Петрограда с задачами революционной агитации. Я даже не знал фамилии Володарского. Я только видел перед собою этого небольшого роста ладного человека, с выразительным орлиным профилем, ясными живыми глазами, чеканной речью, точно отражавшей такую же чеканную мысль.

В перерыве мы вместе с ним пошли в какое-то кафе, расположенное напротив Думы, где мы заседали, и продолжили нашу беседу. Я там невольно и несколько неожиданно для себя сказал: «Я ужасно рад, что вижу вас в группе, мне кажется, что вы как нельзя лучше приспособлены ко всем перипетиям той борьбы, которая предстоит нам вообще и в Думе в частности». И только тут я спросил его, как его фамилия и откуда он. «Я — Володарский, — ответил он. — По происхождению и образу жизни рабочий из Америки. Агитацией занимаюсь уже давно и приобрел некоторый политический опыт».

Володарский очень скоро отошел от думской работы. Еще до Октября он определился как одна из значительных агитаторских сил нашей партии.

Но больше всего он развернулся после Октября. Тут его фигура стала в некоторых отношениях наиболее ярко представлять всю нашу партию в Петрограде. Таким положением он обязан был и своему выдающемуся агитаторскому таланту, и мужественной прямолинейности, и своей совершенно сверхчеловеческой трудоспособности, наконец, и тому, что поистине гигантскую агитацию он соединял с деятельностью редактора «Красной газеты», создателем самого типа которой являлся.

Прежде всего постараюсь хоть несколько охарактеризовать Володарского как оратора и агитатора. С литературной стороны речи Володарского не блистали особой оригинальностью формы, богатством метафор. Его речи были как бы суховаты. Они должны были бы особенно восхитить нынешних конструктивистов (если бы, впрочем, эти конструктивисты были настоящими, а не путаниками). Речь его была как машина, ничего лишнего, все прилажено одно к другому, все полно металлическою блеска, все трепещет внутренними электрическими разрядами. Быть может, это американское красноречие? Но Америка, вернувшая нам немало русских, прошедших ее стальную школу, не дала ни одного оратора, подобного Володарскому.

Голос его был словно печатающий, какой-то плакатный, выпуклый, металлически-звенящий. Фразы текли необыкновенно ровно, с одинаковым напряжением, едва повышаясь иногда. Ритм его речей по своей четкости и ровности напоминал мне больше всего манеру декламировать Маяковского: его согревала какая-то внутренняя революционная раскаленность. Во всей этой блестящей и как будто механической динамике чувствовались клокочущий энтузиазм и боль пролетарской души.

Очарование его речей было огромное. Речи его были не длинны, необычайно понятны, как бы целое скопище лозунгов-стрел, метких и острых. Казалось, он ковал сердца своих слушателей.

Слушая его, понималось больше, чем при каком угодно другом ораторе, что в эту эпоху такого расцвета политической агитации, какого, может быть, мир не видел, агитаторы поистине месили человеческое тесто, как какой-то вязкий и бесформенный сплав, который твердел потом под их руками, превращаясь в необходимое революции орудие.

Ораторская сторона дарования Володарского была наибольшей, но эта блестящая натура не исчерпывалась ею. Он был также превосходным организатором-редактором и в своем роде незаменимым публицистом. Его «Красная газета» сразу сделалась действительно боевой газетой, газетой революционного лагеря, необычайно доступной массам — еще более доступной, чем даже тогда столь изумительная своей всенародностью «Правда». Вся его газета стала такая же, как он. Ладная, по-американски слаженная и изящная отсутствием всего лишнего, простая и в простоте своей разительная, могучая. Писал он необыкновенно легко, так же как говорил. За особой оригинальностью не гонялся. Посылал свои статьи, как и слова, словно пули, — а никто ведь, отстреливаясь и нападая, не думает о том, чтобы пули были оригинальные. Но зато его слова-пули, написанные и напечатанные, пробивали любые препятствия.

Володарский был вообще хорошим организатором. Как он чудесно и с легкостью инстинкта сразу организовывал любую речь на любую тему, а вокруг нее случайную толпу слушателей, так, думаю я, удалось бы ему ладно организовать любой аппарат управления. Но ему не пришлось проявить во всей полноте эту свою сторону, так как он вскоре был убит, и мы смогли до его смерти использовать его вне области агитации только как организатора «Красной газеты» и как заведующего отделом печати в тогдашнем Исполкоме Союза северных коммун.

Как «цензора» буржуазия ненавидела его остро. Ненавидела его буржуазия и все ее прихвостни и как политика. Я думаю, никого из нас не ненавидела она тогда так, как его. Ненавидели его остро и подколодно эсеры. Почему так ненавидели Володарского? Во-первых, потому, что он был вездесущ, он летал с митинга на митинг, его видели в Петербурге и во всех окрестностях чуть ли не одновременно. Рабочие привыкли относиться к нему, как к своей живой газете. И он был беспощаден. Он был весь пронизан не только грозой Октября, но и пришедшими уже после его смерти грозами взрывов красного террора. Этого скрывать мы не будем: Володарский был террорист. Он до глубины души был убежден, что если мы промедлим со стальными ударами на голову контрреволюционной гидры, она не только пожрет нас, но вместе с нами и проснувшиеся в Октябре мировые надежды.

Он был борец абсолютно восторженный, готовый идти на какую угодно опасность. Он был вместе с тем и беспощаден. В нем было что-то от Марата в этом смысле. Только его натура в отличие от Марата была необыкновенно дневной, оп отнюдь не желал как-то скрываться, быть таинственным учителем из подполья — наоборот, всегда сам, всегда со своим орлиным клювом и зоркими глазами, всегда со своим собственным металлическим клекотом, — всегда он на виду в первом ряду, мишень для врагов, непосредственный командир.

И вот его убили. Оглядываясь назад, видишь, что это было совершенно естественным. Железной рукой, которая реально держала горло контрреволюции в своих пальцах, был Урицкий, и его тоже вскоре убили. Но нашим знаменосцем, нашим барабанщиком, нашим трубачом был Володарский. Шел он впереди не как генерал, а как тамбурмажор, великий тамбурмажор титанического движения.

Уже многие из наших рядов пали в то время, но пали в открытом бою. Володарский был первым, павшим от пули убийцы. Мы все поняли, что это дело эсеров, — так оно и оказалось: ведь это была самая решительная часть буржуазии.

Но не буржуазная рука сразила Володарского, преданного трибуна, рыцаря без страха на ордена пролетариата. Да, его сразила рабочая рука. Его убийца был маленький болезненный рабочий… Годами этот тихий человек со впалой грудью мечтал о том, чтобы послужить революции своего класса, послужить подвигом и, если понадобится, умереть мученической смертью. И вот пришли эсеры-интеллигенты, побывавшие на каторге, заслуженные, так сказать, с грудью, увешанной революционными орденами. Эти интеллигенты, в сущности, воспринимали революцию, как именно их дело, как дело продвижения к власти их группы, то есть авангарда мелкой буржуазии. Эти интеллигенты уже сели в мильерановские кресла, они уже столковались с буржуазией, они уже вкусили сладости быть первыми приказчиками капитала и раззолоченной розовой ширмой революционной фразы защищать капитал от ярости проснувшегося пролетариата. И вот во главе этого яростного народа становятся трибуны, которые ведут его вперед, опрокидывают к черту эту розовую раззолоченную ширму, опрокидывают кресла этих высокоуважаемых Черновых и Церетели, железною рукою выметают интеллигентских героев, интеллигентскую надежду, вместе с наспех приспособившимися к новым порядкам капиталистами.

О, какая ненависть, какой преисполненный сентиментальности героический пафос пустозвонного фразерства горел в груди отвергнутых «новобрачных революции»!

И эти-то интеллигенты, пользуясь доверием маленького рабочего со впалой грудью, говорят ему: «Ты хочешь совершить подвиг во имя твоего класса, ты готов на мученическую смерть? Пойди же и убей Володарского. Правда, мы тебе этого не приказываем. Мы выберем момент. Мы еще подумаем. Но только в одном мы тебя уверяем — что это будет подлинный подвиг и за это стоит умереть!»

И, снабдив беднягу оружием и поставив его душу под пытку самоподготовки для террористического покушения против окруженного любовью его класса трибуна, господа эсеры влачат день за днем, неделю за неделей и в то же время выслеживают Володарского, как красного зверя. Видите ли, убийца оказался для другой цели в пустом месте, где должен был проехать Володарский! Видите ли, эсеры нисколько не виноваты в его убийстве, потому что они не хотели, чтобы именно в этот момент спустил курок убийца! Спустил он его просто потому, что у автомобиля лопнула шина, и убийце показалось очень удобным расстрелять Володарского. Он это и сделал… Эсеры были «не только смущены, но даже возмущены», и тотчас же объявили в своих газетах, что они здесь ни при чем.

И надо вспомнить, в какие дни произошло убийство Володарского. В день своей смерти он телефонировал, что был на Обуховском заводе, что там — на этом тогда полупролетарском заводе, где заметны были признаки антисемитизма, бесшабашного хулиганства и мелкой обывательской реакции, — очень неспокойно.

В те дни эсеры — вкупе и влюбе с офицерами минной дивизии — взбулгачили ее матросов настолько, что па митинге, на котором говорили я и Раскольников, был прямо выставлен и подхвачен обманутыми матросами миноносцев лозунг: «Диктатура Балтфлота над Россией». Никто не возражал, когда мы доказывали, что за этой диктатурой стоит диктатура нескольких офицеров, помазанных жидким эсерством, и нескольких лиц, еще более неопределенных, со связями, уходившими через иронически улыбавшегося адмирала Щастного в черную глубь. Минная дивизия стала тогда за Обуховским заводом, она и протянула ему руку.

…Горе и ужас охватили пролетарское население. Пуля, убившая Володарского, убила также и всю минно-обуховскую затею. Петербургский Исполком разоружил минную дивизию, и вся буря Обуховского завода сразу улеглась.

В большом Екатерининском зале Таврического дворца, утопая в горе цветов, пальмовых ветвей и красных лент, лежал Володарский, застреленный орел. Как никогда резко, словно у бронзового римского императора, выделялось его гордое лицо. Он молчал важно. Его уста, из которых в свое время текли такие пламенные, острые, металлические речи, сомкнулись, как бы в сознании того, что сказано достаточно.

Неизгладимое впечатление произвело па меня отношение старых работниц к покойнику. На моих глазах некоторые из них подходили с материнскими слезами, долго с любовью смотрели на сраженного героя и с судорожным рыданием говорили: «Голубчик наш».

Шествие, хоронившее Володарского, было одним из самых величественных, которые знал видавший виды Петербург. Десятки, а может быть, и сотни тысяч пролетариев провожали его к могиле на Марсовом поле.

Что чувствовали при этом убийцы-эсеры? Понимали ли они, на кого подняли руку? Сознавали ли, как — в глубине, внутри — весь петербургский пролетариат был с ним и с нами, с Коммунистической партией? Ни в коем случае. В это время они хотели только поднять свой револьвер выше, вели переговоры с доброхотными террористами, присматривались к тому, насколько подходяща та или иная Коноплева, та или иная Каплан для дальнейших «подвигов и жертв».

Ненависть к Володарскому сказалась и в том, что временный памятник ему, поставленный недалеко от Зимнего дворца, был взорван в дни, когда Юденич подступал к Петербургу. В последнее мое посещение Петербурга я видел этот памятник, разорванный и полуискалеченный, в вестибюле Музея Революции. Я не могу сказать, чтобы художнику памятник очень удался. Его все равно позднее пришлось бы заменить и более прочным и более художественным. Но и такой, какой есть, этот серый исполин с орлиным лицом, разорванный и раздробленный внизу, гордо смотрит в будущее победоносным челом.

 

Из воспоминаний о фронте

*

В течение почти всей гражданской войны я почти непрерывно отрывался от своего наркомата и в качестве представителя Реввоенсовета Республики ездил на разные фронты. Моей обязанностью было освещение различным красноармейским частям общей политической ситуации. Само собой разумеется, что за это время у меня накопилось очень много воспоминаний, которые, может быть, и будут когда-нибудь мною напечатаны. / Правду сказать, наезды пропагандиста на фронт, рядом со всей гигантской эпопеей гражданской войны, и его воспоминания, рядом с сокровищами воспоминаний подлинных бойцов фронта, представляют нечто весьма второстепенное и бледное. Поэтому до сих пор я не считал важным обрабатывать относящиеся сюда мои воспоминания.

Когда-нибудь в глубокой старости придется, вероятно, вообще писать о жгучих днях, которые нами пережиты и сейчас переживаются, если, разумеется, жизнь пощадит меня до тех пор и доставит мне это меланхолическое, но глубокое наслаждение. Но я готов набросать здесь маленький эскиз того или другого из моих переживаний.

Были грозные дни деникинщины в ее самом большом расцвете. Деникинская армия взяла Орел. В Москве было чрезвычайно неспокойно. Даже очень стойкие военные-коммунисты допускали возможность дальнейших успехов наших врагов, хотя латвийская дивизия уже совершала свои маневры, которые и явились одной из причин последующего отката, в общем, несомненно подтаявшей в своих частях деникинской армии.

Объезжая фронты, я побывал в Тульском укрепленном районе. Из наших товарищей Межлаук и Петере играли там руководящую роль. Во время моего пребывания в Тулу приезжало много военных. Приехал и какой-то английский полковник, если не ошибаюсь, Меллон по фамилии, член английского парламента. Он присутствовал на параде Тульского гарнизона. Этот гарнизон был невелик, но к параду очень подтянулся и в общем браво проходил мимо представителей пролетарской власти. Меллон одобрительно покрякивал, а потом вступил со мной в разговор на французском языке. Взглянув мне прямо в глаза несколько мутным, голубым взором, он вдруг спросил меня: «А вы лично полагаете, что этот пункт может быть удержан?». Я был несколько смущен таким прямым и бестактным вопросом и, разумеется, ответил, что вполне убежден в возможности положить неприступную преграду для продвижения деникинских войск.

«Вы не находите, — продолжал Меллон, — что население, как носящее оружие, так и гражданское, невероятно устало и что в один прекрасный момент внутренняя возможность сопротивления вдруг рухнет и тогда их можно будет взять голыми руками?» Такой оборот разговора мне совсем не понравился, и я уже несколько вызывающим тоном ответил ему: «Настроение революционного энтузиазма в наших войсках и среди рабочих ни в малой мере не исчерпано, наоборот, у нас есть все основания думать, что как раз психологический момент, о котором вы говорите, близится к своему завершению у нашего противника».

Меллон передвинул свою сигарету справа налево и, посопев, заметил: «Вы, может быть, думаете, какой наглый англичанин и с каким равнодушием он говорит о нашем положении? Я вовсе не таков. Я приехал сюда потому, что внутренне я бесконечно уважаю революционный подъем вашего народа. Сомнения, которые во мне возникают, неприятны мне самому. Только мне кажется, что тяготы, выпавшие на долю вашего парода, действительно превышают человеческие силы».

Когда я вернулся из Тулы, я сейчас же, по обыкновению, отправился к Владимиру Ильичу, чтобы рассказать ему о всех моих впечатлениях. Я рассказал ему также о Тульском укрепленном районе и о напряженной деятельности товарищей, которым поручено блюсти за ним, о сравнительно бодром впечатлении, которое произвел на меня гарнизон во время парада, о крепких настроениях рабочих. Я рассказал ему также о разговоре с английским полковником. Владимир Ильич, разумеется, великолепно понимал чрезвычайную тяжесть нашего тогдашнего положения. Выслушав все, он как-то слегка потемнел, нахмурил брови и, не глядя на меня, сказал:

«Да, Тульский укрепленный район — это серьезно, там нужно отстоять подступы к Москве. Очень важно не уронить настроение самого населения. Необходим не только серьезный контроль, чтобы внутрь района не заползла измена, необходимо также вовремя поддержать бодрость. Не думаете ли вы, Анатолий Васильевич, что вам лучше всего вернуться в Тулу? Знаете ли, чтобы они не чувствовали себя заброшенными. Говорите им, и военным, и рабочим, и горожанам, об общей политической ситуации, внушайте им побольше бодрости. И я бы попросил вас вернуться оттуда только в том случае, если деникинцы откатятся».

Такого рода поручение надо было истолковать, разумеется, так: вернитесь в случае, если Тулу отстоите, а если не отстоите, то уж не представляется особенно интересным, сможете ли вы вернуться, так как необходимо отстаивать эту позицию в полном смысле слова до последней капли крови. Так я и понял Владимира Ильича и в тот же день выехал назад, в Тульский укрепленный район.

Нам недолго пришлось отсиживаться в нем, так как вскоре после этого отступление Деникина действительно началось и по приказу Реввоенсовета я был переброшен в Новозыбков и в Чернигов. Но в днях, которые мы тогда прожили в Туле, было нечто своеобразно прекрасное. Я никогда не забуду наших скромных обедов в маленькой комнатке какой-то канцелярии, куда Петере являлся после объездов фронтов. Всегда спокойный, немножко флегматичный, он представлял собой тип такого вождя, который может внушить уверенность подчиненным ему частям непоколебимым, почти равнодушным мужеством. Ездить верхом Петерсу было довольно трудно. Если не ошибаюсь, он тогда не был особенно опытным кавалеристом. Приезжал он часто здорово сломанный дальними верстами, которые проделал верхом. Но это не мешало ему своим обычным и как будто ленивым тоном рассказывать о впечатлениях, подводить итоги, и под этим слегка ленивым тоном и медлепным взглядом из-под опущенных ресниц чувствовалась огромная, дикая, непобедимая энергия, которая действительно не сдавалась ни перед какой угрозой. Петере смеялся редко, таким же тихим и спокойным смехом. Но Межлаук был веселый человек. Каждый час мог принести известие о наступлении врага, о прорыве фронта, о колебаниях внутри наших частей, но это не мешало тогда еще совсем молодому и свежему Межлауку сверкать победоносным юношеским смехом. Он сыпал шутками. Ему доставляла удовольствие каждая подробность жизни. Мне иногда казалось, что он как будто торопится насытиться ею, что как будто внутри у него нет уверенности, что дней у него осталось достаточно.

Третьим был тот самый морской офицер, который когда-то взорвал наш форт, считая, что он слишком легко может попасть в руки финнов. Если не ошибаюсь, в это время разразилось громкое дело. Его подозревали в злонамеренности. Он был близок от расстрела, но сумел доказать полную необходимость произведенной им грозной операции. И вот теперь в качестве военспеца работал он на этом ответственном пункте фронта.

Это был человек, так сказать, гвардейской складки, элегантный даже в то время гражданской войны, необычайно корректный, с чисто английской выдержанностью, в общем, однако, очень симпатичный. От его немножко холодного, вежливого тона нисколько не веяло отчужденностью, напротив, чувствовалось, что он сознает себя, свою роль стальной трости, па которую опирается защита и которая эластично готова выдержать любую нагрузку.

Удавалось мне от времени до времени и большей частью после общих бесед и выступлений разговаривать с отдельными красноармейцами. Может быть, и были среди них какие-нибудь напуганные положением люди. Конечно, такие не стали бы вступать перед всеми в разговор с представителями власти. Но если не было заметно таких, то совсем не было и хорохорящихся, готовых угодливо заявлять о том, что-де шапками закидаем. Удивительное спокойствие поражало меня в этих людях. Такое обыденное спокойствие, словно мы живем в самые будни. Слушали с огромным вниманием рассказы обо всей нашей политической ситуации, о грандиозных надеждах, которые открываются перед нами, о необходимости <последнего> усилия, чтобы сломить предрешенное уже <поражение> генеральской реакции. Слушали подчас конкретные рассказы, дававшие представление о военной ситуации момента и данного фронта. Все это, повторяю, слушалось с огромным вниманием, при этом спокойно рассуждали, задавали вопросы об отношениях к нам различных держав, об экономических ресурсах страны, рассказывали о разных' случаях, свидетельствовавших о разложении на деникинском фронте. Все это в таком же темпе и в таких же выражениях, как если бы разговор велся в мирное время в какой-нибудь благоустроенной красноармейской казарме. На меня от этого неизменно веяло исключительным мужеством. Когда я уходил от красноармейцев, у меня всегда было одно и то же впечатление: знамя революции держат необыкновенно просто, необыкновенно уверенно и железным образом крепко тысячи больших простонародных, немножко корявых, поражающе спокойных и крепких рук.

Но вот наконец пришла ночь, не паники, конечно, нет! А настоящей тревоги: разнеслась весть, что наступление началось. Были приведены в действие заранее предусмотренные диспозиции. Часть войск уходила из города, чтобы занять соответственные посты. И вот ночью или, вернее, очень поздно вечером решено было созвать общегородской митинг.

Я уже теперь не очень хорошо помню тогдашнюю Тулу. Митинг был собран перед балконом какого-то довольно большого, кажется, клубного здания.

Ввиду того что по городу вообще шли очень значительные военные шумы, то народу собралось, конечно, очень много. Здесь было, по-видимому, немало рабочих с огромного Тульского оружейного завода и других предприятий, но, несомненно, было и очень много обывателей.

Когда я вышел на балкон, была темная ночь, мерцали звезды. Под балконом было несколько деревьев какого-то сквера, которые тихо шумели. Огромная толпа шевелилась и шелестела под этими деревьями, запрудив небольшую площадь и прилегающие к ней улицы. Не было видно ничего, ни лунного, ни фонарного освещения; от времени до времени вспыхивали спички, а во многих местах огненными точками сверкали папироски. Сначала собравшаяся толпа была необыкновенно тиха, как будто затаенно вслушивалась в первые слова, но по мере того как раздавались речи, она становилась все более и более шумной. Взрывались и рассыпались всплески аплодисментов, гул голосов мощно перекатывался, подтверждая заявление о нашей непоколебимой вере в победу. Лично я чувствовал себя настолько наэлектризованным этим сочувствием какой-то неведомой и, во всяком случае, невидимой толпы, что быстро переступил грань сегодняшних событий, этой тревожной ночи, которая, может быть, готова была сейчас прерваться канонадой, и говорил о том, что стелется перед нами за нынешними тревогами, за нынешними опасностями, которые мы, конечно, переступим, которые представляют собой лишь препятствие, вполне для нас посильное. Я говорил о том, как немыслимо нам, несущим с собой осуществление идеалов всего человечества, почти уже прикасающимся рукой к социалистическому строительству, уступить место жалкому старью, которое сейчас хочет вновь грязной волной своей залить обновленную Красную Россию.

Повторяю, в толпе были не только рабочие, было более 50 процентов обывательской публики. Мы не слишком рассчитывали на эту обывательскую публику. Она казалась нам и была, конечно, нейтральной. Но в эту ночь напряженного ощущения опасности незримая толпа, не видевшая лица оратора, чувствовала себя связанной с нами тесными, горячими узами, громадным революционным пафосом.

Ночь подвигалась, и настроение все крепло. Казалось, действительно каждый готов был схватиться за оружие и биться до последнего издыхания, защищая общее, высокое строительство.

Я не знаю, до каких пор продолжался бы митинг, если бы не пришло известие, что непосредственная опасность больше не грозит и что можно в сравнительном спокойствии разойтись по домам.

А через несколько дней после этого, крепко пожав руки моим дорогим товарищам по этим немногим дням тульского сидения, я уже мчался в поезде навстречу победам Красной Армии, вдоль наступающего нашего фронта, отбросившего перед собою на юг лопнувший фронт деникинцев.

<1928>

 

Из воспоминаний о почивших борцах за пролетарскую культуру

*

I

С огромной горечью учитываю я ту потерю, которую понесла армия пролетарской культуры в лице почти одновременно ушедших от жизни Федора Калинина и Павла Бессалько. Я могу понять ее лучше всякого другого, ибо оба они принадлежали к числу самых близких и дорогих моих друзей, жили и развивались в одну из значительнейших эпох для них рядом со мною, делясь со мной всем, чем обогащался их внутренний мир.

Я познакомился с Калининым давно, в эпоху создания первой партийной школы на острове Капри. Главный организатор ее, давно уже покойный Вилонов, отправившись для приглашения учеников-рабочих в Россию, обрел там основного помощника в лице Калинина.

Я помню тот день, когда перед всеми нами, преподавателями школы и уже собравшейся половиной учеников, Калинин делал доклад о своей работе. Со мною рядом сидел тов. А. Богданов, и я сказал ему шепотом: «Вот тебе тип рабочего-организатора». Богданов ответил мне: «Если это так, то можно порадоваться за русское рабочее движение».

В каприйский период, как и в последующий болонский, когда тов. Аркадий, как его называли, не был уже учеником, а только организатором, он неизменно выдавался не блеском способностей, — были и более блестящие, — но вдумчивостью, серьезностью, основательностью. Уже в то время проблемы пролетарской культуры во всей широте волновали его, уже в то время заметна была его способность откристаллизовывать свои мысли в необыкновенно ясные, простые, прозрачные формы.

Политикой тов. Аркадий интересовался меньше. О, не в том смысле, чтобы ему было хоть в малой мере присуще какое-нибудь равнодушие к борьбе. Это был революционер от головы до пят, но здесь он творцом себя не считал. Споры среди заграничных большевиков увлекли его скорее потому, что одни впередовцы развивали идею пролетарской культуры, и он придавал второстепенное значение нашим чисто политическим спорам.

Несмотря на это, он был всегда крупным сотрудником группы «Вперед» и в политическом смысле, во-первых, как всегда спокойный, уравновешенный и умный муж совета, во-вторых, как практик, к которому вновь и вновь обращались, когда от речей и статей надо было перейти к делу.

В Париже до войны, когда Алексинский уже стал разлагать группу своим дегенеративным честолюбием и своею ядовитой манерой не останавливаться ни перед чем в личной борьбе, этот фрукт начал преследовать и Аркадия, добиваясь, чтобы он немедленно ехал в Россию, и обвиняя его в недостаточном политическом рвении. Я же всячески поддержал Аркадия, ибо как раз в это время, и заметьте, зарабатывая себе физическим трудом хлеб насущный, он проделывал над собой громадную работу, запоем читал, много писал и почти каждый день приходил с новыми мыслями и формулами. На моих глазах в Париже Аркадий рос в большого теоретика пролетарской культуры.

В течение войны я любовался им. Не только потому, что в отличие от столь многих он сразу определил свою позицию как революционно интернационалистическую, но и потому, что, будучи мобилизован и попав с весьма скудным знанием языка в среду французских рабочих-землекопов, он сумел изумительно выдвинуться среди них. Русский столяр изобрел целый ряд приспособлений, которые были потом широко приняты при работах по укреплению Парижа, а в то же время неуклонно вел свою пропаганду и, приезжая на побывку, говорил с доброй усмешкой: «Смешные французы, ни о чем не хотят подумать, живут изо дня в день, работают, как им прикажут, только плохо. Но, правда, интересуются: покажешь ему что-нибудь пли расскажешь, как умеешь, — он доволен, оживет немного».

Вот вам варвар среди культурных европейцев.

До Октябрьского переворота Аркадий в Петербурге работал в профессиональных союзах, продолжая неуклонно теоретическую работу по вопросам пролетарской культуры. После переворота я, само собою разумеется, пригласил его в коллегию порученного мне Наркомпроса и передал ему идейное и практическое руководство делом помощи самостоятельным пролетарским культурным организациям, в первую очередь — пролеткультам.

И уж, конечно, это не была переоценка его сил. Я их далеко недооценил. Только в последние перед его смертью месяцы московского периода мы, руководители Наркомпроса, поняли, какого. несравненного организатора мы имеем в его лице. Мало-помалу в его руках — сосредоточилась вся организационная работа, и он богатырски и сгорая от увлечения и жажды работы принялся рационализировать и строение и функции Наркомпроса.

Я утверждаю, что это страстное увлечение огромной и захватывающей работой, эта непомерная готовность все сделать, всюду поспеть была одной из причин такой ужасающе ранней смерти молодого борца, выраставшего в огромную величину, в первоклассную для Советской республики руководящую и организующую силу.

И если все уважали его ум, волю, работоспособность, то и все любили его милую душу, его простую доброту, его тихую веселость, его внимательную ласковость ко всякому.

Я пишу эти строки, и еще раз больно сжимается сердце. Пустее стало на свете для тех, кто знал этого чудесного человека.

II

Не помню, кто передал мне первые рассказы Бессалько. Это были небольшие очерки из жизни сибирских ссыльных. Не все они были ровны по интересности сюжета и исполнению, но многие из них написаны были так свежо, что я тотчас же сказал посреднику, чтобы он привел этого молодого рабочего писателя.

Бессалько, застенчивый и угрюмый, явился ко мне. Кажется, он остался недоволен как моим недостаточным восторгом перед первыми пробами пера его, так и тем, что я оказался бессильным помочь ему в непечатании его вещей.

В то время Бессалько изживал еще свой период интенсивной ненависти к партийной интеллигенции. Он принадлежал к меньшевистской организации, но по ходу был скорей всего анархо-синдикалистом.

Вскоре, однако, отношения между ним, а с другой стороны — мною и моей женой сделались настолько дружескими, что Бессалько, все еще немного угрюмый, милостиво заявил мне, что «выделяет меня из интеллигенции».

Большой работой того времени был у Бессалько роман «Катастрофа». Этот роман, или, вернее, серия сцен из тюремной жизни, с одной стороны, объясняет неприязнь Павла к интеллигенции, с другой стороны, со всей резкостью ее выражает. Бессалько не мог, не побледнев от негодования, вспомнить, как недостойно вели себя партийные интеллигенты в 1906 году в Екатеринославской тюрьме, когда всем заключенным грозила смертная казнь. И эту кошмарную историю он сумел, местами с мучительным мастерством, перелить на страницы своей мрачной и желчной эпопеи.

Но то были последние тучи рассеянной бури.

На глазах у меня Бессалько менялся. Все больше огня было в его глазах, все чаще на его губах расцветала улыбка, Он чуял в себе талант, он отдыхал в Париже, он нашел там дружбу и любовь.

Писал он в то время свои воспоминания, теперь опубликованные в виде ряда отдельных глав большой биографии Кузьки — самого Павла, конечно.

Здесь краски были уже значительно светлее. Но и это была, дань прошлому. Совсем не то роилось в голове молодого рабочего-южанина, с большим темпераментом и страстной жаждой жизни веселой, блестящей, языческой.

Как-то вдруг разрешил он себя от поста нарочитого реалиста и набрал на свою палитру самых ярких и разнообразных красок. И тогда вдруг раздались совсем новые песни: Иуда Гавлонит, выдавливающий себе глаз в каменистых окрестностях Иерусалима, весь но обстановке и по тону выдержанный в полубиблейских тонах; «Алмазы Востока», где рядом с чудесными легендами, написанными узорными эмалевыми словами, встречается такая гомерическая вещь, как Вулкан, рассказы, написанные с легкостью самых лучших произведений Мопассана из жизни парижской богемы, — словом, огромный диапазон фантастически развернулся в душе Бессалько.

Я с восхищением следил за расширением русла его вдохновения. Его любовь к ярким краскам, исключительным переживаниям, к героическому, к сказке, к мифу как нельзя лучше подтверждала мою всегдашнюю идею о том, что пролетарским художникам доступно будет все; что прошлое и будущее, природа и душа человеческая во всей необъятности станет их объектом, но что все это они осветят своим пролетарским светом.

Так это было с Бессалько. Нет у него ни одного произведения, которое придирчивый критик не назвал бы тенденциозным. Все эти радужные золотые стрелки, трепеща, показывают один и тот же полюс: пролетарскую идею торжества труда, свободы и человеческой гармонии.

В России я постарался тотчас привлечь Бессалько к работе, и он заменил Федора Калинина в Петрограде как руководитель Отдела помощи самостоятельным пролетарским культурным организациям по отъезде Калинина в Москву.

После отъезда моего из Петрограда я меньше наблюдал Павла. Но знаю, что дружба с Мгебровым и близость к героическому театру была новой полосой в его жизни. Театром он увлекся страстно, мечтал о целом ряде пьес. Об этом мечтании мы с ним вместе < говорили >, рассказывали друг другу сюжеты задуманных нами драм, и в последнее наше свидание, как никогда, почувствовали мы оба и сказали это друг другу, как мы близки и как параллельна наша работа в области искусства.

Ехал он спокойный, уверенный. И вот бессмысленный тиф скосил этот прекрасный пролетарский цветок.

<1920>

 

Ф.Э. Дзержинский в Наркомпросе

*

Как всякий участник нашей революции, как член правительства, я, конечно, много раз встречал покойного Феликса Эдмундовича, видел его в разных ролях и переделках, слушал его доклады, принимал участие вместе с ним в обсуждении различных вопросов и т. п. Но именно потому, что Феликс Эдмундович был чрезвычайно многогранен, что он связан был многочисленнейшими и разнообразнейшими нитями со многими сотнями более или менее ответственных деятелей партии и нашей эпохи, — воспоминания о нем будут очень обильны, и мне не хочется прибавлять к ним что-нибудь такое, что может лучше рассказать другой.

Были, однако, у меня с покойным вождем встречи совсем особого характера, которые, правда, имели широкий общественный отголосок, но которые все же менее известны, чем другие формы деятельности тов. Дзержинского, а между тем вносят в этот незабвенный образ своеобразные черты, которые не должны быть забыты.

Имя Дзержинского в то время (к 1922 году) было больше всего связано с его ролью грозного щита революции. По всем личным впечатлениям, которые я получал от него, у меня составился облик суровый, хотя я прекрасно сознавал, что за суровостью этой не только таится огромная любовь к человечеству, но что она-то и создала самую эту непоколебимую алмазную суровость.

К тому времени самые кровавые и мучительные годы оказались позади. Но войны и катастрофа 1921 года оставили еще повсюду жгучие раны.

Страна переходила к эпохе строительства, но, обернувшись лицом от побежденного врага, увидела свое жилище, свое хозяйство превращенным почти в груду развалин.

На том кусочке фронта, где работали мы, просвещенцы, и который в то время называли «третьим» фронтом для обозначения его третьеочередности, к которому даже у самых широко смотревших на вещи вождей было отношение как к группе нужд и вопросов, могущих подождать, — на этом кусочке общего фронта не счесть было всяких пробоин, которых нечем было забить, всяких язв, которых нечем было лечить.

Теперь, во времена несравненно более обильные, спокойные и мирно-плодотворные, когда иной раз не без жути измеряешь расстояние между необходимым и возможным, — лучше всего бывает вспомнить о тогдашних сумрачных днях, тогда вся обстановка кругом кажется куда светлее.

В один из дней того периода Феликс Эдмундович позвонил мне и предупредил меня, что сейчас приедет для обсуждения важного вопроса.

Вопросов, на которых перекрещивались бы наши линии работы, бывало очень мало, и я не мог сразу догадаться, о чем же таком хочет поговорить со мною творец и вождь грозной ВЧК.

Феликс Эдмундович вошел ко мне, как всегда, горящий и торопливый. Кто встречал его, знает его манеру: он говорил всегда словно торопясь, словно в сознании, что времени отпущено недостаточно и что все делается спешно. Слова волнами нагоняли другие слова, как будто они все торопились превратиться в дело.

— Я хочу бросить некоторую часть моих личных сил, а главное сил ВЧК, на борьбу с детской беспризорностью, — сказал мне Дзержинский, и в глазах его сразу же загорелся такой знакомый всем нам, несколько лихорадочный огонь возбужденной энергии.

— Я пришел к этому выводу, — продолжал он, — исходя из двух соображений. Во-первых, это же ужасное бедствие! Ведь когда смотришь на детей, так не можешь не думать — все для них! Плоды революции — не нам, а им! А между тем сколько их искалечено борьбой и нуждой. Тут надо прямо-таки броситься на помощь, как если бы мы видели утопающих детей. Одному Наркомпросу справиться не под силу. Нужна широкая помощь всей советской общественности. Нужно создать при ВЦИК, конечно, при ближайшем участии Наркомпроса, широкую комиссию, куда бы вошли все ведомства и все организации, могущие быть полезными в этом деле. Я уже говорил кое с кем; я хотел бы стать сам во главе этой комиссии; я хочу реально включить в работу аппарат ВЧК. К. этому меня побуждает второе соображение: я думаю, что наш аппарат один из наиболее четко работающих. Его разветвления есть повсюду. С ним считаются. Его побаиваются. А между тем даже в таком деле, как спасение и снабжение детей, встречается и халатность и даже хищничество! Мы все больше переходим к мирному строительству, я и думаю: отчего не использовать наш боевой аппарат для борьбы с такой бедой, как беспризорность?

Я не мог найти слов в ответ.

Если само предложение поразило меня и своей оригинальностью и своей целесообразностью, то еще больше поразила меня манера, с которой оно было сделано. И тут был все тот же «весь Дзержинский». И тут то же взволнованное, словно на кого-то рассерженное лицо, раздувающиеся ноздри, как будто вдыхающие веяние бури, те же горящие глаза. Дело как будто бы постороннее обычным интересам человека, а вот оно прикоснулось к нему, и он уже вспыхнул, и уже горит, и уже течет от него богатым током волнующее, побуждающее к творчеству живое электричество.

Как известно, деткомиссия создалась. Если подсчитать количество детей, спасенных ею при постоянном деятельном участии ЧК, позднее ГПУ, то получится внушительнейшее свидетельство благотворности тогдашнего движения мысли и сердца Феликса Эдмундовича.

Расставаясь со мною и пожимая руку, он повторял: «Тут пунша большая четкость, быстрота и энергия. Нужен контроль, нужно постоянно побуждать, тормошить. Я думаю, мы всего этого достигнем».

И он ушел, торопясь куда-то к новому делу.

Но вот Феликс Эдмундович призван к мирной строительной деятельности в огромном масштабе. Он поставлен во главе Наркомата путей сообщения.

Прошло немного дней с его назначения, он только-только мог разобраться в важнейших проблемах порученной ему огромной области хозяйственной жизни, но уже он наткнулся и на такой вопрос, который, по-видимому, при непосредственном соприкосновении каждый раз особенно волновал его: опять на вопрос о детях.

Вновь звонок Дзержинского. И опять он у меня в кабинете, куда я вызвал, узнав, о чем идет дело, ближайших заинтересованных в нем членов коллегии и сотрудников.

С самого начала жизни Наркомпроса у нас тянулся вопрос с железнодорожниками о сети их школ. У губернских отделов народного образования была тенденция разобрать их по губерниям. Они же цепко держались за свои «линии» и доказывали, что линии эти нельзя резать границами губерний и уездов, что школы по линии ближе друг к другу и к своему центру, чем подчас к ОНО или губ. ОНО. Железнодорожники доказывали, что их могучее хозяйство умело и еще сумеет поддержать свои школы не только профессиональные, но и общеобразовательные на более высоком уровне, чем общий. Но эти доводы натыкались на стремление ведомства и его органов на местах до конца довести своеобразную монопольную централизацию народного образования, не позволить разбивать отдельных кусков единого целого: просвещения.

Вот об этом-то и заволновался, на этот счет и загорелся Феликс Эдмундович.

Когда кто-то из моих помощников в несколько полемическом тоне завел речь о единстве, о разбазаривании, о необходимости централизовать методическое руководство и т. п., тов. Дзержинский вспыхнул.

Все знают эти его вспышки, это его глубокое волнение, эту торопливую, страстную речь, речь человека, до конца, свято убежденного, которому хочется как можно скорее высказать свои аргументы, устранить с дороги дорогого дела какие-то недоразумения, фальшь или волокиту. «Я не ведомственник, — торопился Дзержинский, — и вам не советую ими быть. Руководство — пожалуйста! Напишите сами какой хотите устав. Обеспечьте за собой руководство полностью. Готов подписать не глядя! Вам и книги в руки. Но администрировать, но финансировать, — дайте нам! В чем дело? У нас есть какая-то лишняя копейка. Мы можем прибавлять какие-то гроши к каждому билету. И вот возможность несколько тысяч детей учить немного лучше, чем остальных. Поддержать их привилегию. Да, привилегию! Или вы хотите непременно сдернуть их до той нищеты в деле образования, в которой сейчас вынуждены барахтаться ваши школы? Ведь мы же общий уровень поднять не можем? Эти наши деньги мы вам отдать на все дело образования не можем? Зачем же вы хотите помешать, чтобы дети рабочих хоть одной категории имели эту, скажем, «привилегию» — учиться немножко лучше? Придет время, и это совсем не нужно будет. Я вовсе не семперантист, я, только знакомясь с этим делом, увидел, что многочисленная группа детворы из-за ведомственной распри может пострадать в своем обучении. А этого нельзя. Что хотите, какие хотите условия, только без вреда для самих детей».

Именно эта, с огненной убежденностью сказанная речь, которую я передаю, кажется, почти дословно, послужила основой нынешнего положения о Цутранпросе, которое и сейчас многим кажется спорным, которое, может быть, в свое время будет отменено, но благодаря которому детишки железнодорожников в течение этих лет получили весьма значительные блага образовательного характера.

Я не хочу давать здесь места общим характеристикам, общим суждениям об этом прямом слуге пролетариата… Я хочу только вплести эти два воспоминания в тот строгий, но грандиозный венок, сплетенный из полновесных заслуг, который сам себе нерукотворно создал безвременно погибший герой. Мне хочется, чтобы два эти цветка, показатели горячей любви к детям, лишний раз свидетельствовали о том, что нам сподвижникам великого человека, было хорошо известно, но что отрицают ослепленные молниеносным гневом революции, носителем которой он был, далекие от него круги, — я хочу, чтобы они свидетельствовали о том, что этот рыцарь без страха и упрека был, конечно, рыцарем любви.

<1926>

 

Памяти друга

*

С покойным Леонидом Борисовичем мне довелось встречаться часто; были встречи и в интимной обстановке, так как временами мы с ним очень дружили; были встречи и в обстановке высокоофициальной, при разрешении серьезных, больших партийных и государственных проблем.

В общем, я достаточно близко наблюдал этого замечательного человека для того, чтобы создать себе некоторый общий облик его, некоторый образ, блестящий и разнообразный, который и сейчас стоит передо мной в час скорбной вести о его безвременной кончине.

Покойному Красину исполнилось 55 лет. Это и вообще немного, а для Красина в особенности; он был молод и по наружности, и по темпу внешней и внутренней своей жизни, и по множеству планов и надежд. Молодо сверкали его выразительные и умные глаза, и почти юношеской осталась его фигура, несмотря на поредевшие волосы вокруг лба и густую проседь в бородке.

Красин принадлежал к тем лицам, о которых и в этом возрасте больше хочется думать в будущем. Всегда казалось, что он еще совершит какие-то огромные дела, размер коих совпадет с дальнейшим расширением реки социалистического строительства.

Каковы наиболее бросающиеся черты натуры Леонида Борисовича? Прежде всего, это был энтузиаст; это был человек, быстро загоравшийся мыслью и чувством, умеющий отдаваться великой идее, великому делу, но вместе с тем это был осторожный, трезвый мыслитель. Его ирония всегда бывала убийственна, когда он встречался с поддельной мыслью или фальшивым делом. Его анализ был необычайно тонок и глубок и легко раскрывал положительные и отрицательные качества каждого предложения, каждого явления жизни.

Красин был по самому существу своему диалектиком и обладал замечательным даром слова. Главным свойством красноречия этого аналитика и диалектика было остроумие: утонченность сарказма и блестящая шутка.

Красин был, несомненно, человеком дела не только в том смысле, что натура у него была необычайно активная, но и в том, что его влекло именно широкое практическое дело.

Практический склад характера и ума Красина повел его по трем замечательным дорогам.

Во-первых, Красин был исключительной силы финансист; сначала он свои финансово-коммерческие дарования применял в качестве как бы министра финансов партии: в первый период — крупной, оставившей огромный след бакинской организации, а затем — ЦК партии. Позднее именно эта сноровка в денежных операциях толкнула партию и ее руководителя, Ленина, на мысль о поручении Красину политики нашей внешней торговли.

Вторым выражением практицизма Красина была его деятельность как инженера, которой он был страстно предан и в которой достиг огромных успехов. Это был совершенно исключительный электротехник.

Третьим путем, на который Красин вступил позднее, была дипломатия. И здесь сказывались прежде всего гибкость его ума и практический нюх. Я думаю, однако, тут выступил и еще один замечательный дар Красина — его обаятельность: красивый, стройный, речистый, живой, изящно вежливый, он производил неизгладимое впечатление, очаровывал.

Я помню то совершенно исключительное впечатление, которое он произвел на меня, когда был «Винтером». Фамилию Винтера имел Красин на III съезде нашей партии. В следующие мои встречи я знал Красина уже под именем «Никитича». Такое прозвище носил он как одна из руководящих фигур большевизма в грозную и тяжелую эпоху 1905-06 гг.

Я помню тогда это слегка пожелтевшее от переутомления лицо, эту резкую глубокую складку между бровей, этот решительный тон нервного голоса.

Красин не верил в то, что мы разбиты. Он думал, что строит короткий мост между двумя подъемами революции; но долина между ними оказалась' гораздо более широкой, чем он предполагал.

Я помню Красина-наркома. Все с особенным удовольствием слушали всегда его речи. Выступления его — будь то доклады, реплики или замечания по какому-нибудь предложению — всегда были чем-то вроде художественных номеров. Он, конечно, не всегда был прав. У него была американская хватка, широкий экономический подход. Будучи необычайно работоспособным и отдавая огромное количество времени и нервов своей деятельности, Красин вместе с тем любил жизнь и страстно любил природу. Я помню, с какой почти мальчишеской радостью он, в то время 40-летний человек, отдавался наслаждениям морского купанья. Красота искусства и красота живой жизни действовали на него, звали его к себе.

Несмотря на множество испытаний, выпавших на его долю, на арест, тюрьму, висевшую над ним одно время смертную казнь, несмотря на споры, разочарования и неудачи, от времени до времени бороздившие его жизнь, он был счастливым человеком.

Оттого до последнего момента, когда я его видел, на нем сохранился след молодой, обращенной вперед жизненности.

В своем последнем письме ко мне он предупреждал меня, что все мы должны следить за составом своей крови, потому что белокровие подходит незаметно. «Нужно быть начеку, — писал он мне, — жизнь ведь и вообще чертовски хороша, а наша жизнь, в наше время — удивительна. Когда болеешь, когда почувствуешь на своем лице дуновение последнего часа, тогда особенно ярко это понимаешь».

Последний час отошел было от изголовья больного Красина, но затем все-таки настиг его. Мы потеряли эту сверкающую фигуру, этого щедро одаренного 56-летнего молодого человека — нашего первого красного купца, нашего путейца, электротехника, снабженца, всегда активного, многообразного, — я смею сказать, гениального работника самого первого ранга. Мы потеряли еще одного великого маршала Ильича, как часто выражаются в наше время. Пускай около могилы вождя и в бессмертном ленинском деле, в бессмертном деле пролетариата, бессмертной останется память об этом всесторонне красивом человеке.

 

И.И. Скворцов-Степанов

*

Воспоминания об Иване Ивановиче Скворцове-Степанове крепче всего связываются со всей моей жизнью в эпоху нашей предварительной ссылки в Калуге. Если не ошибаюсь, это было главным образом в 1901–1902 годах. Я, как и другие товарищи, ждал в Калуге окончательного приговора. Фактически правительство этим долгим, больше года, ожиданием просто увеличивало срок нашей ссылки. В Калуге собралась группа поистине выдающихся людей. Там были в то время в качестве временных ссыльных И. И. Скворцов-Степанов, А. А. Богданов-Малиновский, В. А. Руднев-Базаров и Б. В. Авилов.

Такое скопление молодых социал-демократических сил, конечно, не могло не иметь некоторого значения прежде всего для нас самих. Этот год был не только для меня, но и для других, в том числе и для Ивана Ивановича, годом интенсивнейшей учебы. Самым зрелым среди нас, самым уверенным в себе и в своих силах был А. А. Богданов. Он в это время проделывал огромную работу по уяснению своего марксистского миросозерцания и начинал свои попытки построить на марксистском фундаменте всестороннее научное здание.

Я думаю, что вряд ли тогдашние воззрения Александра Александровича могли быть подвергнуты какой-нибудь критике. Он был блестящим и глубоко чтимым в кругах молодой социал-демократии автором «Политэкономии», по которой училась чуть ли не вся партия. Разные, осужденные позднее, оттенки мысли в то время у него еще не проявлялись. Впереди была блестящая деятельность Александра Александровича как члена ЦК партии, как тов. Рядового, который оказал такую мощную поддержку в годину собирания большевистских сил после второго партийного съезда.

Хотя мы все пятеро чувствовали себя более или менее равными, но первым среди этих равных был Александр Александрович.

И. И. Скворцов-Степанов в это время уже вполне определился как социал-демократ. Свое народническое прошлое он стряхнул с себя даже с некоторым презрением, но основы своего миросозерцания он только что вырабатывал и укреплял. В нем чувствовался самородок, человек, у которого самообразование играло более преобладающую роль, чем во всех нас остальных. Он глотал книги на русском и уже тогда хорошо известном ему немецком языке. В это время он переводил книгу Шульц-Геверница о профсоюзах и старался критически прощупать каждый камень, который клал на фундамент своей дальнейшей умственной и практической жизни. Отсюда возникало бесконечное количество споров. Иван Иванович был скептиком или, вернее, притворялся скептиком. Он считал своим долгом по всякому вопросу выдвинуть все возражения, которые только находил, спорил усердно, методически, иногда даже выводил Александра Александровича из себя. Тогда он добродушно хохотал и, положив руку на плечо своего раздраженного собеседника, говорил: «Пойми, Александр, я ведь только для того, чтобы все у меня прочно было, а то если взять хоть маленькую толику просто на веру, потом могут возникнуть сомнения; или какой-нибудь противник тарабахнет тебя по слабому месту, а ты глазами — хлоп. Нет, уж я каждую гаечку хочу попробовать: не отвинтится ли она у меня в решительный момент». Вот почему взаимные доклады, которые мы читали друг другу, проходили часто при ожесточенных, но в высшей степени дружественных спорах. Иван Иванович был обворожительнейшим человеком, необычайно молодым, способным на почти детские выходки, каким он остался до старости и до гроба. В промежутки между занятиями он был способен заводить всевозможные игры, и смешно было смотреть, как этот долговязый и в высшей степени серьезный человек начинал прыгать, как козел, устраивать всякие смешные затеи, разыгрывать своих товарищей, преследовать издевательствами, конечно, самыми добродушными, свою жену, жену Богданова или близко стоявшего тогда к нашей компании Павла Быкова. Не было более неутомимого гуляльшика, более свежо откликавшегося на все впечатления довольно-таки тусклого калужского жития человека в нашей вообще-то молодой и бодрой компании. Но меня всегда забавляла резкость перехода от обеда, за которым Иван Иванович резвился и сыпал шутками, от послеобеденной возни, к тому, как говорил Иван Иванович, — «ну, а теперь надо поработать». Лицо его немедленно становилось серьезным и даже суровым, серые глаза наполнялись каким-то холодком, и тогда читал ли он, спорил ли, он опять превращался в человека серьезного, серьезного по преимуществу.

Затем нас разбросало в разные стороны, но я много раз встречал Ивана Ивановича и большею частью в довольно решительные моменты жизни партии. Так мы встретились с ним на Стокгольмском съезде, где я впервые узнал всю глубину его большевистского правоверия. Здесь уже ясно было, что своими, иногда оригинальными, путями Иван Иванович пришел к твердым ленинским воззрениям. С этого пути, если я не ошибаюсь, он позднее никогда ни мало и ни много ни в чем не отклонялся. Короткие наши встречи на разного рода партийных конференциях и совещаниях убеждали меня все больше в том, в какую крепкую величину вырастает Иван Иванович. Партия это тоже прекрасно оценивала. Все последнее время после Октябрьской революции мне приходилось частенько встречать Ивана Ивановича, много с ним беседовать и, конечно, вблизи наблюдать его работу. Он по-прежнему был молод, и по-прежнему в нем кипел неукротимый оптимизм. Делу социалистического строительства он отдавался весь целиком и глубоко радостно. Прав в этом отношении М. И. Калинин, который отметил, что жизнь, недостаточно долгая жизнь этого человека была глубоко радостной. Бодрый труд, радость бытия, прямой взгляд на вещи, глубочайшая уверенность в правоте своей партии и в своей — таковы были черты, украшавшие жизнь Ивана Ивановича и для него самого, и для окружавших его. Владимир Ильич относился к нему с великим уважением. Он ценил огромные знания, которые приобрел Иван Иванович не только в области политической экономии, но и в области философии, естественных наук и т. д. Когда этот переводчик Маркса, соавтор большого экономического труда взялся за популяризацию идей Ильича об электрификации, ему удалось создать настоящий шедевр, настоящий образец в смысле изложения, в смысле подбора материала и в смысле целесообразности всей книги. Недаром Владимир Ильич отозвался о ней с глубокой похвалой.

В течение всех этих годов, и в особенности на посту главного редактора «Известий», Иван Иванович развертывал кипучую работу. Рядом с крупной политической ролью (стоит только вспомнить его ответственную командировку в Ленинград для ликвидации оппозиционных настроений), он вел и огромную культурную работу. В его руках «Известия», несомненно, приобрели новый размах.

Я не всегда бывал согласен с Иваном Ивановичем, когда он начинал критиковать «оглоблей», как он сам выражался. У меня иной раз голова шла кругом. Ведь оглоблей-то он помахивал в посудном магазине или, вернее, в музее огромной ценности. Однако я должен сейчас же оговориться. Если Иван Иванович иной раз неуклюже подходил к каким-нибудь тонкостям культуры, то это не мешало ему быть высочайшим ценителем культуры. Ему только претили подчас всякого рода пирожные, когда он ясно испытывал недостаток хорошего, здорового хлеба. К тому же Иван Иванович был сговорчив. Он только чутко хотел, сохраняя свою манеру, прощупать умственными пальцами всякое делаемое ему предложение. Так, одно время Иван Иванович был резким, преувеличенным противником «левых» настроений и тенденций в искусстве. По его просьбе я написал об этом статью в «Известиях», где указывал, почему, при всех других недостатках, это течение, глубоко проникнутое урбанизмом, является важным в нашем культурном строительстве. Иван Иванович немедленно по напечатании статьи заявил мне, что хочет об этом со мною подробно побеседовать. Мы сделали это, горячо поспорили, и в конце концов Иван Иванович с обычной в таких случаях добродушной улыбкой сказал мне: «Ты тут прав, тут мы внесем в нашу ориентировку поправочки». Вскоре после этого Иван Иванович собрал большое совещание сотрудников своего журнала «Новый мир». Он просил меня сделать там нечто вроде литературной декларации и при этом сам взял слово и, к моей большой радости, рядом с целой серией очень умных мыслей по поводу литературы и ее роли уже совершенно определенно подчеркнул свое положительное отношение ко многим сторонам ЛЕФа и укреплению подобных течений.

Как раз в последнее время Иван Иванович стал пристально заниматься вопросами культуры. Из скромности он подписывал свои статьи, посвященные этим вопросам, не собственной фамилией, а псевдонимом «Федоров». Статьи эти заставляли меня напряженно задумываться над теми или иными сторонами нашего культурного строительства и зачастую сожалеть, что Иван Иванович не может глубже, органичнее, в порядке, может быть, государственной деятельности, взять на себя ту или другую ответственную роль в этой части нашей работы.

Передам еще один очень характерный для Ивана Ивановича эпизод. Между прочим, именно он провожал вместе с тов. Халатовым Алексея Максимовича от границы в Москву. Оберегал он его, как мать больного ребенка, и был до высшего пункта счастлив горячей встречей, которую Москва оказала любимому писателю, настроением самого Горького и т. д. Между тем Алексей Максимович выдвинул идею журнала «Наши достижения». На первом или втором редакционном собрании этого журнала Иван Иванович вдруг выступил с громовой речью, в которой, можно сказать, отрицал все и всяческие достижения. Что бы кто ни называл достижениями, Иван Иванович клал на противоположную чашку весов недостатки, словом, разбушевался и явился таким последовательным самокритиком, что мог нагнать тоску на кого угодно. Я диву давался и внутренне негодовал. Когда мы вышли вместе с Иваном Ивановичем, я немедленно напал на него: «Что же это ты? Если бы я так думал о наших достижениях, я, пожалуй, сам захандрил бы, а что уж других при таком настроении можно привести в панику, то это не подлежит никакому сомнению». Иван Иванович весело улыбнулся. «Тут, знаешь, все зависит от широты коммунистической спины», — сказал он. «У кого она широка и крепка, тот может вынести груз всякой самокритики, а у кого она надламывается, тот, пожалуй, и не годится для столь трудного дела. Я, знаешь, смертельно боюсь, что долгое исчисление достижений может усыпить. Конечно, пусть Горький оснует свой журнал. Я постараюсь даже в нем сотрудничать, но все-таки большим количеством достижений можно наложить ваты в уши и не слышать, как скрипят немазаные колеса нашей все еще варварской телеги. Но если ты думаешь, что я хоть на одну минуту допускаю мысль, что на этой телеге мы куда надо не доедем, то ты зло ошибаешься. Надо вести тончайший учет, но твердо знать, что достигнуто очень мало. Надо, чтобы все болячки болели. Все это стимулирует здоровую энергию, а пролетариат — здоровый класс, энергии у него много…» И столько твердой уверенности, спокойной и мужественной, звучало в этих словах, что я уже больше беседы не продолжал, а только крепко пожал ему руку, расставаясь.

К сожалению, это был мой последний разговор с Иваном Ивановичем, после которого я только раза два слышал его голос по телефону. Известие о его смерти было для меня тем более тяжелым, что у меня создалось о нем представление как о человеке, в котором коренная молодость, неистребимая бодрость мысли не поддавались никакому ущербу с годами.

Молодым всегда представлялся мне Иван Иванович. И сейчас у меня такое ощущение, что злодейка болезнь подкралась к молодому человеку и сумела вырвать его из рядов живых.

Но умирающие на посту в нашей партии не умирают целиком, в самой лучшей своей части, в той, которая при жизни им была дороже всего, — они остаются бессмертными.

<1928>.