Когда закончился приступ безудержного веселья, вызвавшего панику у примчавшихся дежурного врача и медсестры, Маэстро отправился обедать.

Пребывая в приподнятом настроении, он радушно поприветствовал всех присутствующих в обеденном зале и уселся за свой стол, всякий раз всхлипывая от смеха, едва перед глазами вставала картина того, как этот ансамбль придурков будет измываться над «Добрым человеком из Сезуана», одним из лучших его спектаклей, поставленных в «Пикколо».

Именно эту пьесу они выбрали для своего дебюта. Брехтовского «Доброго человека из Сезуана»! Господи, кто их надоумил? Ну и кто, интересно, выйдет в главной роли? Неужели Джузеппина Карулли, эта помесь амебы с верблюдом, все части тела которой — плечи, шея, задница — живут каждая своей жизнью? А кто будет играть летчика? Франкино из исследовательского отдела с его повадками церковного служки?.. Вот с кем проблем не будет, так это со шлюхами, точнее, одна-таки будет: проблема выбора, поскольку их-то как раз полным-полно вокруг!

Он прыснул, представив себе, как Франкино в летном комбинезоне распевает «Песню о восьмом слоне», стараясь произвести впечатление на Карулли в костюмчике и боевой раскраске китайской шлюхи, а затем, отставив мизинец, жадно поглощает завтрак, состоящий всего лишь из огурца и корки сухого хлеба.

Явившееся ему на смену видение троицы: Паниццы с прищепками на отворотах брюк, Дольяни с его выговором портового грузчика и Валли с его постной физиономией пономаря — вызвало у Маэстро такую садистскую эйфорию, что он почти с удовольствием проглотил шестьдесят граммов безвкусного разваренного риса, служившего первым блюдом его обеда… Но протертые до атомов водоросли — это омерзительное зеленоватое пюре, которое мы уже имели возможность описать, — вернули его к более реалистичному взгляду на жизнь. Радость угасла, в голову полезли неприятные вопросы, и, прежде чем обед завершился ритуальной вываренной сливой, мрачная хандра овладела им.

О Маэстро можно сказать все что угодно, и кое-что мы действительно сказали, но только не то, что он не знает театра со всеми его темными сторонами, не исключая извращенную психологию тружеников сцены, истинно служащих ей верой и правдой или притворяющихся, что так служат, а таких немало, как и тех, кто стремится войти в их число, вроде этих профсоюзных придурков.

Все, стоп! Спокойно. Проанализируем ситуацию.

Если они возжелали делать «развлекательный» театр, то почему взяли для этого «Доброго человека»? Только потому, что он, да-да, он смог сделать очень веселый спектакль или, точнее, достаточно веселый, во всяком случае, никто на нем не помирал со скуки! Но пьеса сама по себе, такая, как ее написал бедняга Брехт, — типичный образец чисто немецкого юмора, типа вюрстеля с пивом и второй дырки в заднице, ja ja, ach so, рассчитанного на конченного мизантропа!

«Вот пусть они объяснят мне это сами!»

Нервным жестом он отодвинул стоящие перед ним тарелки.

«А может быть, мелькнуло в его голове подозрение, а может быть, эти бляди что-то скрыли от меня? Я им сейчас сам позвоню!»

Он поднялся и с решимостью на лице, сменившей сияние, с каким он появился в зале, быстро вышел.

В этом месте я считаю необходимым дать кое-какие пояснения по поводу манеры выражаться нашего героя, особенно, что касается определений, которыми он всегда сопровождал имена и фамилии цитируемых персон. Было бы ошибочным полагать, что эти определения являются плодом продуманных умозаключений или достоверных личностных характеристик. Например, в последней приведенной реплике «…эти бляди что-то скрыли от меня…» сказанное явно относилось к Нинки и Сюзанне. Но любой, имеющий хотя бы слабое представление о ситуации в итальянском театре, знает, насколько нелепо толковать подобные выражения буквально.

Взять Тину Нинки. Многолетняя и беззаветно преданная Театру, глава его секретариата, она служила в нем практически с момента его основания, и никто, включая Маэстро, не мог похвастаться более длительным пребыванием в его стенах. По всем законам ее уже давным-давно следовало отправить на пенсию, но для нее власти сделали исключение. Никто не желал взять на себя неприятную обязанность хотя бы намекнуть ей на то, что пора бы и на покой. У кого-то даже родилась мысль об уходе с почетом — а для этого назначить ее директором театра, зная, что это ненадолго. Но у Маэстро это предложение вызвало прямо-таки аллергическую реакцию: для него это было подобно тому, как если бы кто-то предложил Богу Отцу разделить с ним его миссию! Таким образом, Старая Синьора оставалась символом Театра, несменяемой Весталкой, к сожалению, все менее дееспособной.

Кое-что из сказанного можно было отнести к Сюзанне Понкья, воспитаннице и преданной тени Нинки: пройдя все ступени административной лестницы, Сюзанна заслуженно стала правой рукой Нинки. Тонкая интриганка, пресекающая любую конкуренцию с чьей-либо стороны, эксплуатируемая эксплуататорша, она частенько засиживалась в театре и после окончания рабочего дня, вызывая восхищение много-терпением, с каким принимала на себя вспышки чувств Маэстро, как по телефону, так и въяве, то есть была человеком, целиком отдававшим себя работе.

Если вслушаться в дефиниции, которые Маэстро так щедро раздавал — с симпатией друзьям и с тяжелой антипатией к остальным, — его словарный запас представлял собой одну бесконечную сексуальную метафору, в большинстве случаев, как определил бы ее Фрейд: садоанального характера. И не было ни единого чувства, поступка, какого-либо действия или конфликта с повседневной реальностью, которые в его лексиконе не преображались бы в конфигурацию камасутровского толка. Например, выигрывая в карты, он говорил о партнере: «я оттрахал его в задницу». Стало быть, когда проигрывал сам, следовало понимать, что теперь партнер поступил с ним подобным же образом. Состояние тоски у него называлось «яйца щемит»; тягомотина переводилась как «за хер тянуть»; проявляемый кем-то интерес к какому-либо делу или поручению ассоциировался у него со страстным желанием «подставить задницу»; доброжелательность и человеческая расположенность трактовались как готовность «отсосать или вылизать»; пустомеля или многословный писатель — «ссыт себе на голову»; трус — «наложивший в штаны»; выпендривающийся актер — «горшок с дерьмом под крышку», а если кто-то Маэстро не понравился, то «пусть идет в жопу»; и т. д. и т. п. И тем не менее…

И, тем не менее, чего только не намешано в человеческой природе! Никто в мире не читал Леопарди или Монтале так, как Маэстро. Однажды, когда он читал на публике стихи Леопарди, постепенно понижая тон, кто-то с балкона крикнул уважительно и чуть слышно: «Громче!», — он остановился и, покачав головой, сказал, улыбаясь: «Дружище, ты, конечно, прав, но как можно произносить громко слова: „Покой объемлю мыслью — странный холод подходит к сердцу?“».

Ни Леопарди, ни Монтале никогда не были в Кибероне, в клинике Луизона Бобе, где взбитые протертые водоросли стоили 250 франков.

Покинув обеденный зал, Маэстро вошел в свои апартаменты, снял трубку и нервно набрал телефон театра. Сюзанны на месте не было. Он набрал домашний номер Нинки. Старая Синьора отдыхала.

— Чем занята? Спишь, как всегда?

— Чего?.. — спросила та, плохо соображая со сна.

— Я позвонил в театр, а Сюзанны нет.

— А где она? — спросила Нинки.

— А почем я знаю! Может, вышла перекусить! А вот где ты, мне известно: дома и спишь без задних ног! Несчастный мой театр! Я здесь дохну от тоски, пытаясь восстановить силы, чтобы хотя бы еще один годик волочь эту ладью, а вы там жрете от пуза и дрыхнете! Прекрасно! Молодцы! Большое вам спасибо! Продолжайте в том же духе!

Почувствовав, что проверенный фокус удался и комплекс вины вызван, он поинтересовался:

— Ты слышала об этой истории с «Добрым человеком из Сезуана»?

— Ну да…

— Ах, ну да! И что скажешь по этому поводу?

— А что сказать?.. Сказать нечего…

— Тебе нечего сказать?! Тебе все ясно?! Мне, например, ничего не ясно! За этим, мать их, что-то стоит! И тебе это известно! И Сюзанне тоже! Всем известно, только я один ничего не знаю, единственный в этом гребаном театре… Значит, ничего не хочешь мне сказать? Мне, старому мудаку, тебе больше нечего сказать, кроме того, что тебя все это устраивает?

— Джорджо, — простонала в трубку Старая Синьора.

— Что Джорджо? Почему тебя не волнует, что эти засранцы поставят «Доброго человека», да еще, быть может, в режиссуре Паниццы?

— Потому что я уверена, Джорджо, что твой спектакль навсегда останется самым лучшим!

Маэстро запустил трубкой в стену.

Неужели лучше, чем у Паниццы?!.

Такого ему еще никто никогда не говорил. Дожил. Он задохнулся от отчаяния. Только этого ему и не хватало: чтобы его сравнивали с Паниццей!!.