Десять дней спустя я получил посылку. Труды Дзержона. Забрав сверток, я поднялся на второй этаж и закрылся в комнате, которая теперь целиком и полностью принадлежала мне. Тильда больше здесь не спала, даже сейчас, когда моя болезнь осталась в прошлом. Быть может, она ждала, что я попрошу ее вернуться на супружеское ложе, быть может, ей хотелось, чтобы я взмолился, но в этом случае ждала она напрасно.

Кровать манила меня, просторная, мягкая и надежная. Как это просто — улечься в нее, в объятия одеял, утонуть в тепле и мраке.

Нет.

Вместо этого я уселся возле окна, положив на колени сверток. За деревьями я разглядел спину Шарлотты. Одетая в белый костюм, дочь склонилась над ульем. Она часами просиживала там, принесла себе стол и стул, бумагу и чернильницу и без устали наблюдала и записывала что-то в маленький блокнот в кожаном переплете. В ее движениях сквозила такая легкость, что я вспомнил себя в былые времена — когда-то я и сам так работал, хотя ныне казалось, что с тех пор прошла не одна человеческая жизнь. Сам я после разговора с Рахмом к пчелам не подходил. Я забросил улей, мне хотелось швырнуть его на землю, разбить вдребезги, попрыгать на нем, так, чтобы щепки в стороны разлетались. Но я сдержался: меня удержали пчелы, мысль о тысячах лишившихся крова пчел, готовых изжалить меня до смерти.

Я развязал бечевку, сломал сургуч, развернул бумагу и, вооружившись немецким словарем, погрузился в чтение, до последнего лелея надежду, что Рахм ошибается, что он что-то упустил, что улей Дзержона далеко не такой совершенный, как мой. Мой немецкий хромал, и я понимал лишь ничтожную долю, но, несмотря на это, сомнений не оставалось: его улей невероятно напоминал мой. Дверцы располагались чуть иначе, и крыша выглядела чуть менее скошенной, однако сама конструкция и принципы обращения с ульем были одинаковыми. Кроме того, Дзержон сделал ряд выводов, основанных на наблюдениях за пчелами, которые обитали в его ульях, и порядочная часть трудов была посвящена кропотливым научным изысканиям. Каждая идея подкреплялась неоспоримыми доказательствами, что свидетельствовало о безграничном терпении: все наблюдения записывались, а аргументы обосновывались. Труды Дзержона были выше всякой критики.

Я отложил журналы в сторону и посмотрел в окно. Закрыв улей, Шарлотта отошла в сторону и сняла шляпу, а потом, улыбаясь чему-то, направилась к дому.

Я открыл дверь и услышал внизу шаги дочери. Подойдя к лестнице, я взглянул на Шарлотту — та уселась за маленький столик, достала блокнот и, открыв его, положила перед собой. На секунду задумавшись, она сосредоточенно смотрела в стену, после чего склонила голову и принялась записывать. Когда я спустился по лестнице, она подняла голову и улыбнулась мне.

— Папа. Как хорошо, что ты здесь, — сказала Шарлотта, — я должна кое-что показать тебе, вот, смотри! — И она протянула мне блокнот.

Однако я, не удостоив ее вниманием, направился к вешалке, быстро накинул пальто и надел шляпу.

— Отец? — Она вся светилась.

— Не сейчас. — Я отвел глаза.

Воодушевление, сиявшее в ее взгляде, отбивало у меня всякую охоту находиться с ней в одной комнате. Я живо направился к двери.

— Но, папа, это совсем быстро. Ты только посмотри, к каким выводам я пришла.

— Позже.

Больше Шарлотта ничего не сказала, но взгляд ее не утратил решительности и настойчивости, словно она не собиралась принимать отказ.

У меня не было сил даже на притворное любопытство. Любые ее наблюдения или выводы уже были сделаны до нее, но сил на объяснения у меня не было, я не желал разочаровывать ее, рассказывать, что за все проведенное возле улья время она не узнала ничего нового, что догадки, к которым она пришла, давно известны. Я медленно открыл дверь, чувствуя, как тело сковывает апатия, и тихо непроизвольно вздохнул. Пора готовиться к тому, что вздыхать мне в самом ближайшем времени придется часто. В руках я сжимал ключ от моей скромной сельской лавочки, торговавшей семенами и рассадой. Там мое место, и нигде больше.

* * *

От сваммерпая рот обволакивало жиром, но оторваться я не мог. За утро я уже успел съесть две штуки. Их запах доползал из пекарни до моего магазина, просачивался сквозь самые узкие щели, даже когда я закрывал дверь, и напоминал мне о том, как просто пойти и купить еще один. Или несколько. В пекарне с меня даже отказывались брать полную их стоимость: пекарь считал меня чересчур отощавшим. Впрочем, такими темпами я быстро исправлю эту досадную оплошность. Я чувствовал, как тело начинает расплываться, будто стремясь побыстрее обрести свою прежнюю форму.

На улице было тепло, холодный ветер улегся, и у прохожих больше не возникало желания заскочить погреться в ближайший магазин, новость о моем выздоровлении устарела, и посмотреть на меня приходили все реже. За полдня у меня не было ни единого посетителя. Большие заказы сеянцев я давно уже обработал, и теперь наибольшим спросом пользовались специи и семена таких быстрорастущих съедобных растений, как салат и редиска.

Я с жадностью откусил еще, хотя пирог был пересолен, и запил тепловатой водой прямо из черпака, однако это положение не спасло.

Подойдя к двери, я выглянул наружу: как раз в это время из столицы возвращался вечерний дилижанс. Он остановился в конце улицы, и пассажиры устремились в разные стороны, но ко мне никто не направился. Я кивнул седельнику, смазывающему жиром седло, любезно улыбнулся колеснику, который как раз выкатил из мастерской новенькое колесо, и обменялся коротким приветствием с Альбертой — той, что прежде работала у меня, а сейчас затаскивала в магазин колониальных товаров два больших рулона сукна. Вот они, наши трудолюбивые сельские муравьишки, занятые своими делами. Очевидно, даже Альберта научилась приносить пользу. Быстро переступая крепкими ногами, она взбежала вверх по лестнице.

— Мистер Сэведж! — улыбнулась она мне и осеклась, словно вспомнив о чем-то. — Я вам тут лакомство одно припасла! Погодите-ка немножко.

Она затащила сукно в магазин, а спустя минуту выскочила оттуда с узелком в руках и подбежала ко мне. От запаха ее тела мне стало дурно.

— Что у тебя за дело ко мне? Мне сейчас некогда.

— Я слыхала, вы теперь пчел разводите. — Ее влажные губы растянулись в улыбке, а за ними показались кривые зубы. Мне вдруг вспомнились морские чудовища Сваммердама, но я тотчас же отбросил эту фантазию. — У папаши моего тоже пчелы имеются. Пять ульев! Глядите-ка! — Она взмахнула узелком: — Это вам, попробовать. Вкуснотища!

Не дожидаясь приглашения, она зашла в магазин и, положив узелок на прилавок, развязала его. Внутри оказалось несколько ломтей хлеба и маленький горшочек меда. Альберта приподняла горшочек и громко причмокнула.

— Держите! — И она махнула рукой, подзывая меня. Кожа у нее была грубая, землистого оттенка, на подбородке алели два прыща. Интересно, сколько ей сейчас? По меньшей мере далеко за двадцать — это наверняка. Руки и лицо выдавали, что Альберта чересчур часто работает на солнце.

Она протянула мне ломоть хлеба с расползшимся по нему медом — непрозрачным, неопределенного цвета.

— Попробуйте-ка! — И Альберта откусила большой кусок от своего ломтя.

От запаха ее кожи, меда и недоеденного сваммерпая желудок у меня сжался, но отказаться мне не позволили воспитание и нелепая вежливость, поэтому я послушно откусил.

И кивнул, чувствуя, как хлеб разбухает у меня во рту:

— Недурно.

Я жевал, стараясь не думать о личинках и расплоде, которых вытащили из соломенного улья и перемололи вместе с медом.

Доедая, Альберта не сводила с меня глаз, а когда от хлеба ничего не осталось, она облизала перемазанные медом пальцы, полная смехотворной самоуверенности.

— Чудесно. А теперь за работу.

Она наконец ушла, так виляя бедрами, что я был не в силах глаз оторвать.

Когда Альберта скрылась из виду, я быстро, почти задыхаясь, обошел по кругу магазин. Заметив на прилавке каплю меда, стер ее, уничтожая вместе с ней Альберту, с ее влажными губами, прыщами и почти неприличными вихляющими бедрами. Бедрами, в которые я мог бы вжаться, словно в землю. Но я обуздал себя. Превозмог похоть, пусть даже мне пришлось собрать для этого все силы.

Единственный стул в магазинчике манил меня к себе, и я, спотыкаясь, доплелся до него и плюхнулся всей тяжестью своего начавшего полнеть зада, а потом скрестил на животе руки, словно для того, чтобы удержать себя на месте. Несколько минут я просто хватал ртом воздух, но вскоре жар угас, а тошнота отступила. Да, я действительно смог себя обуздать.

Воздух прогрелся, прямо передо мной в луче солнца танцевали пылинки, медленно кружили в воздухе. Сложив в трубочку губы, я дунул на пылинки, и они разлетелись в стороны, но тотчас возобновили свой танец.

Я снова дунул, на этот раз сильнее. Пылинки вновь отбросило в разные стороны, и вновь они быстро вернулись к своему бесформенному бытию, легкие и не подвластные никаким силам.

Я попытался следить за одной-единственной пылинкой, но в глазах зарябило. Пылинок было чересчур много. Тогда я попробовал увидеть в них единое целое, однако его не существовало — передо мной висело беспорядочное множество крошечных частиц пыли.

Бесполезно. И здесь я бессилен. Они победили меня. Даже над пылью я не властен.

Разбитый и побежденный, я сидел посреди магазина, опять обратившись в беспомощного ребенка.

* * *

Мне было одиннадцать лет. Лучи солнца, проникавшие сквозь плотную листву деревьев, окутывали все вокруг золотистым маревом. Я сидел на земле, влажной и теплой. Стараясь не двигаться, я завороженно наблюдал за большим муравейником. На первый взгляд передо мной было настоящее воплощение хаоса. Каждое отдельное существо казалось таким маленьким и незначительным — как им вообще удалось построить муравейник с меня высотой? Однако шло время, и горизонты моего понимания расширялись. Это занятие никогда не надоедало мне, я часами мог наблюдать за муравьями. Их движения были подчинены строгой логике. Они несли что-то, клали ношу в нужное место и возвращались за следующей партией. Кропотливые и мирные труженики, они выполняли упорядоченную работу, обусловленную инстинктами. И труд этот совершался не отдельной особью, но коллективом. Каждый из них по отдельности ничего из себя не представлял, а все вместе они вырастали в целый муравейник, в единый живой организм.

Осознание этого пробудило в моей душе нечто удивительное, разожгло огонь, страсть. Каждый день я звал отца в залитый золотом лес, охваченный желанием показать ему, что удалось создать этим малюткам, на что способны эти движимые чувством единства существа. Но отец лишь смеялся: «Муравейник? Не лезь туда. Займись лучше чем-нибудь полезным, покажи, что ты умеешь».

В тот день все было так же: он посмеялся надо мной, и я отправился в лес один.

Я сразу же заметил, что в муравейнике что-то изменилось. С восточной стороны, там, где муравейник ничего не защищало от солнечных лучей, сидел жук. По сравнению с муравьями он выглядел настоящим великаном, его спина блестела в лучах солнца. Жук не двигался. Вокруг него словно образовалась пустота — не приближаясь к жуку, муравьи занимались своими обычными делами. Ничего необычного не происходило.

Но вскоре я заметил, что один муравей отбился от семьи и направляется к жуку.

Мало того — он еще и тащил с собой что-то.

Я прищурился. Что же это такое? Что он такое тащит? Личинки. Муравьиные личинки.

За ним последовали еще несколько муравьев, их становилось все больше и больше, муравьи нарушали давно знакомый уклад, и все они действовали одинаково. Каждый из них нес своих собственных детей.

Я наклонился ниже. Приблизившись к жуку, муравьи положили перед ним личинок, а тот потер передние лапки и принялся поедать принесенные дары.

Жучиные челюсти задвигались, и я склонился еще ниже, почти уткнувшись в жука носом. Одна за другой личинки исчезали у него во рту, а муравьи выстроились в очередь, готовые скормить чудищу свое потомство. Во мне крепло отвращение, но оторваться я был не в силах.

Очередная личинка исчезла во рту жука, муравьи же послушно ждали. Нарушив привычный распорядок, они пожертвовали общностью ради разворачивающейся передо мной фантасмагории.

Они заползали на меня, проникали внутрь. Щеки у меня пылали, тело охватил жар, казалось, будто каждый миллиметр моего тела налился кровью. Гадливость вынуждала меня отвернуться, но я не мог. К собственному изумлению, я почувствовал, что гульфик вдруг встопорщился. Прежде это ощущение лишь слегка намекало о себе, но сейчас предъявило свое полное право на мое тело. Я сжал ноги, силясь спрятать между ними внезапно затвердевшую плоть. Жук раздавил жвалами еще одну личинку. Его близко посаженные глазки блестели, хоботок подергивался. Я распростерся на земле, вжался в нее, испугавшись за брюки — ведь их потом не отстираешь, но остановиться не сумел. В ту же секунду к горлу подступила тошнота: личинки гибли, исчезая у жука в утробе. Прежде ничего подобного мне видеть не доводилось. И оно взяло надо мной верх.

Извиваясь, я ерзал по земле, когда позади послышались шаги. Шаги отца. Он все-таки пришел и увидел, однако совсем не то, что я так жаждал показать ему. Он видел только меня, ребенка, каким я тогда был, и мой великий, безграничный стыд.

Эти минуты… Я лежу на земле. И мой отец — сперва он изумился, а потом я услышал его смех, отрывистый и холодный, в котором радость уступила место отвращению и издевке. Посмотри на себя. Ты жалок. Какой позор. И какой же ты примитивный.

Это было хуже всего на свете, хуже ремня, которым меня отстегали вечером, хуже пронизывавшей все тело боли, которая не давала спать ночью. Мне так хотелось показать ему, объяснить и поделиться моим воодушевлением, но ничего, кроме стыда, он не увидел.