Настроение моё не задалось ещё с электрички. Эти их вопросы: «что с тобой?» «чего надулся?» «чего сидишь весь такой угрюмый?» Эти их уверения в том, что надо «быть проще», «не загоняться», и ещё: «ловить позитив». После «позитива» я не выдержал и сказал им:

– Слушайте-ка, ребята, не лезьте ко мне. Вам надо быть проще – пожалуйста, будьте. Надо ловить «позитив» – пожалуйста. Только этот «позитив» может и слепой крот в норе ловить. Сидеть там во тьме, жрать корешки – и ловить. Вот и весь ваш «позитив». Вбили слово дурацкое себе в голову и сидите, как матрёшки, долдоните: «позитив», «позитив».

Тут кто-то говорит:

– Да никто не спорит, ты у нас самый умный, конечно. Только другим-то зачем настроение портить?

– Вообще-то, – ответил я, – всю эту балалайку начали вы, а не я. Я просто сидел вот так, скрестив руки, и молчал, ни к кому не лез.

Тогда они решили меня не трогать, даже как будто вовсе не замечать. Не из презрения, конечно, нет, меня все уважают. Просто подумали: «А может, и впрямь человеку надо в себе побыть?» Вот я и продолжил быть в себе, только лучше мне не стало.

Они придумали себе какую-то игру, смеялись над всякой ерундой, а я сидел, молчал и ненавидел их задорный командный дух. Этот дух, казалось мне, происходит от их общего ничтожества.

«С другой стороны, – размышлял я, – чем они ничтожнее меня? Их мысли убоги по сравнению с моими? Но я не могу залезть в их черепные коробки, чтобы это проверить, да и во мне-то нынче не искрятся прекрасные и удивительные мысли. Мысли во мне только такие: как они меня все раздражают и зачем я поехал в эту деревню. Действительно, зачем? За тем, что это мои друзья, моя компания. Тогда чего я сижу тут, будто наевшись навоза, почему не присоединюсь к их веселью? Ну, во-первых, резко начать веселиться после такого ужасного начала будет неправильно. Так уж по-идиотски устроен человек: если показал постную мину, надо её какое-то время отрабатывать, надо сидеть и доказывать всем, что она происходит от каких-то таинственных, но объективных процессов, а не просто нацепилась на рожу ни с того ни с сего. Так что до Твери придётся потерпеть. Там, на платформе, можно уже потихоньку начать оттаивать.

А ещё мне совершенно неинтересны их игры и шуточки. Что поделать, я слеплен из другого теста. Тогда зачем я вообще с ними связался? Ну как же, любому человеку нужно общество. Вот и мне оно нужно. Только мне непременно нужно быть в центре этого общества. Вот сейчас, например, мне очень хочется, чтобы ко мне снова обратились; обратятся – а я опять отвечу какой-нибудь бякой».

Только я так подумал – Миша протягивает мне рюмку коньяку и дольку апельсина. Да, он тоже говорит «позитив» и «будь проще», но он очень хорошо чувствует ситуацию, этот Миша. С ним как-то спокойно и весело всем. Миша говорит, протягивая мне коньяк и дольку:

– На, это помогает.

Вот про «помогает»-то он зачем? Без «помогает», может, и взял бы. А теперь не возьму.

– Не. Не надо. Сам пей.

Миша не предлагает второй раз.

«А им-то, им-то самим я чем приглянулся? – продолжал я думать, подходя к пределу раздражения. – Как они-то меня впустили в свой дружный коллектив? Ну да, иногда я выпью и произношу странные шутки или какие-нибудь глубокомысленные речи. Я не говорю «позитив», я говорю нормальным русским языком, это может их удивлять. Но разве этого достаточно, чтобы сидеть тут и дружно считать своим человека, который их почти ненавидит? А может, я просто посмешище для них? Возят меня, как штатного клоуна, а я, дурак, думаю, что меня воспринимают всерьёз. Возьму сейчас да выйду на первой же станции и уеду домой, а потом вообще перестану с ними встречаться».

К сожалению или нет, всякий раз, когда я дохожу до этой крайней мысли (уйти от всех), я упираюсь во что-то вполне приземлённое, совсем не философское, что снова привязывает меня к людям. В этот раз, например, я вспомнил, что еду в деревню не за свои деньги, а за счёт компании. Так что и на обратный проезд у меня нет ни копейки, а просить – унизительно.

«Ну и что? Что ж я – настолько трусливое существо, что не рискну добраться до дома без денег?.. Нет, всё равно не получается. Я ведь должен буду забрать тогда свой рюкзак, а в нём запас общей тушёнки на всю неделю. Придётся демонстративно выкладывать банки. Тьфу ты, чёрт».

И вот я доехал с ними до Твери, где, по собственной моей задумке, должен был начать оттаивать. На перроне я догнал быстро идущего с рюкзаком Мишу и попросил:

– Мих, а дай мне теперь, что ли, коньячку.

На что Миша ответил.

– Слушай, извини, уже запрятал глубоко. Теперь давай в деревне.

В этом не слышалось издёвки: мол, упустил момент – теперь соси лапу. Нет, Миша всегда говорит дружелюбно, просто он говорит по делу, и само это дело, в данном случае, было не на моей стороне. А Мишины чувства тут не при чём. Я заметил за собой давно: когда говорю и делаю что-то не от души и не по ситуации, а с каким-то третьим умыслом – оказываюсь смешон и унижен. Но в том-то и моя беда, что я живу, в основном, этим третьим умыслом. Что ж, снова получается, что они со своим «позитивом» лучше меня. Достоевского-то половина не читали с Толстым, кто-то и Библию почти не знает – а всё равно лучше меня. Нет, тут явно что-то не так.

В Твери сели в автобус, через два с половиной часа были уже в деревне. Скрипнули старой калиткой и, пройдя сквозь заросли травы, подошли к дому – парни, девушки, я, вместе семь человек. Миша спросил у Наташи (это был её дом), нет ли где косы. Наташа сказала, что нет. Миша вышел на большак и пошёл вглубь деревни, а через пятнадцать минут вернулся с косой и принялся за работу. Видно было, что косит он первый или второй раз в жизни, а всё равно – получалось красиво, не смешно и, главное, полезно. Все сидели на деревянных ступеньках крыльца, блаженно курили, вдыхали мясистый запах скашиваемой травы и смотрели на Мишу. Разумеется, кто-то сказал про три вещи: огонь, воду и то, как другие работают. Никто не посмеялся, но слова прошли гладко, жалеть шутнику было не о чем.

Я глядел на Мишу и завидовал ему:

«Вот если б я умел так красиво и хорошо делать какие-нибудь вещи: косить траву, колоть дрова, варить супы. Тогда и моя вредность смотрелась бы неплохо: да, он злой, зато как у него всё спорится!.. А тут – вредный, да ещё и беспомощный».

Я решил тоже принести пользу и стал искать глазами, где бы мне отличиться. Мой взгляд скользнул по серому небу, предвещавшему дождь, и остановился на деревянной крыше нашего дома, в которой была прореха. Я решил, ни с кем не советуясь, заделать чем-нибудь эту прореху и тем самым спасти дом от дождя. Я обошёл дом и, не найдя ничего подходящего для задуманной работы, содрал с забора ржавый железный лист. С этим листом, на глазах у изумлённой публики, я стал карабкаться на крышу по деревянной лестнице.

– Это ты зачем? – спросила Наташа.

– Как «зачем»? Не видите, что ли? Дырка в крыше. Сейчас дождь пойдёт, зальёт всех.

– Так он в дом-то не польётся. Под крышей-то – пол чердачный.

Я ничего не ответил. Я уже полз по крыше к своей прорехе. Миша в это время разводил костёр на полянке со скошенной травой. Вдруг одна из досок тихонько хрустнула подо мной:

– Ого, – сказал кто-то. – Ты бы слезал оттуда, что ли.

Я застыл в нерешительности с куском железа.

– Слушай, – сказал Миша, – ты дай-ка его лучше мне, я им сейчас костёр раздую.

Я раздражённо отпустил железный лист, он сполз по крыше, полетел вниз и, вспорхнув, чуть не полоснул по лицу девушку Лилю. Завтра предстоял её день рожденья, и кто-то пошутил, что она по моей милости могла бы до него не дожить. Тут мне совсем стало гадко, захотелось просто не быть, умереть, но я, как обычно, вспомнил, что убить себя не смогу, потому что боюсь. Я слез на землю и пошёл в дом, лёг там на полу и стал лежать, и слёзы дрожали в моих глазах. Я слышал краем уха, как пришёл какой-то дед – видимо, из соседнего дома – и стал требовать свой железный лист. Кажется, Миша взялся сам прибить этот лист на место.

Мне хотелось кататься по полу в бессильной злобе оттого, что сейчас я буду есть пищу, купленную на их деньги и приготовленную ими. Надо бы отказаться, а я буду, потому что очень хочу жрать.

Всё получилось, как я и ожидал, как и получалось обычно. Я струсил одиночества, меня сбило с толку, что вокруг меня так много правых. Короче, я потёк, как снежная баба, и покаялся. За едой я выпил много коньяка и сказал:

– Простите меня, ребята. Я урод.

Все засмеялись. Кто-то заметил:

– Вот за такие вот фразы мы тебя и любим, чувак.

Миша достал свою гитару и стал плохо играть на ней. И всё равно смотрелось это не плохо, как смотрелась бы не плохо и моя вредность, умей я хорошо косить траву.

Я опять лёг на пол. По крыше постукивал дождь. Я вдыхал смесь запахов деревянного дома, пыли и дождя и снова чуть не плакал.

«Почему, – думал я, – Господь отметил моё существование такой отдалённостью от людей? Если б Он при этом дал мне способность запереться в кабинете и творить, изобретать, наслаждаться своим умом, ни от кого не завися, – я бы ещё понял Его. Но этого нет. Я стремлюсь к людям, я не могу без них, но и с ними я тоже не могу. Может, я плохой человек?»

Ближе к темноте дождь кончился. Все устали с дороги, к тому же много выпили, поэтому быстро уснули. Я вышел на крыльцо и увидел, что Лиля сидит у дотлевающего костра, забравшись с коленями под свою клетчатую байковую рубашку, большую, с Мишиного, кажется, плеча. Лиля была маленькая, не очень симпатичная девушка. Лучшее, что я видел в ней, – это умение внимательно слушать, тихо и нефальшиво подпевать Мише, плести всякие косички, фенечки и браслеты из ниток и травы. А то, что она увлекалась йогой и Кастанедой, я считал чем-то лишним и глупым в ней.

– Лиля, почему не спишь?

– Не знаю. Давно не видела костёр. Нравится смотреть на костёр.

– Давай я подбавлю дров?

– На самом деле я уже собиралась баиньки.

– Да брось. Давай чаю вскипятим.

– Хорошо. Брошу.

Она могла так шутить, только находясь с кем-нибудь наедине.

Я вскипятил в кружке чай и уселся рядом с ней на брёвнышке. Я знал, что если заговорю с ней, она будет отвечать со своей спокойной интонацией – единственной, которую я у неё знаю, – не отводя глаз от пламени костра.

– Слушай, Лиля, ты извини меня за моё нытьё, просто надо кому-то высказаться. Понимаешь, мне очень тяжело с людьми. Без них тяжело, и с ними тяжело… – в паузе я глупо усмехнулся. – По-твоему, наверное, я сделал что-то не так в своей прошлой жизни.

– Да нет, – спокойно сказала она, будто предвидела эту мою шутку. – У всех такая же проблема.

– Не думаю. Вы же как-то находите общий язык, смеётесь, веселитесь.

– Понимаешь, любое общество…

Тут я перестал её слышать, потому что задумался про Мишу, про то, какой он простой, спокойный и сильный человек. Я снова подхватил Лилину речь только в самом её конце:

– …а ты не хочешь этого признать, – заключала она, – потому и страдаешь.

Я наугад заговорил о своём:

– А Миша?

– Миша? Мишка просто классный. Хотя и у него есть свои слабости.

– Да? Какие, например?

– Например, он ненавидит лютой ненавистью своего отца, который пил всё его детство, а потом бросил их с мамой.

Говоря это, Лиля взяла из костра тонкую палочку, прикурила от неё и ловко, как маленький мужичок, бросила палочку обратно в костёр. И лицо её, красноватое от пламени, сморщилось от дыма, как у мужичка. Мне подумалось, что ненавидеть отца всё-таки проще и лучше, чем быть таким, как я. Лиля тем временем продолжила говорить о Мишиной ситуации, но я опять не слышал её. Я заметил только, что она как никогда осмелела в речи, стала ловко приправлять её какими-то ироничными оборотами и присказками, взятыми словно из обихода матёрого журналиста. Мне никогда раньше не приходилось видеть её такой оживлённой. Она даже вытащила колени из-под рубашки и сидела теперь по-турецки. Мне было немного стыдно, что я совсем её не слушаю, и всё же я не мог сосредоточиться ни на одном её слове, я лежал на земле, положив голову на бревно, и смотрел в темноту. Мне было странно, что я встретил сегодняшний день в своей привычной постели, а провожаю его тут, среди незнакомого воздуха, около незнакомого дома, среди людей, по сути, тоже мне незнакомых. И во всём этом незнакомстве было что-то крайне тоскливое, будто вся моя дальнейшая жизнь будет состоять в перемещениях из одного незнакомого места в другое, и ничего родного я не обрету…

Лиля тихонько разбудила меня. Я вздрогнул и сказал «ой».

– Я тут, понимаешь, речь толкаю за жисть… – упрекнула она меня, исключительно в шутку, без всякой обиды.

– Прости, Лиля, – сказал я ласково и погладил её по байковой спине.

В ответ она погладила мои волосы, шепнула:

– Не переживай. Ты хороший, – нагнулась и поцеловала меня в лоб.

Она застыла на секунду (как мне показалось, чтобы проверить, не захочу ли я теперь притянуть её голову к себе и поцеловать в губы), а потом (не дождавшись этого) встала и ушла в дом. Я уснул у костра с мыслью о том, что, наверное, я всё же не плохой человек.

Утром ребята обнаружили меня спящим у потухшего костра. Я был смешно припорошён пеплом, и они принялись меня фотографировать. Я снова был тем, кого они привыкли видеть и любить в моём лице.

За завтраком, когда Лиля на минуту вышла из дома, состоялось молниеносное совещание:

– Давайте каждый сделает Лиле какой-нибудь подарок, а вечером поздравим её?

– Давайте, – согласились все, и я тоже.

Я стал думать над подарком, и вскоре родилась такая романтическая идея: наловить в поле разных бабочек и посадить их в коробку; коробку оформить, как сюрприз: обмотать подобием ленты, нарисовать звёздочки и цветочки, написать слова поздравления. Лиля откроет коробку – а оттуда полетят бабочки. Не то чтобы я от души желал порадовать Лилю; скорее, думал отличиться перед компанией.

Я взял коробку из-под тушёнки, вышел в поле и отправился в сторону реки. Поле гудело, звенело и стрекотало: кузнечики, стрекозы, пчёлы. Густо пахли цветы и травы. Природа, живущая под палящим солнцем, казалась утомлённой, ленивой, но она не была измождённой. В её лени не было чувства уныния, которое неизменно присутствует в человеческой лени.

На берегу я увидел Мишу. Он стоял с голым торсом, чесал то одной, то другой рукой свои широкие плечи, покусанные комарами, перенимая удочку из руки в руку, и не сводил глаз с поплавка. В траве, невдалеке от него, шевелил жабрами и пялился в небо безумным глазом жирный голавль, а рядом с рыбой в стеклянной банке тихо изнемогала приманка – кузнечики с оторванными ногами. Там, где у них были оторваны ноги, сочился жёлтый внутренний сок.

– Да, – сказал я, – эти ребята уже не покрылышкуют золотописьмом тончайших жил…

– Ты о чём? – не понял меня Миша.

– О кузнечиках. Это Хлебников так сказал. Ты не читал Хлебникова?

– Нет. Да на них просто лучше всего голавль берёт, а на червя одна мелочь – пескарь и уклейка. Хочу забабахать праздничный ужин: голавлей в фольге.

– А если клевать не будут?

– Бу-удут, куда ж они, родные, денутся!

Только он это сказал, его поплавок рвануло вглубь и в сторону с такой силой, будто крючок зацепился за подводную торпеду. Миша резко подсёк, леска зазвенела, удилище согнулось в страшную дугу. Под водой грозно блеснуло рыбье тело с бордовыми плавниками. Огромный голавль, как упрямый молодой бычок, которого схватили за кольцо в носу, бодался широким лбом и резко дёргался в разные стороны. После очередного его рывка леска оборвалась. Миша постоял несколько секунд, глядя на круги воды, потом повернулся ко мне и спокойно сказал:

– Ты видел это?

– Да. Кажется, большой ушёл.

– С килограмм, не меньше.

– Расстроился?

– Да как «расстроился»? Это ж рыбалка. Жалко только, что с крючком ушёл.

– А что? У тебя больше нет крючков?

– Да есть, полным полно. Просто он же не выживет теперь с крючком в глотке. Жалко. Ни себе, как говорится, ни людям. О, а что это у тебя за коробка? Может, отдашь мне под рыбу?

Опять он норовит что-нибудь у меня отнять. Ну, уж нет! Внутренне торжествуя, я отказал Мише и отправился в поле на свою собственную охоту.

Когда я выходил из дома, я предполагал, что прекрасно проведу время среди цветов, трав и разноцветных насекомых. Однако жизнь снова показала мне, как беззащитны все предположения. Во-первых, ловить бабочек без сачка оказалось очень непросто: на одну уходило по полчаса, иногда и больше, а ведь я хотел наловить, как минимум, штук двадцать пять. Во-вторых, держать их в коробке было делом ненадёжным. Там было немало щелей, и упрямым тварям иногда удавалось выбраться на свободу. Поэтому мне то и дело приходилось возвращаться к коробке и стряхивать их на дно. Меня злило тупое упорство, с которым они искали и рано или поздно находили выход из коробки, и иногда я стряхивал их сильными щелчками пальцев. Я не чувствовал к ним никакой любви и совсем не задумывался об их красоте, хотя мой подарок должен был свидетельствовать именно об этих чувствах. Словом, я не очень весело проводил время.

Венцом моих неудач и душевных терзаний стало следующее: я наловил уже штук шесть-семь бабочек, среди которых были траурница и роскошная павлинеглазка, и решил, захватив коробку, немного переместиться по полю; но через несколько шагов моя нога попала в какое-то неразрывное сплетение трав, и я рухнул носом в поле. Естественно, коробка вылетела у меня из рук, раскрылась – и картину, которую должна была с восторгом и замиранием сердца лицезреть Лиля, с гневом и ненавистью ко всему живому увидел я. Я беспомощно вцепился в траву и стал рвать, драть её клочьями, выдёргивать вместе с комьями земли. Я ненавидел траву и мстил ей. Я хотел проделать с ней что-то такое изощрённо-злобное, чтобы она могла почувствовать унижение и пожалеть о том, что поставила мне подножку. Потом я внешне успокоился и, не вставая с поля, придвинул к себе коробку. Последняя бабочка, менее шустрая, чем остальные, тихонько ползла вверх по картонной стенке, сложив крылья и прощупывая путь хоботком, как маленьким металлоискателем. Я был очень близко к ней и видел её чёрные бессмысленные глазки, мохнатые усики и пух на спине. Что-то мешало мне закрыть коробку, чтобы удержать в ней насекомое. «Ну, добей меня! Пусть и эта хитрая тварь покажет мне язык, – злорадно говорил я, обращаясь не то к матери-природе, не то ко всемогущему провидению. – Господи, почему мир так враждебен ко мне, почему он постоянно издевается надо мной?» – взывал я затем к Богу. Есть у меня такая особенность: взывать к Нему по всяким пустякам.

Через несколько мгновений бабочка, как я и ожидал, взлетела. Это привело меня в такой гнев, что я решил: сдохну, но изловлю её. Я в бешенстве понёсся по полю, не теряя из виду порхающую точку. В её трепыхании на ветру я читал издёвку, насмешку надо мной. Это был рисунок, иероглиф, которым она пользовалась, чтобы сообщить мне о своём презрении. Казалось, она нарочно летела достаточно медленно, чтобы сохранить во мне надежду, но и достаточно быстро, чтобы я её всё-таки не настиг. Я бежал, сжав зубы и совершенно забыв, что вся моя мрачная душевная духота выросла из намерения – сделать человеку красивый подарок ко дню рождения. Я думал лишь об одном: поймать эту тварь любой ценой.

После долгого перелёта бабочка села на ромашку, неторопливо сомкнула и снова разомкнула свои крылья. Стараясь не дышать (это было тяжело после такой отчаянной погони), я подкрался к цветку и махом схватил и отодрал венчик, на котором она сидела.

Между пальцами моего сжатого до красноты кулака торчали лепестки ромашки и крыло бабочки.

Я, конечно, уже не чувствовал никакого гнева. Я медленно раскрыл ладонь: искорёженный венчик, бабочка с надорванным крылом и сломанным усиком, живая, но, разумеется, уже неспособная к полёту. Вздрагивая крыльями (почти бесцветными, пыльца осталась на моей ладони), она поползла по моей руке, щекоча её лапками. Я смотрел на неё и сглатывал комья, поднимающиеся к горлу. Особенно уничтожало меня то, что лицо бабочки не выражало страдания: те же глупые чёрные глазки, тот же любопытный, прощупывающий дорогу хоботок, что и тогда, на стенке картонной коробки. Бабочка как будто сразу осознала свои потери и, быстро примирившись с ними, деловито искала новые пути к жизни. Один раз она попробовала взлететь, но лишь беспомощно задрожала крыльями и распластала их на моей руке.

– Прости меня, – заговорил я с ней и сразу стал плакать. – Прости меня, я урод. Какой же я урод!..

Я посадил беспомощное насекомое на цветок и побрёл наугад по полю. Я понимал, что я психически неуравновешенный человек, что я хуже всех своих друзей, да и вообще большинства людей. Надо было что-то делать с собой, но ведь я уже пробовал, и пробовал неоднократно, – всё было напрасно. Опять пойти исповедоваться перед ними, перед этими добряками, сказать: «Я урод, научите меня быть таким же хорошим, как вы»? Надоело, не помогает.

Мой бесцельный путь привёл меня к лесу. Он стоял, гранича с полем, – высокий, ароматный, целомудренный – такой непохожий на меня. Я вошёл в него, и словно для того, чтобы сообщить мне о прощении, лес не стал от меня скрываться. Я видел множество белок и дятлов, длинного желтощёкого ужа и гнездо с разевающими рты птенцами, видел ежа и даже зайца. Природа, согреваемая солнцем, извивалась, рыскала, прыгала, пестрела, текла, росла, качалась на ветру, томилась жарой и радовалась жаре, и ни в одном её детище не было гнева. Я много плакал, бродя среди красоты, которой был недостоин.

Я много думал о ребятах: прежде я считал нашу дружбу дешёвой игрой, беспомощным убийством времени, а теперь чувствовал к этим людям настоящую нежность. Всё-таки мне повезло с друзьями: они терпят меня и не таят в своих душах столько злобы, сколько живёт в моей. Их простота показалась мне гениальной, святой.

Вернулся я в дом к вечеру, с полными карманами ягод для Лили. Комната дома приятно пахла пыльным деревом и едой, она была прибрана и украшена цветами. На обоях кто-то намалевал разноцветные сердца, с лампочки свисали нитки, на которых болтались от сквозняка бумажные журавли и бабочки. Лиля сидела в сторонке, в венке из одуванчиков, ромашек и клевера, и подпевала Мише, который снова плохо (и в то же время совсем не плохо) играл на своей гитаре. Ребята налили мне «штрафную» коньяку, вручили голавля в фольге. Я ел и пил с какой-то приятной робостью, молчаливой благодарностью и от души улыбался шуткам ребят, прислушивался к их мыслям, не стремясь пошутить и умничать сам. Кажется, я даже немного освоил их язык: «позитив», «не загоняться», «жесть». «Не такие уж это плохие слова», – думалось мне.