Сегодня жена уложила ребёнка спать, и мы, как обычно, пошли с ней на кухню пить чай. Настроение у обоих было лирическое, мы стали говорить о быстротечности нашей жизни, о том, что всех ожидает смерть. Разговор не был грустным и тяжёлым, ведь мы были вдвоём, рядом в комнате спал наш сын, а в животе у жены шевелился новый ребёнок. Нам казалось, что любовь, данная людям, не может так просто исчезнуть вместе с нашим телом, иначе это был бы слишком жестокий и бессмысленный подарок. В этом была надежда.
Зачем-то я открыл холодильник, и жена заметила, как у меня изменилось лицо.
– В чём дело? – спросила она встревожено и погладила себя по животу.
– Капуста, – сказал я. – По-моему, она испортилась.
– Да, кажется, её надо выкинуть. Но у тебя было такое лицо, как будто ты увидел что-то страшное.
Я не стал рассказывать ей, что запах испорченной капусты напомнил мне о ночи, проведённой в морге. После такого хорошего разговора, перед сном, да ещё и в её положении – зачем? Я пожелал ей спокойной ночи, а сам пошёл на улицу выкидывать капусту. Оказывается, все эти годы я совсем не вспоминал о морге, и только запах тлеющего растения, так странно совпадающий с запахом тлеющего человеческого тела, напомнил мне о нём.
Значила ли что-нибудь та ночь в моей жизни по-настоящему – трудно сказать, но теперь я решил о ней написать.
Это был третий или четвёртый курс института. Первое обаяние студенчества прошло. Споры о книгах давно казались пустым, далёким от реальности делом. Все немного наскучили друг другу, да и сами себе, я думаю. Всем хотелось больших перемен в жизни, но ни у кого их не происходило. Казалось, переменам просто неоткуда взяться. От беспомощности некоторые продолжали ездить автостопом в Питер или ещё куда-нибудь, но когда они возвращались, все смотрели на них и думали одно и то же: «Они вернулись ни с чем. Ничего не произошло. И стоит тащить туда свои кости, чтобы потом несколько дней отходить от похмелья да ещё и выслушивать в деканате угрозы за пропуски?» Один человек лет семь спустя назвал это время нашей учёбы «эпохой всепроникающего Екклесиаста» – высокопарно, конечно, но в целом верно.
И тут сокурсник сообщил нам, что его старший брат устроился работать в морг и есть возможность там побывать. Не скажу, что новость произвела эффект взорвавшейся бомбы, однако слово «морг» всё чаще стало мелькать в обиходе нашего курса, а вскоре мне уже казалось, что оно витает в самом воздухе института: «Морг… в морге… что насчёт морга? мы едем в морг… а ты едешь с нами в морг?..» – доносилось будто бы отовсюду. Незаметно общество поделилось на тех, кто уже побывал в морге, и тех, кто ещё нет.
На лекциях я рассматривал ребят, которые приехали в институт прямо оттуда (посещать морг можно было лишь по ночам). Никакой печати потрясения или нового знания на их лицах я не находил. «Ну и что, – убеждал я себя. – Может быть, внутренний переворот не всегда отражается на лице человека. К тому же, то, что не подействовало на одного, легко может подействовать на другого». Потом на переменах я подходил к «побывавшим» и задавал им вопрос в лоб: «Тебе это что-нибудь дало?» Ответ был приблизительно один и тот же: «Пока не знаю. Но побывать, наверное, стоит». Звучало скучновато, будто речь шла о какой-нибудь сомнительной выставке, и всё же в интонации ответчиков сквозила какая-то одна и та же недосказанность, словно приподнимавшая их надо мной. В общем, поколебавшись с месяц, я решил присоединиться к числу «побывавших».
Однажды в майских сумерках, звякнув бутылками, мы с тем самым сокурсником-провожатым перелезли через забор больничного городка и оказались на его территории в душистой тени берёз.
Асфальт и стены зданий освещались зелёным светом фонарей. Воздух был тёплый и мягкий, как вода, нагретая до температуры твоего тела.
– Ну – в путь, – сказал сокурсник. – Считай, что я твой Харон. А мой брательник будет Вергилий.
Наверное, не я первый слышал этот пролог. Сокурсник к тому времени переводил в морг уже с половину курса.
Мы довольно долго перемещались по городку короткими стремительными перебежками от дерева к дереву, из тени в тень. «Чтобы никто не заметил», – объяснил сокурсник, но больше было похоже на то, что это делалось для поддержания приключенческой атмосферы. Мы вбежали, наверное, в пятнадцатый по счёту островок темноты, когда сокурсник сказал, что осталась последняя перебежка, самая опасная и длинная. Он указал пальцем направление: за широкой асфальтовой площадью, залитой зелёным светом, начиналась непроглядная тьма, будто там попросту обрубили мир. Самое подходящее место для морга, подумал я. Мы стремглав ворвались в эту тьму, после чего сокурсник поздравил меня, пожал мне руку и сказал, что теперь осталось пройти всего метров сто. Мы зашагали спокойно. Я быстро привык к темноте и стал довольно отчётливо различать в ней приближающееся здание, в одном окошке которого тлел электрический свет.
Как и следовало ожидать, архитектура этого здания не отличалась изысканностью – это был глухой параллелепипед из красного кирпича. И всё же этот параллелепипед был наделён парой художественных элементов – тех самых, за которые архитектура слывёт «застывшей музыкой». На фасаде, похожие на два глаза, один из которых подбит, выделялись два окошка – треугольное и круглое, – а вокруг центрального входа были по-особому положены кирпичи: одни утопали в стене, а другие, наоборот, выпирали из неё. Получался узор, напоминающий шашечки такси.
Эти спартанские украшения не так бросались бы в глаза, будь это, например, здание ЗАГСа (такие ЗАГСы я встречал неоднократно). Но ведь это был морг, поэтому украшения требовали какого-то объяснения.
Мы остановились под козырьком. Сокурсник предложил сделать по глотку горячительного перед тем как войти внутрь. Мы выпили, закурили, и я заговорил про странную архитектуру здания.
– Знаешь, – сказал я, – мне представляется советский зодчий, которому дали задание спроектировать этот морг. Согласись, от всяких художественных элементов надо было сразу отказаться.
– Почему? – поинтересовался сокурсник.
– Ну, хотя бы потому, что в художественных элементах присутствует стремление к красоте, а в любой красоте неизбежно присутствует намёк на бессмертие. А о каком бессмертии может идти речь в атеистическом государстве, тем более, если мы имеем дело с моргом? Вот именно. Следовательно, архитектор должен был сосредоточиться лишь на прочности и пользе здания, – а красоту вон. Логично?
– В принципе, да.
– И всё же он берёт и проектирует эти два окошка и эту вот узорную кладку. Объясни мне, для чего?
– Разве ты видишь в этом какую-то красоту?
– Нет, но в этом есть вектор, нацеленный на красоту. Я думаю, выложить круглый или треугольный оконный проём технически сложнее, чем обычный прямоугольный. При этом никаких дополнительных удобств эти формы не дают. Они бесцельны, а значит, выдуманы только для красоты.
– Видимо, да, – согласился сокурсник, и предложил выпить ещё. Было что-то приятное в том, чтобы стоять в ласковом тепле майской ночи на пороге морга и высокопарно размышлять о подобной ерунде. Мы выпили, и снова угольки наших сигарет зажглись в темноте.
– Может быть, – предположил сокурсник, – архитектор включил сюда элементы красоты, чтобы живым людям, которые сюда приходят, было не столь тоскливо и страшно?
– Знаешь, – ответил я, – мне тоже поначалу пришла в голову такая мысль. Но, во-первых, советский человек должен был без тоски и страха глядеть в лицо смерти. А во-вторых, даже если ему всё-таки стало бы тоскливо и страшно, то вряд ли треугольник с кружочком и кладка «шашечкой» добавили бы ему оптимизма.
– Тогда зачем, действительно, всё это нужно? – проникся сокурсник моим вопросом.
– То-то и оно. Я в растерянности.
– Может, какое-то зашифрованное послание?
– Не думаю. Мне всё-таки кажется, что вера в бессмертие в Советском союзе была. Но это было бессмертие лишь риторическое. Оно исчерпывалось фразами, которые произносились на гражданских панихидах. «Он навсегда останется в наших сердцах», «Он умер, но дело его живёт», – и тому подобное.
– Да. Сомнительное бессмертие, – сказал сокурсник. – Что есть, что нет.
– Вот-вот. А какое бессмертие, такие и украшения.
– Мы помолчали и поняли, что пора заходить внутрь. Харон нажал на кнопку звонка. Это нажатие нашло отражение в слабом звуке «ссссссс» внутри здания, через минуту слегка заспанный Вергилий открыл нам дверь и пригласил войти.
Едва я вошёл в предбанник, мне в нос ударила холодная вонь формалина. Казалось, она составляла одно с равномерным гудением электричества. В этот обанятельно-звуковой поток вмешивался контрапунктом сладковатый запах; чтобы угадать его источник, двух попыток не требовалось.
– Ну как аромат? – спросил Вергилий, ведя нас к себе в каморку, и, не дожидаясь ответа, успокоил. – Ничего, скоро принюхаешься.
Каморка освещалась одной тщедушной лампочкой. В углу, на тумбочке, стоял и работал маленький чёрно-белый телевизор, который я скорее назвал бы сине-голубым. На экране беззвучно шевелил губами ведущий какой-то непонятной передачи. Помехи антенны иногда отрезали его голову и утаскивали её вверх, а потом она вылезала снизу, и всё повторялось. На стенах висели потрёпанные плакаты с фотографиями отечественных рок-исполнителей. В проёме круглого окошка лежала распакованная пачка презервативов. На единственной кровати сидела, поджав колени, черноволосая и белолицая девушка Женя, наша сокурсница, и читала книжку. Я не знал, что встречу её здесь.
Братья вышли из комнатки, и мы с Женей остались вдвоём. Я поинтересовался, что она читает. Вместо ответа она неохотно развернула книгу обложкой ко мне – автора я не знал, книга называлась «Психология ужаса» или что-то в этом духе. Женя вернулась к чтению.
– Ты, я так понимаю, здесь уже не первый раз, – сказал я.
– Правильно понимаешь, – ответила она через полминуты, не отрывая взгляда от книжки.
– Тебе что – нравится здесь?
Она медленно подняла на меня глаза, как бы прижгла меня ими и также медленно опустила их обратно в книжку. Видимо, я задал какой-то вопрос, который не имел никакого отношения к её миру, находившемуся выше пошлых категорий «нравится – не нравится».
Я прошёлся по каморке. Помню, я ощущал какое-то брезгливое недоверие ко всему, что попадалось мне на глаза: к электрическому чайнику с захватанной ручкой и воде, которая в нём клокотала, поднимая пар к облупленному потолку; к плакатам, на которых лица Башлачёва, Цоя и Летова стали от времени какими-то изумрудными; к стенам, окрашенным в лейкоцитный цвет (мне казалось, что они обязательно должны быть липкими).
Мне захотелось поскорее сделаться пьяным, чтобы обстановка предстала передо мной в более приветливом свете. Мне ведь предстояло провести здесь целую ночь.
Братья вернулись с банкой спирта, который, говорят, не переводится в морге. Мы сели за столик, покрытый клеёнкой с налипшими на неё заскорузлыми червячками лапши. Развели спирт, выпили, закурили. Старший брат рассказал мне о своей работе: он принимает тела и помещает их в морозилку, отвечает на звонки людей, у которых кто-то пропал без вести, а в последнее время ещё и практикует обмывание тел, переодевание их в погребальную одежду и даже косметические работы, за что получает отдельные, и весьма приличные, деньги.
Я слушал его задумчиво. Мне было интересно, какие особенные события в биографии или специфические черты характера приводят человека к тому, что он соглашается на такую работу. В себе я не чувствовал ни малейшей готовности её выполнять.
– Гляди, да на нём лица нет, – сказал Вергилий брату, кивая на меня, а потом подмигнул мне. – Что, жуть берёт?
Жуть меня не брала, но, чтобы не разочаровать его, я сказал:
– Есть немного.
Ответ заметно порадовал Вергилия. Да и Женя взглянула на меня с тихой благосклонностью. Видимо, ей было приятно, что среда, для неё вполне естественная, в ком-то вызывает жуть.
– Ничего, – успокоил меня Вергилий, а затем произнёс какую-то афористичную фразу, которая показалась мне совершенным штампом, а для него, наверное, была прочувствованной истиной. «Страх живёт только в тебе. Вне тебя его нет», – кажется, так он сказал.
После того, как мы выпили ещё несколько раз, я почти освоился на новом месте. Верным признаком этого было то, что я стал много шутить, и не про морг, а так, о жизни. Шутил я настолько удачно, что сокурсник чуть не падал со стула, и даже Женя несколько раз улыбнулась, а один раз и вовсе хихикнула. Я видел, с каким напряжением она старалась игнорировать мой юмор и как после каждой своей улыбки становилась подчёркнуто угрюмой и словно просила у Вергилия взглядом прощения. По-моему, её ужасно огорчало, что жалкое и суетное шутовство случайного человека имеет на неё воздействие, ведь это шутовство низводило место, священное для неё, до уровня свободной хаты для пьяных посиделок. Вергилий, впрочем, тоже улыбался, когда я шутил, но его улыбку можно было трактовать иначе: будто смешны ему не мои шутки, а я сам. Наконец, он смерил меня внушительным взглядом и, оборвав мою очередную шутку на середине, сказал:
– Пойдём освежимся?
– Ты о чём? – спросил я.
– О чём, о чём? О том. Побывать в морге и не сходить туда (он едва заметно кивнул на дверь) – какой тогда смысл сюда приезжать? Разве что поржать.
– Ну, хорошо, – сказал я. – Надо так надо.
Мы с Вергилием поднялись со стульев, глядя друг другу в глаза. Сокурсник, наскоро закинув в себя длинную гроздь лапши быстрого приготовления, вытер руки о штаны и встал, чтобы составить нам компанию. А Женя странным образом уже стояла у двери, по-собачьи преданно глядя на Вергилия. Кажется, ей не терпелось загладить перед ним вину за смех над моими шутками.
Мы вышли в коридор, где электричество звенело уже так, как звенят тысячи насекомых в жаркую южную ночь. При этом свет выбивался из плафонов лишь жалкими нервными плевками. Вдоль стен валялось множество тряпок, но это не создавало впечатления, что здесь уделяют особое внимание чистоте. Казалось, тряпки нужны лишь для того, чтобы впитывать какую-то влагу, вечно сочащуюся из-под стен.
Вергилий остановил нас около двустворчатой дощатой двери.
– Вот мы и пришли, – сказал он и посмотрел на меня испытующе. Я отвечал ему спокойным взглядом.
Затем мы минут с десять молча стояли перед этой дверью. Зачем это было нужно – не знаю. Наверное, для нагнетания страха во мне и создания медитативного настроя в Жене. От нечего делать я стал рассматривать дверь. На ней шелушилась серая краска, из-под которой выглядывала зелёная. Из-под зелёной кое-где показывалась жёлтая, а там, где шелушилась и жёлтая, можно было видеть пятнышки первичной, грязно-розовой, краски. Наконец, Вергилий, словно поймав за хвост подходящее мгновение, быстро открыл ключом замок. Створки раскрылись. Мы увидели ещё одну дверь, тоже двустворчатую, но уже железную. Её нам, слава Богу, не пришлось разглядывать так долго, Вергилий сразу щёлкнул засовом и довольно резко, с привычным расчетом силы толкнул створки. Эти железные звуки на секунду напомнили мне о железной дороге, о товарняках, которые едут неизвестно куда, останавливаются в каких-нибудь тихих маленьких городах, и снова едут неизвестно куда. Глядя на них, особенно по весне, чувствуешь необъяснимую зависть и жадность к жизни. Много, много раз хотел я запрыгнуть в какой-нибудь из вагонов только что отчалившего состава и, заручившись одним лишь слепым и безграничным доверием к жизни, уехать навстречу новому. Что меня каждый раз останавливало? «Эпоха всепроникающего Екклесиаста»? Не знаю. Об этом можно начать отдельный рассказ.
Железные створки распахнулись, и мы вошли в тёмную морозилку. Вергилий не спешил включать свет. Коридорные лампочки выхватывали из темноты какие-то неясные фрагменты, которые мой мозг отказывался раньше времени дорисовывать до целой картины. Сладковатый тлетворный дух перекрывал здесь формалиновую вонь, достигнув той насыщенности, на которой он уже переходил в горечь, ощущаемую языком.
– Включать? – испытующе вопросил из тьмы Вергилий. Вопрос явно относился ко мне.
– Включай, включай, – сказал я.
– А не боишься?
– Да боюсь, боюсь, – ответил я уже нетерпеливо. – Включай давай.
Раздался щелчок выключателя. Свет поморгал и установился. Мы увидели семь или восемь лежащих на каталках тел, как мужских, так и женских. Одежда была только на одном из них, мужском: брюки, пиджак, сорочка, войлочные тапки. Руки лежали на груди, одна на другой, как положено для погребения, а лицо казалось более похожим на живое, чем у остальных.
– Над этим я сегодня днём поработал. Красавчик, правда? – сказал Вергилий и, глядя мне прямо в глаза, похлопал покойника по щеке, а потом погладил по волосам, которые пошевеливались от каждого поглаживания, как шевелятся они и у живого.
У меня вздрогнули глаза – это я переборол короткое, но сильное желание зажмурить их или отвести в сторону. Вергилий убедился в моём намерении смотреть дальше и тогда склонился над покойником и поцеловал его в лоб, а затем и в губы, над которыми топорщилась щётка усов. После этого он снова посмотрел на меня и таинственно, почти шёпотом, произнёс:
– У него изо рта дует холодный ветер. Хочешь попробовать?
Я утомлённо вздохнул и скрестил руки на груди.
– Ладно, больше не буду, – заулыбался Вергилий, отошёл от тела и стал скучающе прохаживаться между каталок, по-свойски похлопывая ладонью по трупам. Звук был такой, будто он хлопал по кожаному мячу или проверял арбузы.
Я обратился к сокурснику, так, чтобы его брат тоже слышал мои слова:
– Он всегда эти номера проделывает перед новенькими?
– Да нет, – ответил сокурсник. – Ты не думай, что это он на публику. Просто по-другому здесь сойдёшь с ума.
– Сойдёшь с ума, если не будешь с ними целоваться и похлопывать? Интересно.
– Нет, если не переборешь отвращение. Это такое же тело, как у тебя и как у меня.
Тут Вергилий подошёл ко мне и перехватил реплику брата:
– Тебе же не противно, например, поцеловаться с живым человеком?..
С этими словами он схватил меня за уши, притянул к себе мою голову, довольно крепко поцеловал меня в губы и рассмеялся.
– Дурак, – сказал я, вытирая рот рукавом. Мне хотелось поскорее сплюнуть.
– Ладно, не надо больше, – сказал сокурсник брату, сдерживая улыбку. А Женя взглянула на Вергилия с выражением тихой, почти религиозной преданности и счастья.
Его пьяные выкрутасы на этом не кончились. Он сказал, что сходит в каморку за сигаретами и пивом, а сам, выйдя из морозилки, пожелал нам спокойной ночи и потянул на себя железные створки. Дверь громыхнула, щёлкнул засов, и в замке второй, деревянной двери звякнул ключ.
– Ты, конечно, извини, но он правда ведёт себя, как придурок, – сказал я сокурснику.
Тот положил руку мне на плечо.
– Да ладно тебе, не волнуйся. Неужели ты правда думаешь, что он решил нас здесь оставить?
Конечно, я так не думал. Раздражало меня другое, но я не стал ничего объяснять. В наступившей тишине, подрагивая от искусственного мороза, я начал всматриваться в то, ради чего я сюда, собственно, приехал.
Мысль не хотела выстраиваться в цепочку, она мельтешила между мной и телами, как шарик в пинг-понге. «Это неживое – а я живой, а оно неживое – а я живой, неживое – живой, неживое – живой», – вот и всё, что я мог ощутить. Никаких глубоких мыслей. Никакого внезапно открывшегося понимания.
Впрочем, теперь, годы спустя, я могу сказать об этом ещё кое-что. Мне кажется, нет на земле ничего более далёкого от человека, чем человеческий труп. Несмотря на сближающее их наличие рук, ног, волос, гениталий и прочего, в человеке больше общего с деревом, кружкой, снегом, веником, – да с чем угодно, нежели с человеческим же трупом. Ничего нет на свете нелепее человеческого трупа.
Сейчас я вспоминаю одну картину, которую наблюдал однажды в парке. Человек бросил на асфальт раскрошенный батон, и стая голубей тут же собралась около хлеба. Один голубь вдруг начал умирать. Он как-то торжественно хлопал по асфальту крыльями, надвигаясь то на одного, то на другого своего сородича, но сородичи все отпрыгивали от него и продолжали осторожно клевать свои крошки. Наконец, птица распластала по земле крылья и, ударив клювом в асфальт, затихла, будто в ней кончился завод. Окружающие голуби склонили головки набок, и во всём их обществе воцарилась тишина, которая длилась около десяти секунд. В эти секунды глаза голубей, обычно такие тупые и бессмысленные, казалось, даже выражали какую-то зачарованность произошедшим, недоумение, изумление. Потом одна из птиц несмело клюнула крошку, и все остальные, словно пробуждённые её движением, принялись кормиться дальше. Мертвец, кажется, перестал существовать для них как птица, однако ближе чем на полметра к нему никто не подходил, хоть рядом с ним и было больше всего хлеба. Вокруг тела образовался геометрически ровный неприкасаемый круг. Вскоре голуби улетели, так и оставив батон недоеденным. Этих прожорливых птиц, кормящихся на помойках и, казалось бы, напрочь лишённых чувства брезгливости, смогло остановить лишь одно – труп сородича…
Так я и стоял перед трупами, пока сокурсник не прервал тишину:
– Когда-то, – сказал он, – в них тоже была жизнь.
Я кивнул, но по-настоящему проникнуться этой мыслью, – без сомнения, верной, но ничего не дающей ни уму ни сердцу, – не мог. Я вдруг ощутил нелепость и убожество нашего пребывания здесь. Три человека загнали себя в холодную комнату с трупами, рассчитывая в ней что-то понять о своей жизни, раскрыть какие-то новые глубины в своей душе. Трупы лежат и лежат – жутковатые бездушные мешки, использованные чехлы для жизни, – мы смотрим и смотрим на них, в то время как за стенами этого здания – целый просторный мир, которого нам почему-то оказалось мало, от которого мы, ещё молодые люди, уже не ждём никаких чудес, а ждём их от этой холодной комнаты, как члены какой-то порочной секты.
Вряд ли мы понимали тайну смерти намного лучше, чем те голуби из парка. Мы отличались от них только тем, что нарочно слетелись к мёртвым, чтобы глядеть на них, склонив набок недоумевающие головки.
– Ну что? Может, открыть? – глухо раздалось за дверьми.
– Открывай давай. Холодно, – сказал Вергилию сокурсник.
– А может, не надо? – испытывал Вергилий. – Ну, не хотите как хотите.
– Хорош придуриваться. Тут вообще-то твоя девушка мёрзнет, маньяк. Подумай хотя бы о ней.
Глядя на Женю, я не сказал бы, что она мёрзнет или испытывает ещё какие-нибудь неудобства. Она стояла посреди комнаты без движения, ссутулив спину и опустив расслабленные руки, как на молитве. Она всецело углубилась в созерцание. Казалось, то, что она видела, было для неё неисчерпаемым источником познания и глубоких переживаний.
Однако слова сокурсника подействовали на Вергилия.
– Ладно, ладно, – протянул он и стукнул замком. Потом громыхнул железный засов и двери отворились.
Увидев меня, Вергилий один раз опрокинул голову в беззвучном хохоте и показал на меня пальцем.
– Блин, такой ты смешной! – сказал он. – Серди-итый.
Потом он обнял меня.
– Ладно, прости. Я правда больше не буду. Пошли пить.
Я совсем уже не обижался на него. Я только сходил в уборную и помыл руки и рот с мылом.
После морозилки комнатка Вергилия показалась мне окончательно родной и уютной. Как-то особенно хорошо пошёл спирт, запиваемый уже целыми стаканами пива.
Наконец всем захотелось спать. За исключением кровати, которая была в каморке, порядочного спального места в морге не было. Сокурсник привёл меня в так называемую ритуальную комнату, где к обычному для морга запаху добавлялся слабый аромат ладана. Поблёскивали с полок иконы, а у стены стояли два отверстых гроба с крышками.
Один гроб был сделан из какого-то очень благородного дерева. Он играл бликами, как хороший рояль. Золочёные ручки сверкали ярче, чем оклады икон, крышку украшало по-католически роскошное выпуклое распятие. Внутреннее убранство этого гроба напоминало салон современного автомобиля: стенки обиты серебристым бархатом, белоснежная, с блёстками, подушка с ямкой для головы, на дне пухлый матрасик, видимо, набитый натуральным пухом, – всё, как принято говорить, эргономично. На бортике болтался ценник – 60 000 рублей.
Другой гроб по сравнению с первым выглядел детской поделкой: тряпичная бордовая обивочка, пристреленная к доске строительным пистолетом, голое, некрашеное и даже не лакированное дно, по бортам – дешёвые занавесочные рюши, тощая подушечка, набитая поролоном. Зато и цена – всего 1800 рублей.
Сокурсник рассказал мне, что эти два гроба давно здесь стоят, потому что их никто не хочет приобретать, первый за дороговизну, а второй за дешевизну. Мы же будем их использовать в качестве кроватей, и нужно решить при помощи игры «камень-ножницы-бумага», кто ляжет в фирменном, а кто в дешёвом, «для бабушек».
Завернув в «бумагу» мой бессильный «камень», сокурсник развёл руками.
– Ну, извини. В принципе, если хочешь, я могу тебе его уступить, – кивнул он на шестидесятитысячный. – Как гостю, м?
– Не надо, – сказал я. – Если человек опустился до того, что согласен спать в гробу, то какая разница, в каком именно?
– Ну, смотри… – проговорил сокурсник из кофты, которую уже стягивал с себя. – Разница вообще-то есть, я спал в обоих и знаю.
Он осторожно опустил своё дорогостоящее ложе на пол, постелил кофту на подушку. То же самое проделал и я со своим дешёвеньким лежбищем. Затем сокурсник выключил свет, и мы улеглись каждый в своём гробу. У меня в голове сама собой завертелась шутка по поводу фразы «я тебя в гробу видал». Но я не стал озвучивать эту шутку, потому что она лежала на поверхности и, скорее всего, звучала в этой комнатке уже не раз. К тому же, я обнаруживал, что во мне нет никакой весёлости. Строить из себя персонажа «Декамерона», который без тени уныния шастает по мертвецким и в обнимку с трупами ночует в склепах, воспевая солнечные идеалы Ренессанса, у меня не было никакого желания. Я просто-напросто не был таким героем. Немая грусть от прожитого дня накрывала меня, словно желая стать крышкой того гроба, в котором я лежал. Мой курс, мой институт, моё поколение, моё время – всё это в одну минуту показалось мне таким же чужим и тесным, как моё теперешнее ложе. Душа рвалась куда-то.
Сокурсник, зевая, говорил что-то о завтрашних лекциях. Мысль быстро запуталась и растворилась в его крепком молодом теле: не договорив очередной фразы, он засопел. А я ещё долго не мог заснуть: холодный запах древесной свежести, исходивший от моего гроба, напоминал о похоронах – тех, на которых я уже был, и тех, на которых, видимо, ещё придётся побывать, и о моих собственных. Но алкоголь взял своё: в конце концов забылся и я.
Проснулся я от слабого света, который просочился в ритуальную комнату сквозь маленькое треугольное окно. Сокурсник ещё крепко спал, лёжа на боку с согнутыми коленями. (Спросонья мне на секунду подумалось, что возможность принять такую позу является одним из преимуществ, из которых складывается дороговизна этого гроба).
Надо было выбираться отсюда. Я дошёл до каморки Вергилия и тихо постучался. Через полминуты он открыл – заспанный, оплывший, держащий Женину книгу о природе ужасного в качестве фигового листка.
– А, тебя надо выпустить… – догадался он. – Щас…
Через минуту он вышел в тапках и трусах, проводил меня до выхода, выпустил меня и закрыл за мной дверь, даже не попытавшись напутствовать меня каким-нибудь афоризмом. Он хотел спать.
Пройдя с десяток шагов, я оглянулся, чтобы увидеть морг при утреннем свете. Что я мог теперь сказать о нём такого, чего не мог бы сказать вчера? Разве что это: «Сейчас там спят трое живых людей, а в морозилке лежит восемь или девять трупов».
Было свежее, целомудренно тихое летнее утро, часов около семи. В сыроватой траве шныряли воробьи. Бледно-жёлтая пыльца лежала ободками вокруг подсыхавших луж. Такие же бледно-жёлтые, порхали по пьяноватой траектории бабочки, видимо, лишь несколько минут назад узнавшие, что такое полёт. А я вот ночевал в морге.
Я перемахнул через забор и пошёл дворами к метро.
Я шёл уже довольно долго, но всё ещё не встретил ни одного живого человека, и мне, наконец, стало очень интересно, каким же он будет – первый живой человек, которого я увижу в это утро. Запах морга ещё преследовал меня, видимо успев впитаться в мои волосы и одежду; кафель, покрывавший бетонные блоки домов, также напоминал о морге, – поэтому желание увидеть себе подобного вскоре переросло в настоящую жажду: мне не терпелось удостовериться, что люди не вымерли за эту ночь, что живой просторный мир, пока я ночевал в морге, не успел и сам превратиться в хранилище трупов. Но человека всё не было.
Я вышел к шоссе. По нему ездили машины, но этого свидетельства жизни мне было недостаточно, нужен был человек – идущий навстречу, стоящий на месте, жестикулирующий, вертящий головой.
И тут я увидел его.
Это был регулировщик на перекрёстке. В фуражке, надетой на маленькую бритую голову с оттопыренными ушами, в смешной салатовой безрукавке, он самозабвенно повелевал потоком машин. Потоком это можно было назвать с натяжкой, те пять-шесть автомобилей, что проезжали мимо него за минуту, легко разъехались бы и без его помощи, но это не смущало парня: жезл так и гулял в его руках, и там, где можно было ограничиться лишь лёгким движением кисти, он работал от всего плеча, с особой молодцеватостью, по которой легко определить новичка, ещё не без гордости глядящего на свою профессию.
Я стоял на обочине прямо напротив него и с нескрываемым восхищением смотрел на него, забыв, что это может выглядеть странно. «Как прекрасен живой человек», – говорил я себе, ощущая, как меня переполняют благодарность и любовь к регулировщику. Когда-нибудь его повысят в звании, у него, вероятно, подрастёт живот, и стоять он будет не на перекрёстке, а где-нибудь в кустах, прикрыв машину ДПС ветками, – но и тогда он ещё будет живой, потому что таинственное дыхание жизни всё ещё будет обитать в его теле, повелевая движением крови в его драгоценных жилах.
Парень заметил моё восхищение и, кажется, был этим немало польщён. Он даже некстати остановил какую-то машину и уважительно дал мне понять, что я могу перейти дорогу, что интересы простого пешего человека для него важнее интересов машины. Я поблагодарил его, прижав руку к сердцу, и перешёл.
Видимо, этот ликующий гимн жизни звучал во мне очень недолго, иначе связанные с моргом приключения не пролежали бы столько лет без надобности на задворках моей памяти, чтобы зачем-то ожить много лет спустя от запаха испорченной капусты.