Над пустым пространством поля, высоко на столбе линии электропередач — сокол. Сидя между небом и землей, он крутит головой, осматривается, выжидает, готовится; потом бросается вниз, настигает добычу, расправляет крылья, взмывает вверх и снова одиноко замирает на столбе. Я смотрю на него из окна и жду, сам не знаю чего. Он тоже ждет, как и я.
Всю жизнь простирает крылья, бодрствует, готовится, подстерегает, ждет. Чего? Если потом приходит смерть и забирает его.
Глядя на сокола, я принимаю решение. Еще немного, и я уйду в никуда. И вот — я даю себе свободу, которая в другое время показалась бы мне постыдной и немыслимой: опубликовать страницы, в которых неразделимо слиты грязь прожитой жизни и странное чувство освобождения от написанного, которое защищает и возвышает. Оправданием мне служит надежда оставить свидетельство не просто индивидуального существования, но века, в котором я жил, и который сейчас тоже клонится к закату. Впрочем, меня беспокоит мое имя на титульном листе. Хотелось бы, чтобы за ним стояли цельность, а не раздвоение личности, последовательное поведение, а не повторяющиеся навязчивые состояния; и непреложность правды — правды доказуемой, твердой и однозначной, — а не литературный вымысел, который обольщает и говорит намеками. Эта старая черновая тетрадь вызывает у меня скуку и отвращение.
И, тем не менее, я чувствую необходимость писать в ней. Наши поступки, как и написанные слова, перестают принадлежать тому, кто их совершил, и обретают собственную жизнь. Отныне у них есть своя правота и самостоятельное значение. Так и эти страницы, если они кому-нибудь интересны, живут своей жизнью, независимо от того, кто их написал. Затрагивая душу и ум читателя, они, возможно, как-то повлияют на него, а вместе с ним, и на других. По прошествии времени страницы эти также станут прахом и молчанием.
Когда я был ребенком, еще существовали станции дилижансов. В сотне метров от дома, на заросшей травой городской площади, рядом с серыми, из вощеной ткани, кубами распряженных карет с висящими в воздухе оглоблями, лошади в шорах рыли копытами землю, фыркали, нюхая ее. Я с любопытством рассматривал их, а они поднимали хвосты и роняли зеленоватые комья навоза, продолговатые, гладкие, дымящиеся. Вокруг них в грязных лужах расходились желтовато-лиловые круги.
В последние годы я жил в городах из стекла, среди лифтов и эскалаторов; или на мягких холмах с серпантином дорог и кипарисами, превращенных в заповедники для иностранных туристов — с вертолетными площадками, аэропортами, бассейнами, мощными линиями электропередач, ретрансляторами мобильной связи, установленными на средневековых колокольнях.
Я перешел из одного мира в другой, а писать начал еще и потому, что хотелось оставить память об этом переходе — сегодня, когда все молодые писатели будто погрузились с головой в вечное настоящее наших дней и не видят ничего ни в прошлом, ни в будущем.
Но, пытаясь подвести итог общественным событиям или сосредоточиваясь на частных, я не вижу никакого осмысленного прямого пути, никакой разумной истории, ведущей к цели. Я прожил послевоенную разруху и 68-й год, экономическое чудо и Войну в Заливе; я боролся, познавал женщин, женился, у меня родились дети, я состарился. Но в этих фактах нет ни закономерности, ни порядка. Их можно объяснить каждый в отдельности, но они не образуют интриги и не складываются в роман. Между ними — пустота; смысл целого ускользает, лишь блеснет иногда в деталях, мгновениях и тут же теряется. Память, если не делать усилия припоминания, состоит из осколков. Целостность принадлежит другим; ею управляет безымянная сила власти, которая следит за прочностью общественного устройства, устанавливает общепринятые смыслы и диктует, что забыть. Это она — главное действующее лицо, которое управляет повествованием. А нам остается описание, банальная роскошь мелких подробностей.
Протяженность между одним миром и другим, миром детства и миром старости, существует только благодаря двум попеременно звучащим голосам, постепенно, увы, слабеющим — и в этом тоже примета того порога, к которому я подошел. В первом — очарование и соблазнительность женственности, он подчиняется непостижимому и непреложному закону цикличности и повторяемости; во втором — решительность и воодушевление мужественности, он направляет жизнь в соответствии со смыслом, стремится к цели и к истории. Это голос матери и голос отца. Я слушался их обоих и обоих разочаровал. И об этом тоже хочу рассказать. Писать — еще не значит избежать поражения; но пишущий пытается сопротивляться молчанию и пустоте, которые разделяют и приводят в беспорядок различные фрагменты жизни, он ищет какую-то возможность.
Я смотрю, как сильный хищник спланировал на столб. Все можно понять. Это — бьянконе обыкновенный, скорее всего, самец: со светлой грудкой и большой темно-серой спиной, с коричневыми буфами, отливающим металлом опереньем. Питается ящерицами, мелкими птицами, мышами, змеями. Для охоты выбирает широкие открытые пространства, которые обследует, неподвижно наблюдая с высоты. Хватает добычу когтями, приканчивает ударом клюва. В это время года удваивает бдительность и много охотится: ему нужно окрепнуть для сезона любовных игр и гнездования. Каждую деталь в отдельности можно описать, объяснить, понять. Но ничего невозможно постичь.