Глава первая
В первый раз я увидел отца в конце длинного коридора. Мать, вскрикнув, побежала по коридору, а я бежал за ней, ошеломленный, не понимая, что происходит. В коридоре царил полумрак. В проеме открытой двери на свету стоял незнакомец. Он приподнял меня вверх, к потолку, и переступил порог комнаты как победитель, держа меня в руках. Мне было чуть больше четырех лет, только что закончилась война.
Коридор тянулся, как темная кишка. Он соединял входную дверь с пустой просторной квадратной комнатой, слабо освещенной верхним светом в центре потолка. В углу комнаты стояла зеленая ширма, за которой среди чемоданов и старых вещей бодрствовала мышеловка — маленький деревянный ящичек с приоткрытым отверстием — которая была готова мгновенно захлопнуться от прикосновения к наживке — кусочку пармезана.
Некоторые комнаты выходили в коридор, в другие можно было попасть из центральной просторной комнаты. Из нее выходили в кухню, туалетную комнату, гостиную, и, за розовой, слегка украшенной арабесками дверью, была еще маленькая гостиная, куда меня отправили спать после приезда отца. В коридор выходили спальни мамы (и папы, после его приезда), сводной сестры и старых тети и дяди (хотя они были тетей и дядей матери, я называл их, как мама). Выходила в коридор и последняя комната, кабинет. Здесь была библиотека дяди, в большой полутемной комнате остекленные шкафы закрывались на ключ, на письменном столе стоял бронзовый бюст Кардуччи[10]Кардуччи Джозуэ (1835–1907) — итальянский поэт, писатель, критик, лауреат Нобелевской премии (1906). В начале 1860-х активно участвовал в республиканском движении. В истории литературы его имя и творчество тесно связано с Рисорджименто — движением за политическое объединение Италии в XIX веке.
, на стене напротив висел портрет Мадзини[11]Мадзини Джузеппе (1805–1872) — итальянский патриот и писатель, сыгравший важную роль в ходе движения за национальное освобождение и либеральные реформы в XIX веке. В 1831 г. Мадзини основал в Марселе тайную организацию «Молодая Италия». Ее целью было превратить Италию в единую, независимую и свободную страну с республиканским строем.
, серьезного и темного, с белыми пятнами усов. В конце коридора находилась прихожая, с подставкой для зонтиков, вешалкой, у стен — гигантские подставки для ваз и в глубине — входная дверь, на которой с внешней стороны висела веревка колокольчика, посетитель дергал за нее, чтобы его впустили.
Дом принадлежал монастырю, которому каждый месяц мы выплачивали аренду. Иногда тетя и мама вели меня в приемную или церковь к настоятельнице. Кроме денег за аренду, они передавали ей пачку газет, с которых тетя заранее срезала название, чтобы не заметили, что это была опасная антиклерикальная газета «Воче Реппубликана»[12]Официальный орган Итальянской Республиканской партии — старейшей политической либеральной партии, основанной в 1895 г. и существующей до сих пор.
, на которую подписывался дядя. Другая часть этих газет терпеливо разрезалась на одинаковые квадратики, которые складывались на табуретке в уборной. Я не знал, что делали сестры с этими газетами, но взамен они вели меня в просторные сырые комнаты, пахнущие ладаном, плесенью и нафталином, и, убедившись после многочисленных расспросов в моем хорошем поведении за прошедший месяц, хвалили и ласкали меня, дарили совсем новенькие образки, приятно пахнущие типографской краской, и печенья, завернутые в серебряную фольгу.
Мои дни были наполнены печальной нежностью мамы, непрерывно страдающей как бы от несправедливости, с которой всегда надо было мириться, и рекомендациями, советами и просьбами, которые мне тихо нашептывала старая тетка. Собственное пространство, недоступное и таинственное, было у дяди, высокого, мощного, с громким голосом и шумной отрыжкой, сопровождавшейся после каждого приема пищи восклицанием «К папе!» (тогда тетка осеняла себя крестным знамением и делала мне большие глаза). Он допускал меня, робкого и почтительного, раз в день в определенный послеполуденный час к церемонии пасьянса в гостиной. Дядя вставал во главе большого стола, на котором были разложены карты, справа чашка кофе с ликером, трубка или полупогасшая тосканская сигара; слева я, ребенок, с восхищением следящий за перемещением карт и редкими пояснениями, которыми меня снисходительно удостаивал дядя. Чтобы не докучать ему, я сидел неподвижно, как парализованный. Действительно, дядя был самым страшным и уважаемым человеком в доме. Его властность, умение настоять на своем и неожиданные вспышки гнева терроризировали жену и маму. Несдобровать было тому, кто в его отсутствие трогал колоду карт. Он начинал ругаться, как извозчик, и громким голосом призывал к ответу тетку, виновную в том, что не обеспечила неприкосновенность. Он сразу замечал непорядок по тому, как колода лежала в шкатулке — она должна была лежать рубашкой кверху, чтобы карты, перевернутые и брошенные одним жестом, располагались перед ним так, чтобы верх и низ не менялись местами — не дай бог, если не только карта с фигурой, но и просто тройка или пятерка, положенные в шкатулку недостаточно аккуратно, выпадали обратной стороной! Когда дядя был дома, нельзя было играть и бегать, не допускалось ни малейшего шума, когда каждый день он дремал перед пасьянсом и когда он читал вслух всей семье стихи Кардуччи или рассказы Фучини[13]Фучини Ренато (1843–1921) — флорентийский писатель-новеллист, связан с веризмом (от итал. vero — истинное, правдивое) (сб. «Бессонные ночи Нери», 1883; «На открытом воздухе», 1897; «В тосканской деревне», 1908), описывает повседневную жизнь тосканских крестьян, воспроизводит образную народную речь.
. Да и книги, которые иногда перед ужином ему нравилось декламировать мне, сильно отличались от тех — «Без семьи»[14]Повесть для детей французского романиста Гектора Мало (1830–1907), ставшая достоянием европейской литературы; переведена на русский язык. Для нее характерны идеализация и сентиментальность, свойственные детской литературе тех лет. Сюжеты увлекательны и мастерски разработаны, повышение интереса юного читателя достигается техникой тайн, — подлинное имя и положение героев раскрываются лишь в конце романов.
, «Сердце»[15]Повесть для детей итальянского писателя Эдмондо Де Амичиса (1846–1908), завоевавшая мировую известность (1886). Написана в форме дневника школьника. Де Амичис внушает уважение к людям труда, любовь к родине, чувство товарищества, затрагивает тему социального неравенства (повесть «Роман учителя», 1890; сб. рассказов «Между школой и домом», 1892; повесть «Учительница рабочих», по которой В. В. Маяковский написал сценарий фильма «Барышня и хулиган», 1918).
, «Щенок»[16]Повесть для детей американской писательницы Марджори Киннан Роллингс (1896–1953), получившая в 1938 году Пулитцеровскую премию, имела в момент публикации огромный успех и принесла автору мировую известность.
,— что читали мне мама и тетя в постели перед сном и которые волновали меня до слез. Взрываясь смехом, поднимая к небу глаза и комично жестикулируя, как в театре, он читал наизусть сонеты Фучини на пизанском диалекте или сцены из «Дневника Джана Бурраска»[17]Повесть о жизни в Тоскане итальянского писателя Луиджи Бертелли (1858–1920), писавшего под псевдонимом Вамба.
, заключая каждый раз декламацию одним и тем же советом «Развлекайся, спи, испражняйся и не думай о своем ближнем», — так противоречащим тем урокам милосердия и жертвенности, которые его жена не без успеха ежедневно преподавала мне.
Дом выходил на крепостные укрепления, заросшие деревьями. Мы жили на третьем этаже, и ветви деревьев крепостной стены смотрели в окна кухни и гостиной. В окна спален и маленькой гостиной смотрели верхушки магнолий городского сада, расположенного внизу. Днем хорошо было видно птичек, прыгающих с веточки на веточку; вечерами я следил за зигзагами полета летучих мышей. Мне нравилось соскальзывать и скатываться с земляной насыпи крепости, крутой склон которой спускался к дому, я падал в высокую траву, от земли шел влажный запах, в траве кишели сотни белых улиток. Я их приручал, вместе с божьими коровками и большими бронзовыми жуками, привязанными ниткой за лапку, чтобы они не улетели. Для них и для зяблика, которого держали в клетке, подвешенной перед окном гостиной, я носил домой листья и полевую траву. В больших стеклянных банках я разводил серых мышат, которых вынимал из мышеловки за ширмой, потом мама и тетя незаметно забирали их у меня, опасаясь какой-нибудь заразы. Но больше всего меня изумляли улитки: я следил за их медленными передвижениями по листьям салата-латука, по картонным стенкам коробок, в которых я их держал, и даже по стенам комнаты, где они оставляли еле заметные белесые полосы. И утром их никогда не было там, где я оставил их вечером: я разгадывал их таинственные ночные маршруты, иногда очень длинные, между шкафом и раковиной, искал их тайники в складках листьев салата или в углах мебели, под консолями, к внутренней стороне которых они так крепко приклеивались, что иногда мне не удавалось их отлепить, чтобы отнести снова в коробки.
В городском саду между деревьев магнолии были заросли кустарника смолосемянника. В одном из них было полое пространство, и я мог пролезать туда, оставаясь невидимым снаружи. Мне нравилось подолгу сидеть на корточках в этом укрытии под защитой душистых листьев. Но однажды утром — пришли американские танки, и чернокожие большерукие солдаты бросали мне леденцы и плитки шоколада — подбегая к своему тайному убежищу, я неожиданно поскользнулся, попав ногой в странную жидкую грязь. Я упал ничком перед кустом, растянувшись на куче мусора среди пустых консервных банок, грязной бумаги и гнусного желтоватого дерьма.
Другим убежищем в долгие зимние дни была туалетная комната. В доме для отопления обычно использовались грелки, наполненные мелким углем, слегка припорошенным пеплом. Широкая круглая медная жаровня применялась редко, только когда вся семья собиралась на кухне. Дровяная печь в гостиной разжигалась на Рождество и по большим праздникам. Грелки прикреплялись к круглым подставкам из фанерных полос и отапливали также кровать. Подставка для грелки ставилась под одеяло и образовывала купол в середине кровати, приятный навес укромного тепла; не обходилось и без сюрпризов, когда кошка залезала внутрь навеса и, свернувшись клубком, украдкой наслаждалась теплом. Пробравшись в кровать, я ставил замерзшие и опухшие от холода ноги на грелку, и ноги начинало пощипывать. Постепенно приятная теплая волна разливалась по всему телу, а холод комнаты продолжал выходить изо рта белым облачком моего дыхания. Если мне надо было в туалет, тетя и мама заботились о том, чтобы я не простудился. Это была привилегия, предоставлявшаяся только мне и дяде. Каждое утро за пятнадцать минут до того, как дядя пользовался «удобствами» (только он во всем доме называл так нужник, с комической и слегка насмешливой интонацией, как бы произнося скверное слово, чтобы обидеть жену), тетя бежала устанавливать в туалетной комнате хорошо нагретую грелку. Мое расписание было более непредсказуемым: пока я сидел на толчке с книгой в руках, мои ноги закутывались в плед, под который на пол ставилась грелка. Ласковое тепло постепенно поднималось снизу, выше, выше по голым ногам под горячим колоколом пледа. Теплый воздух смешивался со странным и сильным запахом испражнений, отбеливателя и табака (его оставляли дядина трубка или сигара), туалетная комната со временем стала теплым местечком, где я мог, не спеша, предаваться двойному удовольствию — опорожнять внутренности и вдобавок рассматривать картинки в книге о животных, которую я держал на коленях. И я подолгу оставался там, вдали от семейных тревог, от которых меня отделяла закрытая дверь комнаты; рассматривая в книге приключения из жизни животных, я часто поднимал голову от книги и продолжал их в воображении, фантазируя.
Весной на валу крепости было очень красиво, по вечерам благоухали липы, разносился аромат магнолий и еще один аромат — живой изгороди лавра и смолосемянника. Наигравшись, я возвращался усталый, вспотевший, за руку с мамой, сопровождавшей меня на вал, а потом в кухне мы сидели рядом перед большим открытым окном и следили за легким снегопадом летающих зигзагами ласточек. На столе стояла большая чашка, полная кусочков хлеба, размоченного в чуть теплом молоке и залитого слоем белоснежных сливок, снятых сразу после кипячения. Мы молча ели, глядя на деревья на валу, путаное воздухоплавание ласточек, первые вылеты летучих мышей, а сумерки постепенно заполняли комнату, и тетя, наконец, зажигала свет, дожидаясь до последнего «ради экономии». Чайной ложкой я начинал копать в глубине чашки, все время в одном месте, медленно выкапывая маленькую пещеру в стене из хлеба и молока, внимательно следя за тем, чтобы последними на поверхности сливок оставались самые вкусные кусочки. Это было трудное дело, которое надо было выполнять с тщательностью заклинания от дурного глаза: рано или поздно поверхность, лишенная опоры, опадала на дно чашки. К удовольствию отсрочки, продлевавшей и обострявшей желание, прибавлялось удовольствие от игры, тренировки ловкости. Сначала каждый кусок имел вкус хлеба, потом уже, когда хлеб таял во рту, вкус хлеба сменялся вкусом молока, в котором был размочен хлеб, и которое теплыми струйками текло в горло. Прекрасно было сосать хлеб и выжимать из него молоко, а в это время крики последних ласточек и сумерки заполняли комнату.
Это удовольствие было сродни тому, что я испытывал, укладываясь спать рядом с мамой, когда я мог нежно гладить ее волосы, накручивая их между большим и средним пальцами и постукивая по ним сверху указательным пальцем. Но этому пришел конец, когда приезд отца вытеснил меня из маминой комнаты и маминой кровати.
Глава вторая
Моему отцу в то время было немногим более тридцати лет, и он был не похож на свою фотографию, которую иногда мне показывала мама и на которой у него были заостренные черты лица и сияющие из-под фуражки военного офицера глаза. Сейчас из-за болезни его лицо опухло, движения стали неловкими и вялыми, взгляд потух. Должно быть, его утомило изнурительное возвращение домой на случайном транспорте из англо-американского госпиталя в Пулии, куда его перевезли на военном самолете из Словении англичане. Впрочем, с тех пор даже после выздоровления он часто казался странным, неуклюжим и нерешительным, но зато иногда, особенно в чрезвычайных обстоятельствах, он вдруг становился подтянутым и жестким, с резкими движениями и острым взглядом.
Я помню сапоги, пистолет, желтые гильзы от пуль. Иногда в маленькой гостиной, которой он завладел после своего приезда, он развлекался тем, что разбирал и чистил свое оружие, большой, черный, тяжелый пистолет, разбросав в беспорядке на столике перед собой пули. Потом, несколькими быстрыми движениями он собирал его и прицеливался, как бы метя в цель. Мама боялась пистолета и настаивала, чтобы он сдал оружие, я тоже пугался. Это был немецкий маузер, изъятый вместе с сапогами у пленного эсэсовского офицера. «Но он стреляет на близкую дистанцию, всего лишь на 20–30 метров. На таком расстоянии лучше пользоваться автоматом», — говорил отец и, делая шаг назад, выбрасывал вперед руки со сжатыми кулаками и кричал «Та-та-та-та». Я бледнел от ужаса, меня смущало мамино отвращение, но в то же время я был в восторге. В моей жизни до сих пор не происходило ничего подобного.
Пара высоких черных сапог каждое утро стояла у закрытой двери в спальню матери. Они были негнущимися, как доска, и доходили до колен. Должно быть, для важности отец носил их и дома. Но мама и тетя, хотя и начищали их каждое утро, не испытывали к отцу такого уважения, такой настоящей зависимости и подчинения, какие они выказывали дяде; на их отношении к нему лежала тень страха и беспокойства. Казалось, они не во всем одобряли его, ощущали в нем что-то острое, проникающее, потенциально опасное и зловещее.
Июньская буря принесла в дом птенца воробышка. Он влетел в открытое окно комнаты, испуганно ударился о стекло и соскользнул на пол. Я взял его, теплого, в руку и покормил. Он скакал из комнаты в комнату, выпятив грудку, на прямых ногах, перелетая с одной мебели на другую и оставляя то тут, то там, под скандальные крики тети, белые пятнышки. Во время обеда он перелетал с плеча на плечо своих сотрапезников, пытаясь унести кусочек макарон и риса; или же, под столом, клевал крошки и яростно сражался со шнурками ботинок сидящих вокруг. Ночью он спал в моей комнате, на рассвете порхал над моей подушкой и клевал меня в ухо. По вечерам, лежа один в кровати, я не мог уснуть, скрип и странные звуки улицы заставляли меня вздрагивать, шум крови в ухе, прижатом к подушке, казался шумом стаи бегущих волков — на противоположной стене мелькали черные тени, пугающие отражения от света уличного фонаря — мне хотелось плакать и звать маму, но я различал в темноте взъерошенный круглый мячик из перьев, спокойный, нахохлившийся, на подлокотнике креслица у окна и утешался. Потихоньку я сворачивался комочком, как он, поджимал ноги, сбивал из одеяла теплое гнездышко и засыпал.
Каждое утро папа натягивал сапоги, подвешивал зеркальце на крючок на кухонное окно, вставал перед ним, в майке, с длинной бритвой в руке, на подоконнике лежало мыло для бритья и кастрюлька с горячей водой, в которой он размачивал белую от пены кисточку. «Должен быть кипяток, как когда отмачивают свиную кожу», — говорил он. Я наблюдал эту процедуру, доселе мне незнакомую, на некотором расстоянии (дядя «был господином», как он сам говорил, и ходил к цирюльнику); кривые рожи, которые корчил перед зеркалом отец, маска намыленного лица, поднятая бритва служили мне новыми поводами для изумления и страха. Я не заметил, как воробьишка оказался внизу у сапог. От двери в кухню я увидел, как вдруг яростно затрепетали крылья, голова сплющилась, и тельце вздрагивало все реже и реже, прежде чем замереть навсегда. На плитках пола осталась только серая жидкая кашица из перьев, сгусток крови и широко раскрытый клюв.
Однажды, когда дядя, тетя и сестра ушли, и дом затих и опустел, между родителями вдруг вспыхнула ужасная ссора. Я слышал их голоса из маленькой гостиной, сидя на креслице у дивана и не осмеливаясь бежать посмотреть. В то время я стремился сохранить нейтралитет, не видеть и не слышать, чтобы не вставать перед выбором, я уже знал, что мог принять только сторону матери. Причины ссоры ускользали от меня; мне показалось, что мама упрекала отца за что-то, что происходило в настоящем, а отец в ответ осуждал ее за какой-то проступок в прошлом. Вдруг от одного ругательства отца у меня кровь прилила к лицу, и к горлу поднялся комок: «Шлюха! — кричал он. — Шлюха!». Я услышал стук передвигаемой мебели, неровные шаги и душераздирающий вопль матери, и потом ее слова: «Зубы, ты нарочно ударил меня по зубам», — и я с тревогой представил себе ее передние зубы, чересчур длинные, расшатанные пародонтозом, качающиеся. Через мгновение она появилась надо мной, с широко раскрытым кровоточащим ртом, который казался больше прикрывавшей его сверху ладони; а я, неподвижно сидевший все это время на креслице, бросился лицом вниз на диван, чтобы не видеть ее рот с распухшими деснами и неприкрытыми зубами и кровь, которая текла между пальцами на подбородок.
Я начал думать, что над прошлым матери нависает какой-то позор, который скрывали от меня, и догадывался, что он связан со сводной сестрой, звавшей моего отца не «папой», а по имени. Позор падал на отца, делая его нерадивым, нелюдимым, лишая его друзей, заставляя с опаской относиться к новым знакомствам, «медведем», как говорила тетя. Но еще сильнее, чем прошлый позор, был страх нового стыда, грозящего дому, я ощущал это во внезапном понижении голоса родителей и дяди с тетей при моем приближении, хотя и не понимал причины, но чувствовал, она снова связана с сестрой.
Дядя был единственным, кто пытался еще защищать отца, говорить, что в глубине души папа хороший человек. И позволял себе приправить ужины, проходившие в напряженном молчании, какой-нибудь шуткой. В эти моменты, когда все сидели за столом, в тишине можно было слышать стук приборов о тарелки. Отец ни на кого не смотрел, сосредоточенно и торопливо проглатывал пищу, не замечая, что ест, чтобы как можно скорее встать из-за стола и скрыться в маленькой гостиной. На миг он поднимал на меня холодный взгляд, как бы парализующий меня, так, что я переставал есть из своей чашки молоко с хлебом.
Но однажды даже дядя, в порыве дикого гнева, с горящим лицом, крепко схватил моего отца и приподнял его над землей, грозя выбросить из окна. Они стояли лицом к лицу, запыхавшись, двое мужчин, готовых покалечить друг друга, среди взволнованных домочадцев, перед окном гостиной, на котором мирно висела клетка с зябликом.
Сначала отец игнорировал меня. Когда он стал немного мною заниматься, от случая к случаю и всегда для меня неожиданно и непредсказуемо, казалось, его не интересовало, чтобы я был хорошим и любящим, чтобы читал нужные для обучения книги. Он предпочитал рассказывать мне о том, как играл в футбол и ездил на велосипеде, о жизни в деревне, где он провел детство, или о партизанских подвигах. Однажды он освободил место за зеленой ширмой и подвесил к потолку на веревке мешок с песком, получилась груша для бокса. Мне он сказал: «Давай потренируемся, ты же мужчина, я научу тебя драться». Голый по пояс, он стал яростно колотить по мешку, при каждом ударе испуская короткий истошный крик, что-то вроде глухого дикого воя. Только потому, что он приказал мне, я тоже начал, сжав кулаки, колотить по тяжелой груше, еле стронув ее с места, но делал это с отвращением и почти с ужасом.
Мало-помалу я привык смотреть на отца со страхом и подозрением. Решающим был момент, когда постоянное тревожное ожидание заставило меня ощутить связь его поведения с жизнью моей сводной сестры. Она была намного старше меня, собирала фотографии актеров и актрис кино, вырезая их из иллюстрированных газет и журналов и вклеивая в большие альбомы. Тревога, обострив мое внимание, побуждала замечать некоторые странности в поведении отца, о которых я говорил маме, вызывая бурную реакцию против мужа. Что именно? Трудно вспомнить точно. Моя мать рассказывала, что, когда она спросила у меня, почему я трогаю себя впереди, я ответил, что папа тоже так делает, когда видит сестру. Мне смутно, как в галлюцинации, помнятся некоторые его поступки: кажется, я видел, как он поднял с пола в ванной ее трусики и поднес их к лицу, в другой раз он уронил коробку спичек на пол, чтобы иметь предлог нагнуться и снизу посмотреть на сестру, когда она сидела в кухне, подняв ноги на верхнюю перекладину стула. Более четко я помню, как однажды обидел сестру, крикнув ей: «Кокетка!»; слово, значения которого я не знал, прозвучало странно и предосудительно. Оно повисло в воздухе, заставив всех присутствующих обернуться ко мне, застыв от изумления: сестру с ложкой во рту над чашкой кофе с молоком, тетю, склонившуюся над угольной печью, раздувая огонь, с опахалом в руке, маму, выпрямившуюся у раковины, отца, стоящего перед окном с кисточкой для бритья в руке. «От кого ты научился этому слову?» — спросила в возникшей тишине мама. Потом, не дожидаясь ответа: «От тебя, он научился от тебя!» — в бешенстве набросилась она на папу. Я был ошеломлен и испуган: снова я оказался причиной ссоры и предателем своего отца.
Однажды в душный летний день я остался дома один с отцом, он отдыхал в своей комнате, а я дремал на диване в маленькой гостиной через стенку. Вдруг послышался странный шум, как будто что-то грызли или пилили. На цыпочках я подошел к комнате родителей, чтобы подсмотреть в их дверь. В трусах и майке папа стоял у двери напротив, ведущей из его комнаты в комнату сестры. Я заметил, что с некоторого времени эта дверь всегда была закрыта на ключ. Он стоял не прямо, а согнувшись, и возился у двери с чем-то острым в рукам, вроде ножа. Вот оно что, он старался сделать дырку в дереве двери, прямо над замком. Время от времени он наклонялся и смотрел в отверстие, которое пробивал. Услышав, как в глубине коридора хлопнула входная дверь, я побежал прочь на цыпочках и снова бросился на диван, ожидая катастрофы. Когда мама вошла, она увидела на полу деревянную крошку и кусочки дерева, которые папа не успел убрать. Их голоса звучали так близко, что я мог слышать каждое слово. Она его обвиняла, что он положил глаз на девчушку, ее дочь, а он отвечал, что они — мать, тетя с дядей — ничего не замечают, а девчонка становится распутной, и они должны следить за ней, потому что она будет хуже мамы. Он видел ее на валу с товарищем по школе, а она сказала, что идет заниматься к подруге. «Ревнуешь, вот оно что, ты ревнуешь!» — кричала мама, бросаясь ему на грудь с кулаками.
Эти ссоры всегда кончались тем, что папа в бешенстве уходил из дома и пропадал по целым дням, уезжая на своем черном велосипеде. Иногда, уходя так, он брал с собой меня, посадив на раму велосипеда. Я не мог отказаться, но чувствовал себя похищенным от матери, невольным предателем. Крутя педали, он все время говорил сам с собой в мрачном исступлении. «Они думают, я дурак, — говорил он. — Но я все вижу. Я привык быть начеку, я знаю мужчин и женщин. Она станет распутницей, она из „таковских“». Теперь уже он не звал ее по имени, даже когда говорил о ней дома, только «из этих самых», «та еще». Он шпионил за ней на велосипеде, со мной на раме, чтобы застать ее, когда она выходила из школы или на прогулке по городу с подругами или товарищем по классу. «Смотри, как она вертит задом», — говорил он; и я, сам того не желая, смотрел, как маленькие круглые ягодицы шестнадцатилетней девушки качаются под одеждой туда-сюда, и дрожал при мысли, что она обернется и заметит отца, со мной на раме, следящего за ней тайком на велосипеде. Иногда он говорил: «Сколько раз на войне я думал пустить себе пулю в лоб. Почему я этого не сделал?». И так мы ездили до ночи, мое тело немело от однообразной позы, мне было холодно, голые ноги болтались в воздухе, но я не осмеливался попросить его остановиться и дать мне размяться.
Иногда после ссор он брал меня с собою в кино. Как-то раз, когда мы вернулись, мама, грустно глядя на меня, сказала: «Эх ты! Дал себя купить за кино».
Глава третья
Я вернулся в дом матери, рылся в коробках с фотографиями, искал самые старые, перелистывал школьные учебники отца и книги его юности, нашел дневниковые записи, которые он делал подростком, стихи и рассказы, перечитал книги о партизанской войне в Югославии и доклад о Сопротивлении в Истрии и Словении, который я отослал бригадному политруку. В выдвижном ящике я отыскал черновик другого донесения, более автобиографического, и газету «Голос леса», выпускавшуюся в партизанском подполье, в котором отец подписывал свои статьи псевдонимом, составленным из имени жены и моего. Мать показала мне фотографии, которые он держал в бумажнике во время войны, пожелтевшие, с измятыми краями: матери и мою, с большими черными глазами на круглом пухлом лице двухлетнего мальчугана. Образ отца в рассказах матери, уступавшей моим настойчивым просьбам, и в прочитанных записях не соответствовал вышеизложенным воспоминаниям. Это был образ человека более мягкого и нежного, в некотором смысле почти романтического. Мать говорила, что в последние годы он снова стал ласковым, как во времена их влюбленности. Впрочем, поступки и поведение отца всегда казались мне противоречивыми из-за их бессвязности, осколками складываемой с трудом мозаики.
На одной фотографии — на обороте стояла дата: 1930 — была выстроена футбольная команда (на заднем плане виднелись лица зрителей и металлическая сетка). Игроки — в белых майках и черных трусах — снимались в два ряда: в первом ряду присев на корточки, во втором ряду стоя. Последним в первом ряду сидел на корточках мой семнадцатилетний папа, с бледным худощавым лицом и горящими глазами. Мне вспомнилось, как он когда-то показывал мне эту фотографию в первый раз много лет назад: «Самый молодой в команде. Конечно, нападающий: рывок делают коренастые. Ты тоже коренастый», — были его слова.
Потом он начал ездить на велосипеде. Впрочем, в институт ему приходилось ездить каждый день около тридцати километров, и так он невольно тренировался. Велоспорт, говорил он, это спорт для бедных и, особенно, для деревенских, поэтому он ездил хорошо. Но в девятнадцать лет он заболел плевритом и, по общему мнению, должен был умереть. Когда врач, который его лечил, сказал, что он тает, как свечка, и больше ничего нельзя сделать, дедушка взял двуколку и поехал за колдуном в Бьентину. Колдуном был старый крестьянин, он вправлял переломанные ноги и руки и лечил травами. Он намазал ему тело нагретой маслянистой жидкостью и с силой растер его, сделал ему массаж груди, спины, разогнав кровь, побежавшую по жилам все быстрее и горячее. Потом его голого уложил на кровать и навалил на него одеяла, тюфяки, подушки, гору одежды. Отец потел всю ночь; пот так пропитал матрас, что капли из-под него протекали на пол. Но через день температуры не было. Понадобился еще месяц, чтобы он смог встать с кровати, и восемь для полного выздоровления, чтобы вернуть его к почти нормальной жизни.
Из-за болезни он прервал учебу и, казалось, не хотел больше возвращаться к ней. Во время выздоровления в нем поселилась странная апатия, вялость и чувство полной непригодности. В это время — это видно из дат на обложках — он прочитал три-четыре книги Д’Аннунцио[18]Д’Аннунцио Габриэле (1864–1938) — один из наиболее ярких итальянских писателей XX века, символ эпохи «декаданса», поэт, драматург. Герои его романов — воплощение аристократического индивидуализма, утонченные эстеты и эпикурейцы, предающиеся культу эротических наслаждений. Наиболее крупные его произведения переведены на русский язык: романы «Наслаждение», «Триумф смерти», драмы — «Мертвый город», «Джоконда», «Дочь Иорио» и др. При фашизме не играл заметной роли, но Муссолини относился к нему с почтением.
. Должно быть, под его влиянием в отце развилась острая восприимчивость, чрезмерная чувствительность, безудержная варварская гордость. Воображение терялось в образах народных куплетов и пастушек, раскинувшихся под летним солнцем на зеленых берегах Пескары, в мыслях об избранности и превосходстве, вызванных сложным литературным текстом, который он старался усвоить, в проектах господства и приключений, так непохожих на действительность пустого дома, в окружении мрачных полей в ту долгую зиму выздоровления. Он впадал в меланхолию. Дом стоял изолированно, в полях; домочадцы (отец и братья) работали в поле или на болоте. Не было электричества, ночь наступала рано, свечи в комнатах и керосиновая лампа в кухне давали рассеянный и призрачный свет. Он видел перед собой черное гумно, замерзшие оголенные виноградные лозы, горбатые оливы, грязные лужи на проселочной дороге. Иногда он подолгу прислушивался к пронзительным однообразным крикам птицы, прилетавшей по вечерам на оливу в глубине гумна: механически он отмечал время, отделявшее один жалобный крик от другого. Временами он сидел на низкой завалинке рядом с дверью, прислонясь спиной к стене дома, и оставался в этой позе часами. Его сестра много раз наблюдала за ним и потом, не понимая, много лет спустя рассказывала об этом с удивлением. Он не хотел больше учиться, не думал о работе, не хотел не только поднять руку, но даже повернуть голову. Отец и братья часто вспоминали этот период как доказательство его наклонности к лени, полной неспособности и праздности.
В конце концов, отец — единственный в семье «образованный» — был вынужден продолжить учебу экстерном, чтобы получить диплом учителя. Он начал преподавать далеко от дома, в окрестностях Лукки, в сорока километрах. Это было даже не село, а отдельные дома, разбросанные на холме; и единственный учитель должен был собрать всех крестьянских детей района, от первого до пятого класса, мальчиков и девочек, в один класс. Там, в Мастиано, он снимал комнату у местного священника и приезжал домой только в субботу днем, со связкой грязного белья на руле велосипеда.
У меня есть несколько фотографий тех лет: отец, с еще юношеским лицом, в белом плаще, целится в воздух из охотничьего ружья. На другой фотографии он сидит на мотоцикле Гуцци 500, дерзко улыбаясь. Но и ружье, и мотоцикл были не его, у него их никогда не было, хотя он долго мечтал купить мотоцикл.
В том белом плаще отец крутил педали от Мастиано до Лукки, чтобы увидеть мою мать. Он спускался вниз с холма к реке Серкио, протекавшей между двумя зелеными берегами, и ехал вдоль реки, мимо сел, ферм, тутовых рощиц, к заросшему деревьями крепостному валу, к дому, где я родился. Даже зимой, в дождь и однажды в снег, он спускался в долину из-за любви к моей матери; весной он дарил ей фиалки, которые девчонки приносили ему в класс, иногда он сам украдкой рвал их на краю поля вдоль шоссейной дороги. Поскольку он вез фиалки, засунув их в карман, чтобы освободить руки и чтобы их не было видно, цветы приезжали смятыми и завядшими, но маме все равно было приятно. Действительно, об этих жениховских визитах, о снеге, которому он бросал вызов, о фиалках мама мне часто рассказывала как о дорогих для нее и необычных поступках, которые потом повторялись нечасто.
Так он женился на моей матери, на два года его моложе и с незаконной дочерью. Он хотел, чтобы никто не знал об этой девочке. Он никогда не говорил о ней, и никто не должен был о ней говорить. Помню, что он бывал очень смущен, когда чей-нибудь неосторожный намек давал ему понять, что посторонний знал об этом. Он хотел скрыть позор рождения падчерицы, запретить всякое упоминание о ней, хотя она жила с нами в одном доме.
Наверное, война предоставила ему возможность освободиться от состояния неудовлетворенности и угнетенности. Он послал запрос в офицерскую школу; его отклонили по причине перенесенной им болезни, он продолжал настаивать; когда разразилась война, он уже не выглядел тщедушным, и его взяли. В чине младшего лейтенанта он был направлен вначале в Сардинию, потом в Истрию. Там, после 8 сентября, он сформировал батальон итальянских солдат, присоединившихся к партизанской войне. Словены приняли его недоверчиво, распустили корпус, аннулировали все звания. Но отец быстро стал командиром батальона, потом заместителем командира бригады и начальником штаба, потом первым начальником военной школы в Семиче, в Беле Крайне.
Когда отец рассказывал мне о партизанской жизни, то выбирал эпизоды, подтверждающие две его навязчивые идеи, отстаиваемые с неизменной горячностью: что деревенские парни были лучше приспособлены к войне и легче выживали, чем горожане и буржуа, и что словенские и хорватские коммунисты интриговали против итальянцев по вопросу о Триесте. Из всего, что он мне рассказывал, мне особенно запомнились два эпизода. Первый подтверждался книгами о Сопротивлении в Югославии, которые я впоследствии прочитал и в которых, между прочим, этому событию было посвящено несколько строк: оно упоминалось под названием «засада в Таменике». О втором, напротив, в прочитанных мною книгах говорилось очень туманными намеками, но было рассказано с многочисленными и точными деталями в неоконченном докладе отца, найденном в ящике письменного стола после его смерти.
Первое событие произошло через несколько недель после 8 сентября. Отец рассказывал о походе отряда из 48 итальянских партизан, переживших период разочарований и обмана. Итальянские офицеры испытывали чувство унижения из-за лишения их званий. Их батальон расформировали и разделили на отряды, которые должны были влиться в словенские части. Отряд отца был направлен в район Випавы. Местность была непроходимой, с обрывистыми склонами, продуваемыми студеным северным ветром, спускающимся с вершин гор, уже белых от первого снега. Приходилось спать под открытым небом, часто на пустой желудок. Тяжелое оружие, разобранное на части, висело на плечах и затрудняло движения. Когда на исходе третьего дня они подошли к отдельно стоящему деревенскому дому, недавно покинутому обитателями, им показалось, что это неожиданная удача. Там были дрова, мешки с картошкой на кухне, солома в хлеву. Они разожгли огонь, сварили картошку в огромном котле, съели ее, как если бы это был хлеб, без соли и масла. Теплое помещение, пища, усталость усыпили бдительность и одержали верх над дисциплиной: они не выставили часовых вокруг дома, улеглись на полу, разбросав немного соломы, и, измученные, провалились в сон. Их разбудил голос, а потом ужас, паника. Голос кричал в мегафон по-немецки и повторял по-словенски, что они окружены. У них было пять минут, чтобы сдаться. Они лихорадочно посовещались. Выбора не было: сдача означала верный расстрел. Они выпрыгнули из низких окон, выскочили с разбега из двух дверей под разрывы ручных гранат и треск пулеметов. Фары немецких грузовиков пробивали мрак ночи и освещали, как днем, фасад дома. Отец спрыгнул и как будто не коснулся земли. Он даже не заметил боли в ногах. Он думал только о том, как убежать подальше от всех, уйти одному в ночи. Он почти сразу заметил, что огонь пулеметов не направлен на него прямой наводкой, но когда он перепрыгивал через стену из сухой кладки, разделяющую поля, в его сторону раздалось два или три ружейных выстрела. Бег с препятствиями под луной, освещавшей его дорожку, дыхания не хватает из-за одышки, а пули каждый раз свистят все ближе, откалывая кусочки стены, сзади доносятся насмешки и возбужденные крики немцев, поочередно подстрекавших друг друга, соревнуясь, кто его подстрелит. После последнего прыжка он упал на землю, как подкошенный. Легкие жгло, грудь разрывалась. Он ободрал локти, падая между двух валунов. Облако закрыло луну. Чтобы остановить одышку, отец дышал, уткнувшись носом в сушняк и прижав рот к земле. Треск пулеметов прекратился. На короткое время наступила тишина; он ощутил легкое дуновение ветра в воздухе. Потом снова команды, крики, шум шагов и голосов. Немцы искали раненых и приканчивали их. Двое подошли совсем близко, у одного был вскинут автомат, другой время от времени бросал гранаты в заросли кустарника и труднопроходимые места. Когда луна вышла из-за туч на несколько мгновений, он увидел, что это не немцы, а монголы-перебежчики на службе СС: хуже, чем немцы. Облако снова закрыло луну. Те двое подошли к валунам, прошли вперед, вернулись назад. Потом послышался глухой рев грузовика: они уезжали. Он лежал, встречая рассвет. Но идти днем он не мог. Лучше было дождаться ночи, лежа весь день между двумя валунами. На закате он встал, увидел трупы расстрелянных из пулеметов товарищей. Он стал взбираться на вершину горы. В густом от молодых побегов и темном еловом лесу свист и шорох заставили его упасть ничком и растянуться на земле. Но это были двое других оставшихся в живых, разбежавшихся в стороны, как он, они провели день, затаившись во мраке леса.
Они решили вместе идти на запад, двигаясь по ночам, а днем спать. Достигнув высоты Фьюме, они должны были расстаться. Те двое собирались перейти линию фронта и вернуться домой в Италию. Отец, напротив, собирался присоединиться к партизанскому отряду, лагерь которого находился, по его сведениям, к северу от города. Они шли четыре ночи — избегая дорог, двигаясь по вершинам гор, чтобы с высоты контролировать долины и не попасть впросак. Без карт, ориентируясь по солнцу, по звездам. Кроме риска встретиться с немцами, надо было решить проблему голода и жажды. Местность была пустынная, бедная растительностью, лишенная воды, пересеченная узкими, глубокими голыми долинами, котловинами со скалами, огромными отбитыми валунами. Они не могли приближаться к селам, которые виднелись внизу, далеко от вершин гор, даже спуститься за водой в долину было рискованно. Они ели траву, грибы и жаренные на камнях каштаны, без воды. Когда жажда стала невыносимой, отец, более привычный к полевой жизни, ночью выбрал овраг не такой голый, как другие, и спустился в него, соскользнув по склону на журчание ручья. Он позвал остальных, они напились до отвала и набрали воды, чтобы сварить каштаны в котелках.
На пятый день с вершины они увидели вдали синюю полоску моря и ночью муравейник огней большого города: Фьюме. Здесь они расстались. Его бывшие товарищи сорвали звездочки с погон и петлиц и выбросили пистолеты, они пошли на запад, а отец на север. «Но они спаслись?» — спрашивал я. «Кто знает, я о них больше ничего не слышал. Они были горожане, не были приспособлены к жизни под открытым небом», — отвечал он.
На вторую ночь пошел снег. По направлению к северу горы стали выше и непроходимее, каштаны исчезли: высились клены, ясени, отдельные островки елей. Не стало каштанов, исчезли грибы, трава: только холод, голод, скалы, снег. Он больше не мог идти. Ночью в долинах был виден свет деревень, но он боялся спуститься, постучать в дверь. Это могли быть села белогорцев, которые сотрудничали с немцами. Он должен был рискнуть, провести последнюю ночь под открытым небом и утром испытать судьбу, подойти к дому. На закате он повернул назад, к последнему селу, огни которого он видел в долине предыдущей ночью. Он дождался зари в кленовой роще за перевалом, в сотне метров от ближайшего дома. Чтобы не замерзнуть, лучше не спать. Но скоро подул северный ветер, стал срывать с него одежду, пронзал острыми иглами тело. Холод кусал ему руки и ноги, суставы онемели. Он не мог больше терпеть. Вышел из леса и осторожно пробрался к сараю для соломы, в сорока метрах от дома. В углу, защищенном от ветра, он выкопал нишу в соломе и забрался в нее, свернувшись калачиком. Оттуда он видел освещенное окно, силуэты людей, появлявшиеся и исчезавшие. Несколько мгновений он думал о своем доме в деревне и доме в Лукке, о жене, сыне, которого он видел только на фотографии. Но грозный лай собак вернул его к действительности, пробудил его бдительность.
Когда взошло солнце, он вышел из укрытия и стал наблюдать за происходящим внизу. За ближайшим домом, который стоял в некотором удалении от других, располагалось начинавшее оживать село. Мужчины выходили из домов, шли на работу. Не было видно ни немецких мундиров, ни военных грузовиков. Казалось, все тихо. Вдоль склона то тут, то там некоторые места были выше, чем другие. Теперь он мог видеть в окно деревенскую кухню. По ней двигались три-четыре человека, потом они вышли из двери с противоположной стороны от сарая, с рабочими орудиями на плечах, и ушли по направлению к полям. Однако в доме кто-то остался. Подойдя поближе, отец увидел, что это девушка, в возрасте его сестры; и, как она, та возилась на кухне, выходила во двор кормить кроликов и кур, заходила обратно в дом. Наступило время выйти из засады. Отец выпрямился во весь рост у открытого окна, заросший десятидневной щетиной, рука нащупала пистолет. Девушка не испугалась и, когда он показал ей жестом, что хочет есть, она впустила его на кухню. Девушка была хороша собой. Отец в этом месте всегда повторял: «Девушка действительно была красивая», — и прищелкивал языком, чем приводил меня в замешательство, так, что я не мог смотреть на него и отводил взгляд в сторону. Она знала по-итальянски несколько слов. Отец, поглощая хлеб и сыр, запивая их сидром на меду, узнал, что партизанский отряд, который он искал, располагался совсем рядом, что в нем был один из братьев девушки, и она могла его туда отвести за несколько минут. Они пустились в путь, она впереди, он за ней. Оставалось некоторое сомнение. А если она приведет его в пасть к белогорцам? Но у него не было выбора, он шел за девушкой и вскоре очутился в отряде словенских партизан, где был командир, политрук, санчасть, кухня. Образец эффективности и дисциплины по сравнению с только что расформированным итальянским батальоном.
Отец всегда считал, что коммунисты — циники и фанатики и, тем более, сталинисты, враги свободы. Его антикоммунизм был социал-демократическим (и действительно, он вступил в 1948 году в партию после раскола в Сарагате), но в то же время имел преувеличенный и навязчивый характер, как что-то, рожденное из личной боли и досады. Помню, что одна из самых яростных наших ссор разразилась, когда он узнал, что я вступил в компартию Италии (на самом деле я старался это скрыть от него). Когда я был ребенком и подростком, мне не удавалось понять его доводы и разобраться в его выпадах, намеках, долгих разглагольствованиях на эту тему. Я считал это проявлением его вздорного и злопамятного характера, странностью, которую бесполезно разгадывать. Он дразнил меня именем Дарко, которое ассоциировалось у меня с приключениями пиратов: отец никогда не упускал случая произнести его, чтобы показать, что коммунисты готовы на все, даже на убийство своих боевых товарищей. Потом мне встретилось это имя в донесении, наспех написанном отцом перед смертью, и в некоторых книгах об итальянском Сопротивлении в Югославии, которые читал отец. Для очистки совести или из любопытства, а, может быть, для того, чтобы продолжить работу отца, я собрал дополнительные сведения, пользуясь другими источниками и поработав в библиотеке. Удивительно, во многих книгах шла речь о Дарко, но сообщались лишь общие сведения, а возникавшие по мере чтения вопросы странным образом оставались без ответа. Трудно было избежать подозрения в намеренном умалчивании или недоговаривании. Как бы то ни было, я добыл подтверждения некоторых фактов: Дарко действительно существовал, командовал итальянским батальоном в четыреста человек, разбитом на четыре роты, одной из которых командовал мой отец; этот батальон был расформирован в феврале 1944 года по приказу истрийского командования; его командир Дарко был арестован и расстрелян. Но почему был расформирован батальон, а его командир приговорен к смерти, не было высказано никаких предположений.
Отец посвятил последние месяцы жизни составлению донесения об истории своей бригады. Но из этой работы — заказанной ему и, значит, требующей официального одобрения — родилась другая: к первому донесению, почти законченному (которое я уже отослал в Институт Истории Сопротивления Каподистрии), прибавилось второе. Более автобиографическое и оставшееся в черновом варианте. Речь шла не столько об исторической справке, сколько о заметках, записях — частью машинописных, частью написанных ручкой или карандашом — больше похожих на воспоминания или свидетельство. Судя по состоянию документа, он работал над ним последние недели жизни. Приводя в порядок несчастные разрозненные листки, будто изувеченные неожиданной смертью, не позволившей отцу придать им цельную определенную структуру, я вдруг решил связать неполные сведения с другими, которые я мог вспомнить из рассказов детства, обрывков разговоров, услышанных когда-то и потом забытых, с картиной событий, воссозданной историками. Так, шаг за шагом история Дарко прояснялась, а с ней и свирепый глубочайший антикоммунизм отца стал казаться мне если не более приемлемым, то, несомненно, менее абсурдным.
Дарко было боевое имя самого молодого партизанского командира района. Он был из области Триеста и после уничтожения Триестинской Бригады собрал вокруг себя группу оставшихся в живых товарищей, к ним присоединились студенты и рабочие Триеста и Монфольконе и некоторые словены. Их называли «отряд Дарко» и вначале они действовали самостоятельно, вне словенских формирований.
О Дарко говорили, что до партизанской войны он был контрабандистом. Выяснилось, что он учился на филологическом факультете университета Триеста и был коммунистом. Он был блондин, с кожей молочного цвета, в веснушках, неторопливый в движениях, почти неповоротливый, в круглых очках под Троцкого. В вещевом мешке он носил «Манифест Коммунистической партии» Маркса и Энгельса, две книги современных поэтов, имена которых мой отец, остановившийся на Кардуччи и Д’Аннунцио, никогда не мог назвать: старое издание «Канцоньере» Саба[19]Саба Умберто (1883–1957) — великий итальянский поэт XX века. Сборник «Канцоньере» (1909–1921), опубликованный в 1922 году, является вершиной его творчества.
и только что вышедшую книгу «События» Монтале[20]Монтале Эудженио (1896–1981) — выдающийся итальянский писатель XX века. Поэт, журналист, музыкальный критик, лауреат Нобелевской премии (1975). Поэтический сборник «События» имел наибольший успех.
. Он одолжил все три книги отцу, и тот, разумеется, их прочитал. Помню его радостное удивление, когда он нашел в моей антологии стихи «Моей жене» Саба (тогда-то он мне и рассказал, при каких обстоятельствах он читал этого поэта и кто ему дал книгу). Дарко его вдохновил на выпуск газеты для итальянских партизан «Голос леса» и на помещение в нее небольших рассказов и стихов. Возможно, в силу того, что отряд Дарко состоял в основном из итальянцев, его стремление сохранить военную и политическую автономию отряда, а также распространять газеты и журналы на итальянском языке не должно было нравиться словенскому и сербо-хорватскому руководству. Как бы то ни было, Дарко сумел договориться с ними: его отряд был преобразован в батальон, зачислен, по крайней мере, формально, в Истрийскую армию и отдан под начало хорвата Карло Масло. Однако Дарко оставался его законным командиром, и итальянцы командовали тремя отрядами из четырех.
Масло особенно не нравилось, что Дарко поддерживал тесные связи с коммунистической партией Триеста, в которой обсуждались предположения о государственных границах и будущей судьбе города, противоречившие проекту аннексии Триеста новым югославским государством. Однако бойня началась совсем по другой причине. Ситуация резко ухудшилась в феврале, когда компартия Триеста попросила поддержки партизанских формирований для подготовки и организации забастовки докеров, которая должна была разворачиваться одновременно с рабочими волнениями в том месяце по всей Северной Италии. Тогда Дарко перевел батальон поближе к городу, к северу от долины Ризано. Внезапно Масло отдал приказ о немедленном возвращении батальона в район и, когда Дарко, принимая решение, попросил, чтобы было выслушано мнение триестинских коммунистов, Масло неожиданно приехал сам, как снег на голову, в Розарио, где находилось командование батальона. Грузовик Масло, заполненный вооруженными до зубов хорватами с вращающимся крупнокалиберным зенитным пулеметом на кабине водителя, неожиданно появился перед командирской палаткой в тот момент, когда в ней проходило собрание. Хорваты соскочили вниз, молниеносно ворвались в палатку и сразу же вышли оттуда, толкая перед собой Дарко и двух других командиров-итальянцев. В руке Дарко держал разбитые очки, взгляд был беззащитный и почти ошеломленный. Он качал головой, стоя среди хорватов, схвативших его за одежду, в знак отрицания, как будто хотел отогнать от себя не страх, но тягостную мысль, постыдную, позорную правду. Отец, который шел на то собрание, видел его тогда в последний раз. Их увезли в Хорватию и учинили над ними короткую расправу, все трое были приговорены к смерти: Дарко и другой командир были расстреляны, а третьему удалось бежать, но он попал в руки немцев и погиб через некоторое время в Дахау. Намеренно распространили ложный слух о том, что все трое они использовали партизанскую войну для контрабанды оружия, которое они передавали даже белогорцам. Вероятно, слух о довоенных занятиях Дарко контрабандой возник тогда же.
В действительности отец спасся только потому, что не был коммунистом, в отличие от трех арестованных товарищей; но «Голос леса» был упразднен. Наверное, как случается с оставшимися в живых, у отца осталось чувство вины; несомненно, письменное свидетельство было для него способом восстановления истины — даже перед теми югославскими коммунистами, которые злодейски убили Дарко, а отца потом, напротив, все время повышали в званиях в военной иерархии.
Когда в конце войны отец вернулся домой больным, к чувству бессилия от болезни, должно быть, примешивалось ощущение бесполезности тяжелой борьбы. Вернулись старые разочарования, позор существования падчерицы. То, что сделал, больше ничего не стоило. В городе, всегда ханжеском, провинциальном, консервативном и теперь демохристианском, Сопротивления почти не было, и партизан считали бандитами. Партизанский командир был всего лишь учителишкой, донимаемым предвзятостью и конформизмом.
Отец запер себя в четырех стенах; он вступил в социалистическую партию, но не участвовал в политической жизни. Извлекая пользу из выздоровления, он еще на несколько месяцев отложил свое возвращение в школу. Он проводил время, растянувшись на кровати, лежа на спине и подложив руки под голову, или у окна, глядя на красный кирпич крепостных укреплений и на оголенные деревья. Он задыхался в осеннем городе, с его постоянным дождем, сырыми тоскливыми узкими улицами и кучами гнилых листьев, которые часами тлели на валу, не воспламеняясь.
Он стал выходить только затем, чтобы украдкой следить, пешком или на велосипеде, за падчерицей, прячась за каждым углом, шпионить за ней, вечно опасаясь, что кто-нибудь может застать его за этим занятием или даже просто отвлечь, задержать, лишив тем самым благоприятного случая, сорвать целый день подкарауливания. Он гулял по полутемным улицам, сдавленным с двух сторон фасадами параллельных зданий. Гулко звучали неровные плиты тротуара. Соборы и соборы белели на тесных площадках под низким небом; старинные площади казались с трудом врезанными между прижатыми друг к другу домами. Город всюду переливался через край тени и тишины. Достаточно было малейшего шума, чтобы отец вздрогнул и резко завернул за ближайший угол, нажимая на педали, низко опустив голову, чтобы не надо было ни с кем здороваться. Иной раз, после очередной прогулки, когда он на велосипеде медленно выписывал зигзаги, следуя за падчерицей, или пытался предвосхитить ее передвижения, яростно крутя педали по соседней улице, он возвращался с перекошенным от злости лицом, от отвращения к себе. Ему хотелось наказать себя, кусать себе ногти на руках, возненавидеть себя до такой степени, что он готов был броситься со своим велосипедом вниз со стен крепостного вала. И в один из таких моментов я услышал, что он хотел пустить себе пулю в лоб.
Наконец, в январе он должен был вернуться в школу. И здесь он увидел, что ему оставалось единственное удовольствие, и он долго его обдумывал про себя, с горьким чувством удовлетворения: заставить маршировать учеников пятого класса, как будто так и было надо. Этим он доказывал всем, что был офицером и что умел командовать. Он заставлял их проходить рядами во внутреннем дворике школы до начала и в конце уроков. Он сухо отдавал приказания, и ученики маршировали в ногу, шагали на месте по команде «шагом марш!», вытягивались по стойке «смииирно!», выполняли команды «вооольно!», «напраааво!», «налееево!», «круугом!». Это были единственные команды, которые был еще в состоянии давать партизанский вожак, командир бригады.
Глава четвертая
«Он как будто снова погрузился в атмосферу юности, даже детства. Это чувство вызвано было возвращением после стольких лет, а теперь уже и с женой и сыновьями, в старый дом на холме для управления отцовским имением. Впрочем, он был еще молод годами и внешне, несмотря на долгую войну, которую он прошел до конца, и последовавшие за ней несчастья, происходившие с ним. Но теперь он чувствовал себя прямо-таки заново родившимся». Так начинается рассказ, написанный осенью 1950 года, в котором отец говорит в третьем лице о себе и своей новой жизни в деревне с женой и сыновьями (тем временем у меня родился братик). Сестра осталась с тетей и дядей, которые решили взять на себя заботу о ней.
В доме на холме отец родился и вырос, а его отец, мой дед, умер за год до этого. Вернуться туда значило положить конец длинной цепочке подкарауливаний, разъездов, ссор, бегство из города было способом определения себя и своей жизни, способом найти себя.
Мой дед носил шляпу и седые усы. По вечерам, сидя на низкой скамеечке у огня домашнего очага, приподнятого от земли, он рассказывал, как был в Америке, таскал в корзинах камни на сооружении железной дороги на Запад; а я, когда приезжал к нему на зимние каникулы, долго слушая его, засыпал у него на коленях, уткнувшись носом в его рубашку, которая пахла сорго. Летом он раскладывал пустые мешки на лугу рядом с гумном, под навесом, и растягивался на них, положив меня рядом, слушать концерт сверчков; или, стоя на коленях, чтобы быть одного роста со мной, учил меня движениям и трюкам борьбы: «Убери задницу! — кричал он. — Зад должен быть снаружи, с наружной стороны!»
Дом он построил сорок лет назад, тогда, вернувшись из Америки, он купил немного земли на холме и поля в низине и женился. Он и младший сын, который не получил образования и остался с ним, работали в поле: они собирали сорго, кукурузу, картофель, бобы, арбузы, делали немного вина, немного оливкового масла. Он учил и меня копать картошку, сажать фасоль, сушить тыквенные семечки, чтобы потом грызть их. Он сделал мне мотыгу и заступ по моему росту. Он хвалил меня за «отвагу», слово, которое сначала я не понимал, оно означало «здоровье» и «силу» вместе. Когда я бегал с другими детьми, то, довольный, он кричал женщинам: «Смотрите, как он бьет пятками по заду!» Однажды летом отец отвез меня на велосипеде в низину, дед стоял посреди поля, а у его ног была змея, и, пока он, подняв серп, думал раздавить ее башмаком, она обвилась вокруг ноги, тогда он ударом руки снес ей голову.
Царством деда был чулан: комната с низким потолком, без настила, заполненная бочками, кадушками, чанами; за ним, через три ступеньки вниз под арку, шел хлев, в котором, когда я был маленький, стояли коровы, а сейчас клетки с кроликами и корзины с наседками, высиживающими на соломе птенцов; наконец, перед выходом коридор был заставлен мешками с семенами, подвешенными на стенах или стоящими в углу серпами, садовыми ножами для обрезки сучьев, топорами, граблями, косами, вилами, заступами, мотыгами. Здесь у стены стояли и мои заступ и мотыга; и я, прежде чем взять их, плевал себе на руки и растирал, видя, как это делал дедушка.
Здесь, в густом запахе бродящего вина и навоза, бурлило сусло, раздувалось брюхо крольчих, подрастали цыплята, вылуплявшиеся из яиц.
Когда я стал жить там постоянно, меня удивляло отличие этого дома от дома в Лукке. В доме не было воды, надо было набирать ее ведром в колодце под смоковницей. В кухне на раковине из серого камня всегда стояли два полных ведра. Над печкой с квадратами открытых конфорок был надстроен очаг с камином, с черным таганом для каши и двумя низкими деревянными скамеечками по бокам. Потом туалет. Там было невозможно смотреть книги и мечтать: он был неудобный, с круглой зловонной дырой, над которой надо было сидеть на корточках. Потом дыру закрывали тяжелой каменной крышкой. Я быстро усвоил, что, когда не очень холодно, лучше делать это в поле.
На первом этаже, рядом с комнатами, располагалось помещение-склад для хранения сорго. Каждые два месяца сорго надо было перекладывать, чтобы мыши не делали в нем нор и не поедали его: снопы сорго несли на гумно, разбрасывали на солнце и снова закладывали в помещение до самого потолка. Несмотря на это, каждый раз откапывались новые выводки мышей, которые начинали лихорадочно бегать туда-сюда, как только в их норы врывались свет и крики людей. Домашний кот в гуще этого кишения не знал, куда поворачиваться, на кого бросаться. Возбужденные этим избиением люди кидались с криками во все стороны, со щетками и метлами. На настиле, стенах, всюду оставались пятна крови, кулечки кожи и костей. В Лукке я любовно разводил мышат, а здесь быстро включился в общее возмущение, приносил кота и бросал его на снопы сорго.
Позади дома, на жидкой черной куче навоза и соломы, рылись куры в поисках красных червяков, стояла печь с раскрытым полукруглым зевом, и из него торчала ручка лопаты; а ниже был курятник, с грязными от помета длинными шестами, земля под которыми тоже была усеяна пометом и перьями. Чтобы взять яйца, приходилось садиться на корточки и вползать на четвереньках внутрь, вдыхая сильный теплый запах, стараясь не запачкать руки и колени: корзина с наседкой стояла в глубине, в темноте, надо было искать ее на ощупь, шарить руками, пока не наткнешься на теплые яйца, и не пугаться, если потревоженная курица начнет хлопать крыльями тебе в глаза и кудахтать, прогоняя прочь.
Между печью и лачугой для откорма скота, где дедушка держал двуколку и плуг, рядом с колодцем в тени большого фигового дерева, был сделан каменный резервуар для воды. Он служил женщинам местом стирки, а мужчины растворяли в нем медный купорос для опрыскивания. Грязная вода стекала вниз, в долину, по вырытой в поле канавке. Тут я увидел в первый раз, как отец выполняет крестьянскую работу. Он надел на себя старый жакет и серую шляпу, которые до самого последнего времени носил дедушка. «Но ты же никогда этого не делал, даже когда жил здесь», — пытался разубедить его брат. Но он хотел попробовать. Ведро ходило вверх-вниз много раз, пока резервуар не наполнился. Тогда папа вынул из чулана канистру с сульфатом и, продев в ее ручку древко от заступа, положил его поперек резервуара так, чтобы канистра погрузилась в воду и сульфат растворился. Надел ранцевый насос на спину, не удостоив взглядом нас, мальчишек, любопытных и возбужденных, и начал опрыскивать виноградник медным купоросом. «Весит больше, чем пулемет», — сказал он брату, который нес на плечах уравновешенные на шесте ведра с бордосской жидкостью. Был такой ясный бирюзовый день, что хотелось бежать, сделать праздник. У отца тоже было желание пошутить, когда мы подходили слишком близко, он грозил нам длинной трубкой, из которой вырывалась струя.
Дедушка умер неожиданно, за год до этого, после того, как целый день опрыскивал виноградник. Когда мы приехали на похороны, я боялся увидеть его мертвым и остановился перед его комнатой. Но папа толкнул меня вперед, к кровати, на которой, весь в черном, лежал дедушка, его узловатые руки были скрещены на груди. Отец хотел, чтобы я его увидел и запомнил. Тогда я закрыл глаза, чтобы не смотреть на него.
Когда мы поселились в доме на холме, по праздникам и часто по воскресным дням мы с папой ходили на кладбище. То поднимаясь в гору, то медленно спускаясь вниз, мы шли по каменистой пыльной дороге к селу, уже оказавшемуся в тени, выходили направо и поднимались на другой холм, еще залитый солнцем, между двумя рядами черных кипарисов. На последнем отрезке пути мы с братом начинали развлекаться перед лотками с карамелью, жаренным в меду миндалем и вафлями, бросать друг в друга шишки кипариса, бегая и прячась за кучками людей, толпящихся у входа на кладбище. Но когда мы входили на кладбище, желание развлекаться пропадало. Воздух был неподвижным, тяжелым от насыщенного запаха хризантем и тающего воска.
Папа останавливался у могилы, молчал, я не знал, что делать, и стоял, уставившись на даты рождения и смерти (16.3.1873–12.9.1949), чтобы попытаться понять их смысл, сокровенный закон, важный для нашей семьи. Я раздумывал о цифре три и ее кратных, фигурирующих в датах рождения моей и отца, и пытался догадаться о дате смерти отца и моей.
К тому времени отец стряхивал с себя оцепенение, спокойно заговаривал со встречными людьми. Он больше не боялся случайных встреч, как в Лукке. Однажды друг, которого прежде я никогда не видел, провел рукой по моему лбу вдоль линии волос и сказал: «Лоб и волосы у тебя отцовские». Потом отец много раз вспоминал этот эпизод и повторял его слова.
Из дома на холме отец ездил на велосипеде в школу в село за двенадцать километров: шесть километров он спускался через рощи акаций и открытые зеленые пространства, по которым бродили фазаны, до Арно, потом ехал вдоль берега реки, следующие шесть километров он ехал то по равнине, то в гору, через густой сосновый лес и поля кукурузы и подсолнечника. На полпути в гору ребята-пятиклассники шли ему навстречу и помогали толкать руками велосипед на последних поворотах, самых крутых. Они — отличные ребята, хвалил их отец, подразумевая, что сравнение было не в мою пользу. Они умели работать на земле, разводить птиц, чинить велосипед: ставили заплаты на дырявые камеры, разбирали и собирали коробку передач и картер, снимали колеса и снова ставили их на место.
Иногда папа возвращался в дождь, в промокшем плаще, с забрызганным грязью велосипедом. Тогда мама заранее разжигала камин, а я должен был почистить велосипед. Я снова и снова водил тряпкой, но папа никогда не был доволен: «А спицы? — говорил он. — А ступица колеса? А обода? Они ржавеют, если оставишь их так». Или он приказывал мне надуть ему шины, и я давил-давил на поршень насоса. «Прижми его к колену», — кричал отец и потом: «Согни колено, не стой столбом!» Но как я ни качал насос, все было напрасно, шины никогда не были достаточно тугими. Я чувствовал на себе его взгляд, который впивался в меня. Я не знал, куда девать руки, как повернуться. Видя мой паралич, мама украдкой приходила мне на помощь и сама надувала колеса.
Как-то раз, в конце весны, отец появился в верхней части улочки не на велосипеде, а на мопеде, который называли «москитом». На середине улочки он нажал на газ, чтобы было больше шума, и, наконец, по большой кривой въехал на гумно, тормозя по земле правой ногой, чтобы остановиться. «Москит» был велосипедом (у него даже были педали), но со встроенным баком для смеси. На руле, рядом с правой ручкой, имелся рычажок газа, а внизу к картеру был подвешен мотор. Мыть его мне было еще труднее, так как надо было вытирать тряпкой гайки и рычаги мотора, держа его двумя руками и поднимая вверх и вниз, слева направо, проходясь по двум рядам спиц.
Мы приехали в дом на холме в конце сентября. С октября поодиночке или стайками прилетели малиновки: утром, когда я еще лежал в кровати, я услышал их звон в зарослях кустарника за домом; я немного послушал их, под теплым одеялом, потом вскочил и подбежал к окну. Мне хотелось увидеть их, пока они скакали в ветвях акации. Иногда они садились на смоковницу, рядом с сараем, любопытные, почти острые умом. «Потряси две монеты, они тебе ответят», — говорил папа. Он тоже слушал пение малиновок и следил за ними взглядом, когда они на закате прилетали на оливу на гумне. «Обрати внимание, — говорил он, — на рассвете и на закате, даже когда солнце уже зашло, всегда слышно их тиканье. Но в другое время дня они свистят, долго, с модуляциями, невозможно поверить, что такое пение исходит от маленьких птичек. Или, когда сильный ветер и очень холодно, они непрерывно звенят, как будто жалуются». Постепенно я научился узнавать печальный монотонный голос просянки, свист скворца, качающийся полет трясогузки, постоянно движущийся кроваво-красный хвост горихвостки, подпрыгивающие стаи щеглов, звонкий металлический тон на двух нотах зяблика. Научился расставлять капканы, собирать грибы осенью, ловить цикад летом.
Отцу хотелось, чтобы я умел все это. Он сам показал мне, как ловить цикад тростиной. Когда они трещат, опьяненные солнцем, неподвижно сидя на самых высоких ветках деревьев, до которых нельзя достать рукой, надо срезать длинную двухметровую тростину, медленно бесшумно поднять ее (плохо, если они прекратят треск!), придвинуть острием к самой голове, потом, если надо, слегка прижать ее сверху. Ошалевшие от солнца, сначала они протягивают одну лапку, потом другую, и, наконец, запрыгивают на тростину. Наступает самый деликатный момент. Надо потянуть тростину назад, осторожно, без толчков, пока до добычи можно будет достать рукой.
Когда прилетевшие малиновки заполнили своим звоном рассветы и закаты, папа решил научить меня делать лучки для ловли птиц. Он снял кривой садовый нож с перегородки в чулане и приказал идти за ним. Мы пошли по берегу, молча, он впереди, я сзади, ничего не спрашивая, как всегда испуганный. Он искал верхние ветки ясеня, со стволом светлой пятнистой расцветки, или хотя бы ветки каштана. Я узнал, что только эти деревья сохраняют гибкость, даже когда их долго держат согнутыми. Он выбирал самые прямые ветки и поэтому предпочитал молодые побеги, которые появляются по краям поля или на опушке леса.
Вернувшись домой, он очистил от листвы и веток два молодых побега ясеня, пока они не стали гладкими и отполированными, чуть длиннее руки. Потом попросил у мамы вязальную спицу, самую толстую, и раскалил ее докрасна в камине. Поскольку отец сказал, что хочет научить меня, он не задавал мне вопросов и не устраивал никаких экзаменов; это меня успокоило и понравилось. Когда острие спицы покраснело, он воткнул его в конец прута, вращая и с силой вдавливая спицу, он проделал в нем круглое отверстие. В него он продел двойную бечевку, уже закрепленную на другом конце. Когда другой прут был готов, их оба нагрели на огне, чтобы увеличить гибкость и согнуть так, чтобы туго натянутая двойная бечевка дошла до отверстия, была в него продета и вышла с другой стороны сантиметров на десять. На конце бечевки отец завязал узел, размером примерно с отверстие, так что он едва проходил в него. Благодаря узлу, выходящая наружу десятисантиметровая бечевка могла раздваиваться, образуя кольцо. Потом отец нашел среди веточек, срезанных с побегов, палочку чуть длиннее кольца. Он поместил ее между узлом и внутренним краем отверстия, перекрыв его таким образом, чтобы бечевка не скользила. Потом отец легонько дотронулся пальцем до палочки, этого было достаточно, чтобы она упала: препятствие исчезло, согнутый в дугу лучок резко разогнулся и распрямился. Лучок сработал. Тогда папа снова согнул его. На этот раз на палочку, вставленную перпендикулярно в прут, он натянул кольцо бечевки: теперь она стала петлей. Когда малиновки, серые славки или славки-черноголовки садились сверху, палочка падала под их весом, лучок распрямлялся, и маленькие жертвы оказывались лапками в петле, резко втянутой в отверстие в пруте. Ловушка была готова. Не хватало только приманки. Папа пошел на гумно и вернулся с несколькими гроздьями ягод амаранта, которые мы, дети, выдавливали, чтобы делать чернила. Достаточно было положить их на палочки, вставленные в петли, и оба лучка были загружены.
Теперь нужно было расставить их. Мы вышли на закате. Отец направился в Кампини, местность позади дома, на границе усадьбы, где заканчивались поля и начиналась, уже в долине, роща акаций. Оттуда были видны темные от олив, окрашенные солнцем в красный цвет холмы Бути, голубой массив горы Сера и горбатая каменистая вершина Веррука. Живая изгородь ежевики и густых зарослей кустарника отделяла обработанную землю от дикой. Один лучок расположили на ежевичнике, другой — в нижних ветвях акации.
На следующее утро я встал раньше обычного. Уже готовый к школе, в черном фартуке, с белым воротничком и завязанным под подбородком небесно-голубым бантом, я помчался, дрожа, через влажные от утренней росы поля. Возвращался я, громко крича и крепко стиснув в кулаке трепещущую жертву.
У нас был охотничий пес, рыжеватый бастард, с купированным хвостом и раздвоенным от укуса барсука носом. Днем, перед чуланом, отец вскинул на плечо палку, как будто это было ружье, и собака начала бегать вокруг него, высоко прыгать и возбужденно лаять. Она знала этот жест, потому что сосед брал ее на охоту. Сразу за домом отец крикнул ей: «Ищи, ищи!», — а мы с братом бежали следом. В Кампини у зарослей ежевики и кустарника собака взяла след, принюхиваясь и бегая зигзагами, беспокойно помахивая обрубком хвоста среди высокой травы. Вдруг пронзительный крик, потом другой, еще один: как будто в кота вонзились зубы, и не было спасения. Собака суетилась, засунув морду в кусты, рычала, бросалась и отступала. Наконец мы видим: два маленьких ежика перевернуты в крови, разорваны; а третий, побольше, наверное, их мать, свернулся клубком: стал взъерошенным колючим серым мячом, который то появлялся, то исчезал в траве под ногами агрессора. Собака яростно лаяла, фыркала, кусала, делая резкие движения, и вдруг отскакивала назад, с залитой кровью мордой. На мгновение замирала, вся дрожа, потом снова бросалась, катала этот сверток иголок с мордочкой и лапками в поисках полоски живой плоти. Мы подстрекали ее возбужденными, дикими воплями. Собака остановилась, обессилев, содрогаясь всем телом, кровь и слюна стекали из открытой, оскаленной пасти. Тогда папа попытался подвинуть ежа ногой, не то отодвигая его от собаки, не то чтобы перевернуть его и помочь собаке вцепиться в него зубами. Но вдруг собака, боясь, что он отнимет добычу, прыгнула на него, рассвирепев, и ослепленная яростью больше нам не повиновалась. Это было уже не то послушное животное, которое мы знали, но дикий зверь, сухожилия, мускулы, клыки, жаждавшие только хватать мертвой хваткой, кусать, рвать на части. «Пойди возьми лопату, бегом!» — закричал мне отец. Я побежал и через минуту вернулся. Схватив лопату, папа просунул ее лезвие между собакой и ее добычей, откатывая подальше колючий мяч. Как будто молния ударила в землю: два коротких пронзительных крика разрезали внезапную тишину. Еж, поверив в свое спасение, открылся, и собака, крепко зажав его передними лапами, грызла его, жилы на ее шее напряглись и раздулись, морда утонула в жидкой кашице крови и колючек.
Через пятнадцать месяцев мы покинули дом на холме. Впереди была квартира в провинциальном городке, серая, тусклая жизнь. Отец снова заболел, несколько лет нас сжимала железными тисками нужда.
Я вырос, стал сопротивляться отцу. Когда он говорил о партизанской жизни, я был нетерпим, спорил: он казался мне излишне патетичным, даже смешным.