Тут, в самую последнюю минуту, когда до начала Застоя оставалось уже всего ничего, в историю литературы (опять поаплодируем её Автору) вдруг вбежал внештатный положительный герой.

Чтобы успеть вне очереди получить по голове.

По большому, серьёзному, задумчивому лицу в пронзительных очках и окладистых бакенбардах.

Молод, строен, родовит, обеспечен, бережно воспитан, умён, учён, религиозен, невинен.

А Наталья Петровна Арбенина ни в какую не соглашалась замуж.

Из-за чего, естественно, жизнь этого Ивана Киреевского потеряла значительную часть смысла. Однако не весь: потому что кроме Натальи Петровны — и маменьки, и папеньки (вообще-то — отчима), и сестры Маши, и брата Петра, и Василия Андреевича Жуковского — он любил ещё и Россию.

На неё и переключился. Спросил сам у себя: вот что́ я, такой грустный, могу сделать для родины прямо сейчас? (На дворе была осень 31 года.) И сам себе ответил: а сделай для неё другой «Телеграф», усовершенствованную модель!

Ну ещё бы: ведь он уже тиснул две или три рецензии — то есть был человек литературы. А из людей литературы только ленивый не хотел издавать журнал типа «Телеграф», но в сто раз лучше. И практически у каждого даже был свой бизнес-план, причём всего из двух пунктов: 1) ответредактор — я; 2) бюджет гарантирован золотом партии.

Согласно теории и практике советской печати.

Жуковскому, например, снилось, что он Максим Горький и организует «Красную новь»:

«Хороший журнал литературный и политический есть для нас необходимость. Я не могу взять на себя издание такого журнала: не имею для того времени, но я мог бы быть наблюдателем за изданием согласно с видами правительства. Около меня могли бы собраться и наши лучшие, уже известные писатели, и все те, кои еще неизвестны, но имеют талант и, начиная писать, желают выйти на сцену, им приличную. В такой журнал могло бы войти и всё европейское, полезное России, и всё русское, достойное её внимания: с деятельной помощию правительства и с его покровительством журнал сей мог бы иметь влияние обширное и решительно полезное. Журнал, издаваемый под моим влиянием, обратил бы общее внимание публики, которая имеет ко мне доверенность; и наши надёжнейшие писатели, по той же доверенности, согласились бы все в нём участвовать. Таким образом, их умственная деятельность была бы употреблена с пользою, и они, без всякого принуждения и опасения, действовали бы в смысле правительства…»

Вяземский воображал себя скорее Эренбургом и предлагал руководству раскошелиться на «Проблемы мира и социализма». С филиалами за границей. Для решительной и последовательной контр-пропаганды на главных европейских языках.

«Для блага государства недостаточно, чтобы действия русского правительства носили характер прямодушия и бескорыстия, проистекающий от высоких чувств и властной руки Того, Кто правит Россией. Недостаточно, чтобы имя Русского занимало почётное место в истории нашего времени и сверкало в нём отблеском Того, Кто представляет это имя на вершине власти и нации».

Привлекать, активно привлекать на свою сторону трудящихся, прогрессивные круги, всех людей доброй воли! Мы слишком застенчивы. Из-за чего и профукали информационную войну:

«Вся европейская пресса встала на защиту Польши, в то время как нашу победу поддерживало лишь безмолвие нашей печати, сознание справедливости и реальность совершившихся фактов».

Между тем при помощи расторопных и преданных СМИ мы могли бы доказать Европе: «…что сотни тысяч наших штыков не являются единственной основой нашего могущества, но что наша мощь покоится на принципах более высокого порядка и что мы сильны лишь потому, что мы достойны быть сильными».

Да и внутри страны подобный печатный орган был бы весьма не лишним. Глядишь, патриотическая общественность сплотилась бы вокруг руководства ещё тесней.

«Публика по своей природе тщеславна: польщённая тем, что с ней заговорили, и знаками внимания, которые проявили по отношению к ней, она бывает удовлетворена и признательна, даже если хотят её обмануть. Насколько же она будет более восприимчива к действиям правительства, если эти действия будут откровенными и прямыми, если она увидит, что власть желает быть понятой и оценённой. Все талантливые люди присоединились бы к этому предприятию: оно собрало бы и поглотило бы в своей деятельности все индивидуальные деятельности, которые теперь проявляют себя изолированно, разобщённо, не сознавая своего призвания; видя, что правительство обходится без них, они иногда противостоят ему и критикуют его. Подобный журнал сразу парализовал бы все фрондирующие и противоречащие элементы среди молодых литераторов, так как открытое правительством поприще для талантов удовлетворило бы честолюбию всех и дало бы возможность развивать способности на законном основании».

Профессор МГУ Шевырев переплюнул и Жуковского, и Вяземского, и вообще проник в будущее глубже всех.

А — рассовать всю лит. продукцию по двум гос. карманам. Учредить сразу два совершенно одинаковых органа: по одному на каждую из столиц; печатать исключительно произведения членов СП и научных работников не ниже доцента; установить твёрдый тариф. И всё. Самая передовая в мире литература готова. Вредные наросты засохнут и отвалятся сами собой.

«Журналы сии представляли бы собою полное выражение успехов русского просвещения в словесности, и ход сей последней совершался бы на глазах бдительного нашего правительства, под его августейшим и беспристрастным покровом, для всех равно милостивым и доступным».

Прекрасный проект. Бенкендорф любил такие: человек прямо и просто высказывает свою мечту. Или две — о пожизненном постоянном доходе и чтобы «Телеграф» не существовал.

А периодические, значит, издания «предлагали бы читающей публике здравые и основательные сведения о ходе наук и словесности у нас в Отечестве и в других странах Европы, в противоположность действиям частных издателей, которых журналы не могут всегда быть, по личным их отношениям, общими средоточиями отечественной словесности. К тому же торговые их виды берут иногда совершенный верх над видами нравственного образования соотечественников, и в сём последнем случае все мнения читающей публики приходят в зависимость от личности журналистов так, что часто непризванный может давать своё направление отечественному просвещению».

Во как. Вот до чего дошло. До нестерпимого чувства идеологической опасности. Пушкин, получается, был прав.

Приличные люди требовали уже в один голос: если не сразу вырвать с корнем хищный сорняк, то хотя бы посадить в губительной для него близости полезный корнеплод с мощной ботвой. Но Бенкендорф так и не удосужился пробежать статью «Партийная организация и партийная литература». А издавать толстый журнал на свои кровные — кто же рискнёт из приличных людей?

Киреевский затеял — тоненький. Расход сравнительно небольшой (15 тысяч), как на непобедимую прихоть. Два номера в месяц, тираж — начнём с пятисот, а там посмотрим. (Набралось 50 подписчиков.) Авторы — все друзья, но какие: Жуковский! Баратынский! Языков! Хомяков! Маменька повесть перевела с немецкого. Брат Пётр — статью из английского журнала. (Раздел «Смесь» составила, полагаю, сестра Маша.)

То есть по составу никак не хуже «Телеграфа». По качеству текстов — как небо и земля. Переводы какие опрятные. И нет этих вульгарных модных картинок.

Приятно взять в руки. Словно игрушку с окуляром: приставил к глазу — внутри культура как живая. Отчего и название изданьица — «Европеец». А программной статьи — «Девятнадцатый век».

Вот она, невинность. Вот она, учёность. Вот они — чаепития в Берлине с Гегелем, в Мюнхене с Шеллингом. Письма оттуда к маменьке: я окружён первоклассными умами Европы!

Казалось бы: вышел из окружения — осмотрись. А ещё лучше — прислушайся. В январе 1832-го слово европеец произносилось на пространстве будущего СНГ примерно как в 1949-м: губная фонема с трудом удерживает слюну. Девятнадцатый же век звучал в злорадном миноре: доигрались, так им и надо.

Киреевский писал эти слова политически неграмотно: без отвращения. В 1949-м с такими тугоухими тоже не церемонились. Но в 1832-м был шанс: а вдруг сначала статью кто-нибудь прочитает. Какой-нибудь не кретин.

А также был шанс ещё более благоприятный: что не прочитает её никто.

Поскольку скучная. Ещё занудней вот этого моего параграфа. Ну как обычно пишут аспиранты философии. Бильярдным кием. А понятия круглыми боками бьются друг о дружку, как шары.

«Некоторые полагают, что эта быстрота изменений духа времени зависит от самой сущности сих изменений; другие, напротив того, думают, что она происходит от обстоятельств посторонних, от случайных характеров действующих лиц и т. п., третьи видят причину её в духе настоящего просвещения вообще». Всё в таком роде.

Кроме Авдотьи Петровны — маменьки автора, папеньки Алексея Андреевича и брата Петра — кто бы это выдержал?

Хотя после пятой-шестой попытки общая мысль понемногу сжимается и выглядит, скажем, так: дух нашего времени — терпимость; прогресс и религия больше не враги; это замечательно, потому что только вместе они способны пересоздать наш взгляд на жизнь, а значит, и самоё жизнь.

Примерно так. По-тогдашнему и особенно по-здешнему — не банально, но атеизма ни тени, политики ни грамма; явственно виден славный, сугубо православный молодой человек.

Оцените же наглость доноса.

«О журнале “Европеец”,

издаваемом Иваном Киреевским

с 1-го января сего года.

Журнал “Европеец” издается с целию распространения духа свободомыслия. Само по себе разумеется, что свобода проповедуется здесь в виде философии, по примеру германских демагогов Яна, Окена, Шеллинга и других, и точно в том виде, как сие делалось до 1813 года в Германии, когда о свободе не смели говорить явно. Цель сей философии есть та, чтоб доказать, что род человеческий должен стремиться к совершенству и подчиняться одному разуму, и как действие разума есть закон, то и должно стремиться к усовершенствованию правлений. Но поелику разум не дан в одной пропорции всем людям, то совершенство состоит в соединении многих умов в едино, а в следствие сего разумнейшие должны управлять миром. Это основание республик. В сей философии всё говорится под условными знаками, которые понимают адепты и толкуют профанам. Стоит только знать, что просвещение есть синоним свободы, а деятельность разума означает революцию, чтоб иметь ключ к таинствам сей философии. Ныне в Германии это уже не тайна. Прочтя со вниманием первую книжку журнала “Европеец”, можно легко постигнуть, в каком духе он издаётся…»

Это далеко не всё, но с меня, например, хватит.

Нет, ещё один абзац необходим:

«В 1-й статье “XIX век” указывается, к чему должны стремиться люди. На странице 10-й разрешается, что из двух разрушительных начал должно родиться успокаивающее правило, и правило сие ясно обнаружено. Автор называет его искусно отысканною срединою, т. е. конституциею, срединою между демократией и монархиею неограниченной. Стоит обратить внимание на хитрость автора статьи. На 1-й странице он объявляет, что не будет говорить о политике, а вся статья есть политическая…»

Какую отчаянность надо было иметь, чтобы сунуться с этим клиническим бредом в Третье Отделение, к самому Мордвинову! Которому ведь стоило только раскрыть журнал и перелистнуть несколько страниц. Элементарно проверить: а где тут про деятельность разума. Есть такое место, всего одно, вот оно.

Про т. н. натуральную философию, про систему Шеллинга: «Казалось, судьба философии решена, цель её отыскана и границы раздвинуты до невозможного. Ибо, постигнув сущность разума и законы его необходимой деятельности, определив соответственность сих законов с законами безусловного бытия, открыв в целом объёме мироздания повторение того же вечного разума по тем же началам вечной необходимости, куда ещё могла стремиться любознательная мысль человека?»

Ну! воспользуйтесь шифром — подставьте революцию — что выйдет?

Теперь просвещение. Заменим его свободой. Отчего не заменить. Пару раз даже мелькнёт подобие смысла, — но где же криминал?

«Теперь, благодаря сим успехам просвещения, уважение к религии сделалось почти повсеместным…»

Подставьте, подставьте свободу — и вам сделается совершенно ясно: анонимный стукач был безбоязненно уверен, что вы, ваше превосходительство, — синоним дундука. На букву м. Причём безответственный и профнепригодный.

И приходится признать, что негодяй не ошибся. Возможно, имел какой-то случай лично оценить ваш интеллектуальный ресурс. Для этого не обязательно самому быть умным: достаточно быть безумным.

Продолжаем трагифарс.

Мордвинов прошёлся по доносу карандашиком, отдал в канцелярию переписать. После чего отвёз — вместе с экземпляром «Европейца» — императору! Лично! В собственные руки! Как будто он — Бенкендорф. Или как будто никакого Бенкендорфа нет на свете и он не явится послезавтра к Е. В. с обычным докладом.

Но Бенкендорф послезавтра явился. Застал государя в пароксизме какой-то чрезвычайной ярости. Выслушал всё, что было ему сказано. Взял «Европейца» и донос. Вернулся в Отделение. Не отрывая глаз от доноса, продиктовал дежурному секретарю письмо к министру просвещения князю Ливену:

«Государь Император, прочитав в № 1 издаваемого в Москве Иваном Киреевским журнала под названием “Европеец” статью Девятнадцатый век, изволил обратить на оную особое Своё внимание. Его Величество изволил найти, что все статьи сии есть не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. — Но стоит обратить только некоторое внимание, чтобы видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное; что под словом просвещение он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция. Посему Его Величество изволит находить, что статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, в каковом воспрещено помещать что-либо о политике, и как, сверх того, оная статья, невзирая на её наивность, писана в духе самом неблагонамеренном, то и не следовало цензуре оной пропускать.

Его Величество о сих замечаниях Своих повелел мне сообщить Вашей Светлости, с тем, чтобы Вы изволили обратить законное взыскание на цензора, пропустившего означенную книжку “Европейца”, и дабы издание оного журнала было на будущее время воспрещено, так как издатель, г. Киреевский, обнаружил себя человеком не благомыслящим и неблагонадёжным…»

Ну и т. д.

Ливен велел этот текст скопировать и отослать — уже от его имени — попечителю Московского учебного округа.

Тот точно таким же способом превратил его в т. н. отношение и направил в Московский цензурный комитет.

Комитет на своём очередном заседании оформил его как единогласно принятую резолюцию.

Каковая и была Киреевскому под расписку вручена. А взамен отобраны все отпечатанные экземпляры его журнала.

Вот и весь эпизод. Впечатляет? Что-то в нём неизъяснимо жуткое. Веет абсурдом. Многие тогда были потрясены. Не радовался никто, за исключением разве что Мордвинова и Анонима.

(Странно, кстати, что Аноним больше ничем себя не проявил, скрылся бесследно. Как и публицист S — автор брошюры «Горе от ума». Не одно ли и то же лицо? А впрочем, какая разница.)

Дело было не в том, что с Киреевским обошлись несправедливо. Такое случается. Но тут несправедливость выглядела — как бы это выразиться осторожней — выглядела так, словно Николай I — не солнце ума. Может быть, даже вообще не гений. Думать это было страшно.

Советская наука вынуждена была разъяснить, что на самом-то деле император выказал незаурядное чутьё: у Киреевского имелись-таки политические взгляды, — надо только вчитаться в его письма к друзьям. Да и — положа руку на сердце — разве не политическая категория — эта самая «искусно (так и пишут, по орфографии доноса) отысканная середина»?

Что правда, то правда: собака зарыта здесь. Вот в этом абзаце. Николай впился в него и дальше, я думаю, не читал.

«Вообще в целом быте просвещённейшей части Европы образовался второй, сложный порядок вещей, в состав которого вошли не только результаты новых стремлений, но и остатки старого века, частию еще уцелевшие, частию возобновлённые, но в обоих случаях неизменные новыми отношениями. (Изменённые? Не изменённые? Явная опечатка двести лет остается незамеченной, затерявшись в груде стилистических ошибок. И этот-то слог похваливали Вяземский и Пушкин?) Господствовавшее направление умов, соответствовавшее этому новому порядку вещей, заключалось в стремлении к успокоительному уравновешиванию нового духа с развалинами старых времен и к сведению противуположных крайностей в одну общую, искусственно отысканную середину».

Хладнокровно разобравшись — как бы ни было дурно написано, — Николай, мне кажется, мог бы сообразить: нет, это не про конституцию. Скорее про философский компромисс. В крайнем случае — про общественный консенсус. Во Франции, в далёкой Франции. На иделогическую диверсию не тянет.

Но он взбесился — должно быть, оттого что этот абзац описывал какую-то невероятную реальность: в которой его, Николая Первого, императора, — нет, и звать его никак. И ничья жизнь от него не зависит.

А это ещё что такое?

Письмо. От Жуковского. С приложением письма Киреевского (написанного вместо него Чаадаевым) к Бенкендорфу. Жидомасоны не дремлют.

«Киреевский есть самый близкий мне человек; я знаю его совершенно; отвечаю за его жизнь и правила; а запрещение журнала его падает некоторым образом и на меня, ибо я принял довольно живое участие в его издании. Всемилостивейший государь, сие запрещение конечно бы не последовало, когда бы от издателя потребовали ответа: не было никакого основания так истолковать его статьи, как они были истолкованы; это значило: сперва произвольно предположить преступление, а потом уже наказать за оное. Если Ваше Величество благоволите обратить на это Ваше особенное внимание, то конечно увидите сами, что издатель потерпел без вины: его доброе имя пострадало в общем мнении, и едва было большее бедствие с ним не случилось; несчастие сына так поразило мать, что она занемогла опасно горячкою, и теперь ещё опасность не миновалась. Государь, будьте милостивы к молодому человеку, едва начинающему жить и ничем не заслужившему Вашего гнева; позвольте ему продолжать своё издание: ему это нужно не как автору, а как человеку, который, конечно, упадёт духом при самом начале дороги своей, если будет думать, что навлёк на себя Ваше неблаговоление. Если буду так счастлив, что Вы мне поверите, то готов взять на свою ответственность всё, что ни напишет Киреевский, а Ваша милость исполнит душу его пламенною благодарностию: он оживёт; теперь же он истинно несчастлив».

А вот интересно: кто вообще разрешил этому — едва начинающему жить (в двадцать шесть-то лет) издавать журнал, да ещё с таким названием? Ах, Блудов? Лично подписал лицензию? Этого следовало ожидать. Одна компания. А Чаадаев состоял в той же ложе, что и Бенкендорф.

Несколько дней император, встречая во дворце Жуковского, не видел его в упор. Наконец однажды машинально кивнул. «Ваше величество, — торопливо сказал Жуковский, — я отвечаю за Киреевского, как за самого себя». — «А за тебя кто поручится?» — угрюмо спросил Николай.

Ну что ж. Человек, которому не доверяют, должен быть удалён.

Жуковский отменил свои занятия с наследником престола. Забастовал. (Подстраховался, однако: сходил в дворцовую санчасть, взял бюллетень.)

В общем, если бы не императрица, последствия эпизода могли быть печальней. Благодаря её вмешательству победила эта самая — как там? — искусно отысканная середина. Через две недели царь приобнял Жуковского и произнёс: давай, что ли, помиримся. Киреевского не забрали в армию, даже не сослали в деревню: постоянный полицейский надзор да запрет на лит. профессию — и только. (Незаменимых нет: Белинский уже опубликовал первый стишок и первую рецензию, даже сочинил драму.) Блудова переставили вбок и несколько вверх, — и место для Уварова освободилось. Его час пробил. В марте 1832 года он подал государю новый меморандум — с искомой формулой грядущих пятилеток:

Religion nationale — Autocratie — Nationalité!