На практике, в повседневной идеологической работе, трёхчленка Уварова сводилась, конечно, к «ура». Но не боевому, а профилактическому: дьявольская разница.
Глубокое такое «ура», непременно со слезой и насыщенное разными обертонами: обиды, угрозы, презрительного гнева. И обязательно упакованное в couleur locale.
После жгучей какой-нибудь половецкой пляски, после потешно-кичливой мазурки, после приветственного выступления представителя братских народов Скандинавии на сцену выбегают кафтаны и кокошники: поступило сообщение информбюро: враг разбит. На краю рампы воздвигается детина под два метра, по фамилии, предположим, Каратыгин 1-й, наполняет свой орга́н воздухом так, чтобы диафрагма, подавшись вниз, натянулась до отказа, — и гремит:
Плавно повышая силу звука: истовый вопль — пауза — вопль неистовый:
Публика единодушно издаёт продолжительный ответный крик счастья. Аплодирует Жуковский в партере, топает ногами Девушкин в райке, машут батистовыми платочками M-me Керн и M-me Фикельмон в ложах. Густой запах пота — испарения мускуса — чад сальных свечей. (Кашалоты там, в своих морях, всё ещё не сдаются без боя.)
Занавес. Сойдя из ложи, царь говорит окаменевшему исполнителю:
— Спасибо, братец. Ты так хорошо изобразил патриотическое чувство, что у меня накладка приподнялась на голове.
То есть на этом уровне вполне можно было довериться простейшим инстинктам творческой образованщины. Слегка поощрив: скажем, рассыпать вдоль перспективных тем что-нибудь вкусненькое.
— Кстати: автору пьесы — перстень. Как его? Эйзенштейн?
— Кукольник, ваше императорское…
— Кукольнику. Тысячи в две.
Лет пятьдесят такой культуры укрепят иммунитет — и тогда хоть загранпаспорта всем подряд выдавайте, хоть открывайте спецхран: опасность заражения исчезнет. Образуется спасительная привычка (так сказать, собственная гордость): взгляд на Запад исключительно свысока.
Как на живой труп.
В основополагающем и судьбоносном документе Уваров именно и обещал — развернуть долгоиграющую систему карантинных мероприятий.
Раз в Европе с июля 1830-го бушует морально-политический СПИД.
«Это нравственная зараза — une contagion morale, — действие которой ощущается всеми. Самый характерный симптом — всеобщее брожение умов. Все гарантии существующего положения вещей обнаружили свою несостоятельность».
И т. д. Устои, они же Основы, они же Авторитеты, ходят ходуном, привилегии не действуют, общество рассыпается на атомы — грамотные такие нахальные атомы, в пиджаках.
Думали — прогресс, оказалось — распад. Хвалёная цивилизация содержит в себе вирус всеобщего разрушения.
«И общественный порядок ежедневно стоит перед вопросом жизни и смерти!»
Запад обречён. Европа гибнет. Рушится в тартарары, истлевая на лету.
Насчет Востока и Юга — ничего не известно и никого не колышет.
Но Россию вполне ещё можно спасти. Ещё не поздно.
«Она ещё хранит в своей груди убеждения религиозные, убеждения политические, убеждения нравственные — единственный залог её блаженства (а если переводить буквально — то и спасения: de son salut). Дело Правительства — собрать их в одно целое, составить из них тот якорь, который позволит России выдержать бурю».
Вообще-то, Застой — это вам не лобио кушать. И если вы претендуете в упомянутом Правительстве на первое место (и на второе — в государстве), — неплохо бы этот якорь нового типа тут же и нарисовать. Составной.
Но идиот знал, с кем имеет дело, и просто запутал Николая. Легко. Вот смотрите. Берём якорь обыкновенный морской. Двухлопастный, на каждой лапе — зубец. Это два неразрушимых Авторитета. Неразрушимость первого доказывается тем, что за Февральской революцией неизбежно последует октябрьский переворот:
«Приняв химеры ограничения власти монарха, равенства прав всех сословий, национального представительства на европейский манер, мнимо-конституционной формы правления, колосс не протянет и двух недель. Более того — он рухнет прежде, чем эти ложные преобразования будут завершены».
Ну а второй зубец — он столь же прочен, как и первый: из того же материала! Тут мы опять располагаем аргументом неотразимым:
«Человек, преданный своему отечеству, столь же мало согласится на утрату одного из догматов господствующей церкви, сколько и на похищение одного перла из венца Мономаха».
Без сомнения. Спросите у первого встречного Антона Горемыки — он подтвердит.
Но если так, то всё тип-топ. Какая же необходимость именно теперь заменять именно князя Ливена, причем именно вами? Что Самодержавие + Православие = Стабильность, — известно всем, и Ливену тоже. Это, Сергий Семёнович, даже напечатано в «Блокноте агитатора». Хотя говорят, что и во Франции, в мерзкой Франции король и церковь тоже были не совсем пустые слова, и сравнительно недавно, — а что теперь? Вы упомянули про эпидемию — может быть, открыли антивирус? Хватит темнить.
Тут идиот и выдал заветный, роковой абзац. Как высыпал из мешка труху.
«Рядом с этим (православным? монархическим?) консервативным началом (в оригинале — principe) находится другое, столь же важное и тесно связанное с первым (монархическим? православным?), — ć est la Nationalité. Чтобы одно могло удержать всю свою мощь, другое должно сохранить всю свою целостность; каковы бы ни были столкновения, которые им довелось пережить (будь это написано по-русски, император, нахмурившись, подчеркнул бы столкновения и поставил вопросительный знак; а тут не решился), оба они живут общей жизнью и могут ещё вступить в союз и победить вместе. Вопрос о народности более сложен, чем о самодержавной власти, но он покоится на столь же надёжных основаниях (вопрос — покоится — на основаниях, — понятно?), главное затруднение, которое он заключает, состоит в соглашении древних и новых понятий, но Народность не состоит в движении назад (état retrograde), ни даже в неподвижности (état stationnaire); государственный состав может и должен развиваться подобно человеческому телу: по мере возраста лицо человека меняется, сохраняя лишь главные черты. Речь не идет о том, чтобы противиться естественному ходу вещей, но лишь о том, чтобы не наклеивать на своё лицо чужую и искусственную личину, о том, чтобы сохранить неприкосновенным le foyer de nos idées nationals (святилище наших народных идей, или понятий: убейте, не разбираю, о чём гундос; а вы разбираете? а Николай I, как по-вашему, — разобрал?), черпать из него, поставить эти понятия на высшую ступень среди начал нашего государства и, в особенности, нашего народного образования (instruction publique). Между старыми предрассудками, не признающими ничего, что не существовало, по крайней мере, полвека назад, и новыми предрассудками, без жалости изничтожающими всё, чему они идут на смену, и яростно нападающими на останки прошедшего, лежит обширное поле — там и находится твёрдая почва, надёжная опора, основание, которое не может нас подвести».
Уф. Вам-то что: обогнули препятствие — заскользили дальше, — а каково было корректору? А — императору?
Главное — всё так запуталось: только решили составить из убеждений якорь — и вот уже убеждения слежались в твёрдый грунт.
В котором, стало быть, зарыто третье государствообразующее начало. Оно там, в почве, сожительствует с началом монархическим (любят некоторые взять в такой оборот пару однополых подлежащих), но не прочь вступить с ним и в союз. При условии: не наклеивать un masque (личину, значит), а черпать идеи из святилища (le feyer) и ставить их на небывалую высоту. Черпать и ставить! Ориентируясь на них в геополитике, парт-гос. строительстве и особенно в instruction publique.
Итак, содержимое нового термина — кучка дырявых метафор.
В советском-то энциклопедическом и, понятно, в КЛЭ — однозначно: Народность — принцип искусства соц. реализма. Подчёркивается единство Н. и коммунистич. идейности; отсюда вытекает требование рассматривать Н. неотрывно от партийности в литературе (см.), — это уже теплей, почти горячо, — но не распространять же на империю обычаи микромира?
Хотя сам по себе — на слух — слоган хоть куда. К нему — многоразовое прилагательное. Николай Национальный, предположим: незабываемо. Или лучше — Народный? Общенародный?
И ведь не спросишь — как спросил бы, нахмурясь, любого другого: а что ты, Уваров, имеешь в виду, собственно говоря?
Или немножко так искоса: а представь, Уваров, что ты не мне докладываешь, а проводишь беседу с низовым партактивом, — как бы ты растолковал товарищам из глубинки: что есть твоя Nationalité — хорошо, пускай народность — как политический принси́п?
И неудобно, и бесполезно. Во-первых, идиот не умел ни отвечать, ни спрашивать: только декламировать. Интеллект ему заменял, работая, как вязальная машина, — французский синтаксис.
Во-вторых же, обоим — идиоту и царю — была отлично известна реальная формула блаженства. Все три источника, или, если угодно, — три составные части. И каков на самом деле третий член.
В прошлогоднем уваровском тексте метафора для него была — дерево, с могучими, глубоко ушедшими в почву корнями — дерево, пышные, хотя и не особенно красивые ветви которого осеняют (укрывая, стало быть, от непогоды) и престол, и алтарь.
Нет, не анчар. Servitude. Servitude vulgaris. Обычное, как берёза, рабство.
И все клеветники России тоже были в курсе дела.
Ну вот если за бугром гимназисту на уроке географии скажут: мсье Бодлер! Опишите-ка РИ тремя словами, — какие три слова припомнит находчивый отличник? Думаете — Мир, Труд, Коммунизм? Как бы не так; он выведет мелом на чёрной доске: Autocratie, Orthodoxie, Servitude. (Браво, Шарль, всегда бы так; можете сесть на место. Действительно: Россия, как и Турция, — страна с отсталой, рабовладельческой экономикой. Других таких в Европе нет.)
И когда в нынешнем докладе — судьбоносном — Уваров завёл: для того чтобы обнаружить начала, подерживающие порядок и составляющие особенное достояние нашей державы, достаточно поместить на фасаде государственного здания России следующие три максимы, — спятил он, что ли, подумал император, цинизм какой, — а идиот в чём мать родила карабкался по пожарной лестнице на карниз империи:
— следующие три максимы,
подсказанные самой природой вещей
и с которыми напрасно стали бы спорить
умы, помрачённые ложными идеями
и достойными сожаления предрассудками:
чтобы Россия усиливалась,
чтобы она благоденствовала,
чтобы она жила —
нам осталось три
великих государственных начала,
а именно —
Император мысленно зажмурился. Потом, тоже мысленно, открыл глаза. Лестница кончилась. Совершенно одетый, в камергерском мундире, Уваров позировал прессе, разгуливая между огромных позолоченных слов. Два слова были прежние, только в другом порядке, а на месте третьего сверкала эта самая Nationalité!
И это было решение всех проблем.
Не так-то удобно вести борьбу за мир и подвергать беспощадной критике реакционные режимы, когда любой буржуазный демагог норовит квакнуть: а зато у вас людей продают, покупают и спаривают, да ещё и секут.
И в собственном мировоззрении остаётся какой-то, что ли, пробел; какой-то, что ли, зазор: с одной стороны, очевидно, что твой общественный строй — самый передовой и воплощает на земле победу добра и света. С другой стороны, столь же несомненно, что его краеугольным институтом является — как бы это сказать? — ну в общем, то, про что мы же сами подчас, подшофе, желая показать, что мы не болваны, говорим: это зло.
Какой-нибудь инакомыслящий из молодых да ранних сдуру подхватит и, как ненормальный, выведет выводы — как давеча Киреевский Иван, — а крыть-то нечем — так, без возражений, его и заложишь, и как-то кисло становится внутри, какая-то подступает умственная отрыжка. Главное — был бы он безродный космополит, преклонялся бы перед Западом, — так ведь нет: поначалу даже похоже, что Уваров с него и списывал, только бездарно.
«Каково бы ни было действительное достоинство различных европейских законодательств, — как все социальные формы, они представляют необходимые следствия целого ряда предыдущих условий, которым мы остались чужды, и поэтому они не могут подходить нам никоим образом. (Не важно, что слишком умно, — главное: в целом верно.) Больше того: будучи много позади Европы в нашей цивилизации (вот идеологическая ошибка! но пока что всего одна; мог рассчитывать на твёрдую четвёрку) и имея ещё в наших собственных учреждениях множество того, что, очевидно, окончательно несовместимо с подражанием европейским учреждениям, мы должны думать лишь о том, чтобы извлечь из самих себя те блага, которыми мы призваны пользоваться со временем. (Именно, именно: из самих себя и, главное, не торопясь!) Прежде всего мы должны позаботиться о распространении серьёзного и здравого (forte) классического образования. Оно будет заимствовано не с верхушек современной европейской цивилизации, но из эпохи предшествующей, произведшей всё то, что есть действительно доброго в современной цивилизации. Вот первое, чего я желаю для моей родины».
В светлое будущее через Древнюю Грецию? Да ради бога. Хоть через Египет фараонов. Лишь бы не спеша.
Такой безобидный, благонамеренный прожектёр. И вдруг — словно с цепи сорвался:
«Затем я желаю освобождения крестьян, так как считаю, что это необходимое условие всякого последующего развития для нас, и особенно — развития нравственного. Считаю, что в настоящее время всякие изменения в законах, какие бы правительство ни предпринимало, останутся бесплодными до тех пор, пока мы будем находиться под влиянием впечатлений, оставляемых в наших умах зрелищем рабства, нас с детства окружающего; лишь его постепенное уничтожение может сделать нас способными воспользоваться другими преобразованиями, которые наши государи в своей мудрости найдут удобными сделать. Полагаю, что исполнение законов, как бы мудры они ни были, не может никогда быть соответственным намерению законодателя, если оно будет поручено людям, с молоком кормилицы впитавшим всевозможные мысли неравенства, если все ветви администрации будут вручены подданным, с колыбели своей освоенным со всякого рода несправедливостью».
Счастье его, что никто не успел заложить, а он сам сознался. И не сам, а Чаадаев от его имени. (Сам-то в депрессию впал.) И не во всеуслышание, а лично Бенкендорфу.
Который, кстати, тоже бывает странен: например, позволил себе заявить, будто крепостное право — это пороховой погреб под государством.
Пугает? А нам не страшно! Особенно теперь, когда интеллектуальный дискомфорт ликвидирован.
Благодаря Сергию Семёновичу, который немедленно займёт кресло товарища министра просвещения (с перспективой дальнейшего роста — раз доказал, что достоин), мы знаем теперь, что наша сила — в Nationalité. В том, что нация и престол едины.
Приезжай теперь к нам, французик из Бордо, маркизик де Кюстин, проливай свои крокодиловы слезы. Ужо Сергий Семёнович тебе разъяснит на пальцах, как дважды два:
— Существующий в России порядок — единственный, который ей подобает, и этот порядок дорог стране, твёрдо сознающей свою выгоду.
Потому что таков здешний закон взаимосохранения: император находит опору в национальном чувстве, а национальное чувство, в свой черёд, находит воплощение в императоре.
И это называется — народность.
Не понимает. Принанять, что ли, Бальзака, чтобы изложил всё это как бы от себя? Или написать самому, а у Бальзака купить только имя?
А впрочем, чёрт с ним. И когда ещё этот Кюстин приедет. Прежде надо покончить с местной пятой колонной.
«Вы повелеваете мне, Государь, закрыть собою брешь. В этом слове нет никакого преувеличения, ибо никогда ещё консервативные идеи не подвергались столь жестокому нападению и не защищались так слабо. Ваше Величество можете быть уверены, что я буду стоять там до последнего».
В апреле 32 года он стал наконец товарищем министра просвещения. Первое, что поручил ему министр, — просмотреть книгу, присланную Бенкендорфом, — «Новый Живописец». Бенкендорф запрашивал: не согласится ли Минпрос представить эту книгу государю?
Это было собрание фельетонов Николая Полевого. С отзывом Уваров тянуть не стал. 6 мая написал Ливену:
«Во исполнение желания Вашей Светлости, в отношении вашем ко мне от 2-го сего мая изъясненного, рассматривал я книгу под заглавием: “Новый Живописец”, при сём к Вам обращаемую. Я нахожу, что она составлена преимущественно из статей, помещаемых в журнале Московский Телеграф. Я не знаю, будет ли сие перепечатанное издание иметь благотворное влияние на нравы общие, но полагаю, что оно никакой пользы ни языку, ни словесности принести не может. Вообще сию книгу нельзя почитать за сочинение новое, а более за спекуляцию книгопродавца; а так как, по моему мнению, представление книги Его Императорскому Величеству должно уважено быть наравне с высшей наградой для каждого писателя, а к сему должно служить поводом или важность предмета, или особенное достоинство сочинения, или имя сочинителя, то я, с моей стороны, думаю, что книга “Новый Живописец” не имеет никакого права на Высочайшее воззрение».
Бенкендорф обозлится? Так ему и надо. Попустительствует. А ведь его ещё два года назад предупреждали: avis au lecteur!
Ливен переслал Бенкендорфу эту рецензию, приписав: «Вследствие такого отзыва я не могу представить сию книгу Государю Императору, и потому препровождаю оную к вам, милостивый государь, обратно».
Трюк не удался. И стало окончательно ясно, что Полевому несдобровать. О «Телеграфе» уже говорили — кто с удовольствием, кто с грустью — как о мёртвом. Киреевский писал княгине Вяземской:
— Мне жаль даже и «Телеграфа», который тем только и был полезен, что говорил очертя голову.
А Полевой как будто не унывал. Напечатал, между прочим, то ли пародию, то ли эпиграмму «Поэт», которую СНОП сразу же позабыла навсегда.
Согласен, так себе стишки; эта строчка и две следующие — просто дрянь; а концовка — ничего:
В июле попытался провернуть оборонительную комбинацию: записать младшего брата соредактором. На всякий случай.
Московский цензурный комитет сообщил главному управлению цензуры:
«Издатель Московского Телеграфа, купец Николай Алексеев Полевой, подал в комитет прошение, в коем прописывает, что, предполагая продолжать издание Московского Телеграфа и в будущем 1833 году, без всякой в плане оного перемены, имеет он, г. Полевой, желание с начала будущего 1833 года принять в участие по редакции брата своего родного Ксенофонта Алексеева Полевого, московского 2-й гильдии купеческого брата, с полною во всех отношениях обязанностию наравне с ним, Николаем Полевым, так, чтобы в объявлениях публике и в заглавии Телеграф мог уже означаться: “издаваемый Николаем и Ксенофонтом Полевыми”; а в случае смерти его, Николая Полевого, переходил бы вполне в управление и собственность означенного брата Ксенофонта».
Но не тут-то было. Главное управление первым делом затребовало обстоятельную объективку: грамотен ли Ксенофонт политически, устойчив ли морально и проч. Помощник попечителя Московского учебного округа сообщил Главному управлению, что, по сведениям полиции, упомянутый Полевой ни в каких предосудительных для нравственности поступках не замечен, а замечен, наоборот, «в весьма хорошем поведении, кротости и трезвости».
Это хорошо, сказали в Управлении, но этого, знаете ли, недостаточно: «сверх удостоверений в отношении образа жизни и нравственной благонадёжности ищущих позволения издавать журнал, потребны доказательства способности их издавать повремённое сочинение».
Ну что ж. Выправили ещё одну бумагу. «Московский цензурный комитет имеет честь донести, что оный, по рассмотрении представленных г. цензором Цветаевым документов, свидетельствующих о занимательности многих статей, помещаемых Кс. Полевым в журнале Телеграф, издаваемым братом (так написано: братом — и всё; не написано — чьим) Николаем Полевым, нашёл, что статьи сии доказывают способность его, Ксенофонта Полевого, к изданию повремённого сочинения».
Справка ушла в Петербург, и дело заглохло.
А Уваров осенью прибыл в Москву — инспектировать университет. Посещал (в компании с Пушкиным) лекции, знакомился с профессорами и журналистами, на прощание выступил с программной речью. О задачах советской высшей школы.
— Отвлекать умы от таких путей, по коим шествовать им не следует. Усмирять бурные порывы к чужеземному, к неизвестному, к отвлечённому в туманной области политики и философии. Умножать, где только можно, число умственных плотин.
Только так можно сформировать нового человека — человека в футляре:
— Не подлежит сомнению, что таковое направление к трудам постоянным, основательным, безвредным служило бы некоторою опорою против влияния так называемых европейских идей, грозящих нам опасностью…
Тут он впервые трёхчленку и огласил. Произведя фурор. Сорвав овацию.
Хотя поняли, конечно, кое-как. Не во всю глубину. Не как путь к блаженству, озарённый образом действующего титана. А только в разрезе военно-патриотического воспитания с упором на местно-исторический колорит. Дескать, самодержавие с православием уже содержатся в атмосфере империи, как, допустим, кислород и азот, а народность надо нагнетать дополнительно. Производить в промышленных количествах из отечественного сырья и ежедневно распылять. Как средство от европейских идей.
Зато когда идиот заговорил о журналах — все поняли всё. И аплодисмент был вял.
— С давнего времени разделял я с многими благомыслящими неприятное впечатление, производимое дерзкими, хотя отдельными усилиями журналистов, особенно московских, выступать за пределы благопристойности, вкуса, языка и даже простирать свои покушения к важнейшим предметам государственного управления и к политическим понятиям, поколебавшим едва ли не все государства в Европе. При вступлении в должность думал я, что, укротив в журналистах порыв заниматься предметами, до государственного управления или вообще до правительства относящимися, можно было бы предоставить им полную свободу рассуждать о предметах литературных, невзирая на площадные их брани, на небрежный слог, на совершенный недостаток вкуса и пристойности; но, вникнув ближе в сей предмет, усмотрел я, что влияние журналов на публику, особенно университетскую молодежь, небезвредно и с литературной стороны. Разврат нравов приуготовляется развратом вкуса…
Студенты вообще не хлопали. Как и следовало ожидать. За что, собственно, Уваров и ненавидел Полевого. Его развязный тенорок. Который растлевает, растлевает, растлевает невинный ум России. Рассказывает ей разные гадости из жизни падших взрослых. О чём они пустословят в своих лжепарламентах. Чего добились в своих лженауках. Про что сочиняют лжероманы.
Он даже осмеливается их пересказывать! Такие грязные произведения, как «Notre Dame de Paris»!
Уварову приказал запретить эту книгу, как только дочитал. Она понравилась ему необычайно.
Россия вырастет и когда-нибудь скажет ему спасибо за своё счастливое детство. Ни за что на свете он не хотел бы дожить до этого дня. Станет такой же, как все. И, скорей всего, пойдёт по известной дорожке. За каким-нибудь наглым шутом вроде этого. Но, по крайней мере, уж этому-то мы рот заткнем.
— Мы, то есть люди девятнадцатого века, в затруднительном положении: мы живем среди бурь и волнений политических. Но Россия ещё юна, девственна и не должна вкусить, по крайней мере теперь ещё, сих кровавых тревог. Надобно продлить её юность и тем временем воспитать её. Вот моя политическая система. Я знаю, что хотят наши либералы, наши журналисты и их клевреты: Греч, Полевой, Сенковский и проч. Но им не удастся бросить своих семян на ниву, на которой я сею и которой я состою стражем, — нет, не удастся. Моё дело не только блюсти за просвещением, но и блюсти за духом поколения. Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовят ей теории, то я исполню мой долг и умру спокойно. Вот моя теория; я надеюсь, что это исполню. Я имею на то добрую волю и политические средства. Я знаю, что против меня кричат: я не слушаю этих криков. Пусть называют меня обскурантом: государственный человек должен стоять выше толпы.
Так говорил идиот.