Накинуть, что ли, на него внешность. Чтобы, значит, из ФИО кто-нибудь как будто глядел, и хорошо бы — не урод.

Ишь когда спохватился.

А — не хотелось разводить ЖЗЛ. Мы тут всего лишь разбираем инцидент из истории мнений. Какая исписанная бумажка какую бьёт.

Что ещё остаётся — по крайней мере, от нас, от мнителей, счастливцев праздных? Наши бумажки (если не успеем сжечь) плюс бумажки про нас — насколько мы были скучней даже наших бумажек.

Мнения у него, видите ли, были. Чёрта ли в его мнениях. Тем более он их, говорят, переменял, как перчатки.

Ну или, предположим, не переменял.

Правда не волнует: мало ли правд. А справедливость лицеприятна. Изволь задобрить. Кто не виноват — должен быть хоть немного симпатичен. Ср. канон иконописи: толстых, например, мучеников не бывает; ни курносых; ни мучеников — коротышек.

Без выраженных физических недостатков, однако с какой-нибудь особой приметой (беллетристика и сыск тоже на том стоят) — разумеется, выдуманной: это такой мнемонический приём. Желаешь справедливости — будь, пожалуйста, узнаваем; будь хотя бы различаем. А мнения — они же ничьи, потому что принадлежат, кому хотят; как вообще слова; как Лаура; как деньги.

Чтобы не ходить за примером далеко: году так в 250-м, при императоре Деции I (он же — Дакийский Величайший) в гарнизоне Севастии Армянской (ныне территория Турецкой Республики) начальник особого отдела полковник Марцелл накрыл подпольный кружок армянствующих, то ли жидовствующих. В кружок входили рядовые Аттик, Агапий, Евдоксий, Катерий, Истукарий, младшие офицеры Пактовий и Никтополион. Покидая под разными предлогами расположение части, эти семеро, по сообщению внедрённого агента, сходились в зелёнке в условленном месте и по очереди читали вслух сочинения, порочащие общественный и государственный строй. Впрочем, на следствии (с неизбежными юридическими формальностями: «по плечам и по чреву воловьими жилами, и затем им были сокрушены зубы») арестованные отрицали свою связь с сепаратистами, лелеющими преступную мечту отделиться от империи, создав суверенную, т. н. Великую Армению. Так, рядовой Катерий шамкал, что против царя Деция не агитировал, а только распространял тезисы «бессмертного царя Христа». Такую же позицию заняли («за что были осуждены и биты кольями») Истукарий, Пактовий и Никтополион. От Аттика же, Агапия и Евдоксия не удалось добиться ни слова. Всех семерых, естественно, приговорили к высшей мере через сожжение. Спустя семьдесят с лишним лет, при Константине Великом, — естественно, реабилитировали, но тут и встал вопрос: как их почитать. Понятно, что поимённо, но торжествующая справедливость требовала знать каждого в лицо, — а была груда золы, да и ту давно разметало ветром; мнений же все погибшие придерживались одних и тех же.

Специальная комиссия составила на каждого фоторобот.

Св. мч. Аттик: воин средних лет, греческого типа, со средней величины бородой;

Св. мч. Агапий: воин средних лет, греческого типа, с небольшой бородой;

Св. мч. Евдоксий: воин средних лет, греческого типа, с малой бородой;

Св. мч. Катерий: воин средних лет, греческого типа, с большой бородой, с проседью;

Св. мч. Истукарий: воин средних лет, греческого типа, со средней величины бородой;

Св. мч. Пактовий: воин греческого типа, молод, с очень малой бородой;

Св. мч. Никтополион: воин греческого типа, молод, без бороды.

Даже и при таком высокопрофессиональном подходе накладок не избежать: Истукарий, как видите, отличается от Аттика только местом в строю. Никтополиона, кажется, ни с кем не спутаешь, — но представьте, какой случай: вскоре выяснилось, что при императоре Лицинии, в 320-м, т. е. чуть ли не в последний год научного политеизма, в той же Севастии по такой же самой статье был казнён ещё один Никтополион! И отдельного лица для него уже не нашлось.

На что же тут надеяться какому-то Полевому. И что могу какой-то я.

Ну — десоветизировать фамилию. Отобрать её назад у героя соцтруда и сталинского дважды, хотя и второй степени, лауреата. Не вдаваясь в худ. особенности трёхчастной эпопеи («Мемуары вшивого человека» — «Повесть о настоящем человеке» — и, наконец, «Мы — советские люди»).

Взяли, понимаешь, моду — стащил с мертвеца фамилию, как шинель, — и вперёд, не трепеща: в секретари правления, в члены бюро, в депутаты Верховного Совета. На ходу переменяя отчество, если жмёт. И утешаясь параллелью. Был Стукалов — стал Погодин. (Человек с ружьём! А прототип Собакевича никогда не существовал, и вали отсюдова.) Был Кампов — слишком похоже на Кампф, не говоря уже, чем занимался папа-юрист до семнадцатого года; но по-латыни, знаете ли, campo — это поле, и вот превосходный серовато-зелёный почти не псевдоним готов.

Попробовать как-то вывести этот въевшийся т. н. защитный цвет. Полевой цветочек, — напоминает Даль, — дикий, не лесной, не болотный, не садовый. Полевой гусь — опять же дикий. И чаще всего прилагательное полевой, особенно в сибирских говорах, значит: дикий или вольный, недомашний, недворовый. Т. е. заключает в себе идею простора и свободы. Бывает и существительным — как водяной, как домовой, — «суеверный призрак из числа нежити»: следит, надо понимать за тем, чтобы линия горизонта не приближалась; иногда подстраивает каверзы: водит и кружит по сторонам.

Такое прозвище — с маревом внутри — просто так не присвоят, заслужить надо. По-видимому, самый первый Полевой сумел противопоставить себя складывающемуся коллективу земледельческой общины — наверное, в Смутное время, в лихие 90-е шестнадцатого века, воспользовавшись прозрачностью границ, подался в челноки, — благодаря чему невод крепостной зависимости его не зацепил.

Что, конечно, сказалось на га́битусе потомков. Если бы, скажем, Николай Алексеевич жил в английском романе (Булвер-Литтона или Диккенса), — как бы ни был он скромно одет, любая трактирщица моментально опознала бы в нём джентльмена, т. е. человека, никогда не занимавшегося физическим трудом и происходящего от таких же родителей. (Маменька, кстати, была, говорят, дворянка, урождённая Верховцева.) Узкий, лёгкий корпус, быстрые жесты. Пловец сильный — и гребец (детство на Ангаре), — но, несомненно, ничего обременительней весла в руках не держал.

В России больше обращали на себя внимание постановка головы и взгляд — для простолюдина, каковым ему здесь полагалось считаться, не типичные: как у человека, который в жизни ни разу не получил даже подзатыльника; который совершенно не готов к тому, что его вот прямо сейчас, просто так, за здорово живёшь, обматерят. А, наоборот, ожидает от вас каких-то интересных и весёлых сообщений.

Ну и насчёт гардероба. Ещё при Александре I люди купеческого сословия стали одеваться, как все т. н. порядочные. Но Величайший Костюмер Всех Времён, конечно, не мог это так оставить. Делегация предпринимателей явилась поздравить с воцарением, — он как напустился: не совестно ли вам забывать обычаи отцов, — и пошёл, и пошёл, прямо по монологу Чацкого. Один из делегатов до того растерялся, что осмелился оправдываться: да ведь и отец мой так ходил, — ах вот оно что? — тут уже досталось и покойнику. В мировую буржуазию полезли? Я вам покажу глобализацию.

Законом новую норму не закрепили, чтобы не переутомлять органы: на улице как разберёшь, по праву ли человек носит редингот? или, предположим, плащ, а под ним — фрак? документы, что ли, спрашивать у прохожих? а у проезжих? Это же какая должна быть численность личного состава.

Но уж на официальных мероприятиях будьте любезны соблюдать дресс-код: купец да выглядит, как исполнитель роли купца на сцене Александринки (эскизы утверждены знаете кем), — штаны заправлены в сапоги; рубаха же (цветная, в полоску), напротив того, — навыпуск и подпоясана кушаком, акцентирующим выпяченный желудок; поверх рубахи — длинный негнущийся сюртук; в руке — шляпа (уступка Западу — но не без насмешки) на два размера меньше головы; в шляпе — фуляровый платок, огромный; сморкаться — громко, сапогами — скрипеть; вставая — кряхтеть; садясь — отдуваться. Чуть не забыл: стрижка — непременно под горшок. Да! и самое, самое главное: немедленно приклеить бороду! (Длина, фасон и цвет — соответственно возрасту и положению в сюжете.)

Советский театр с удовольствием подхватил и бережно сохранил славную традицию. Усилив дворянскую спесь пролетарской злобой. Спорим, что и перед вашим умственным, как говорится, взором возникает при слове «купец» ярко раскрашенное корявое чучело. (Из школьного культпохода на пьесу Островского «Гроза». Из телефильма на канале «Культура».)

И такие слова, как «журналист» или, того пуще, «романтик», — рядом с «купцом» не стояли: уж очень было смешно. Всё равно как вообразить еврея, занятого сочинением русской любовной лирики.

Поэтому публика интересовалась наружностью Н. А. Полевого чрезвычайно. Каждый день кто-нибудь приезжал познакомиться.

«Меня здесь, — писал он жене из Петербурга, как раз накануне катастрофы “Телеграфа”, — удивительно ласкают и принимают, так что я не успеваю уже отдавать визитов и принуждён отказываться от приглашений на вечера и обеды. Молодые литераторы здешние так были обрадованы мною, что уговаривают меня списать портрет, для чего сложили подпискою деньги, чтобы после того гравировать его. Но я отказался от этого; также отказался и от обеда, который хотели дать мне многие здешние купцы, собравшись вместе».

Два-три портрета, однако, существуют, — и на них изображён человек, одетый, выбритый и причёсанный не хуже никого. До разочарования приличный.

В обыкновенной чёрной паре: как Дэвид Копперфильд, как Пушкин, как официант, как симфонический дирижёр; белая довольно тонкая (голландского, должно быть, полотна) сорочка, галстук (вообще-то — галстух) — «бабочкой» (с размахом крыльев, как у воробья); обувь кожаная; носки тёмные (как у всех — на подвязках); в потайном кармашке — очки (оправа тоненькая, золотая).

А всё-таки можно угадать, что не из правящего класса: явно никогда никого не бил по лицу и не умеет танцевать мазурку. Ни, держа обе руки слегка на отлёте, уронить подбородок на яремную вырезку рукоятки грудины — мгновенно поднять — и приветствовать присутствующих улыбкой, не разжимая, однако, губ. Не то чтобы неуклюж, а — не воспитан. Развязность вызывающе не светская. Кланяясь, кивал головой несколько раз подряд — и отчётливо нагибался! после чего руки как бы простирал. Речь — как по-печатному, — однако без малейшего стеснения выговаривал словоерс («виноват-с», «такая у меня привычка-с»), чуть ли не с вызовом, точно чеховский какой-нибудь деклассированный интель. Нельзя поручиться, что не был способен и на вполне постыдную выходку. Как Надеждин на вечеринке у Погодина осрамился, помните, в 30 году? Пушкин выронил платок, а Надеждин — наклонился! поднял! подал! Гадость какая! Вот и доктор наук, а всё одно попович. Пушкин его, конечно, заклеймил:

— Он показался мне весьма простонародным, vulgar, скучен, заносчив и безо всякого приличия. Например, он поднял платок, мною уроненный.

Нет, будем надеяться, Полевой не поднял бы.

Рост средний. Телосложение худощавое. Лоб высокий, нос крупный, прямой, уши большие, губы полные. Глаза — сказал бы — умные, но лучше скажу: как у человека, которому приходилось задумываться, и не только насчёт трёх Д. Ну или (будем недоверчивы) художники полагали, что перед ними лицо не из тех, которые, если им придать задумчивое выражение, сделаются, наоборот, забавны.

Выключаю сепаратор прилагательных. За остальными обращайтесь в музей словесных фигур.

Человеческое лицо говорит всё сразу, говорит сразу всё. Излучает весь смысл человека каждым сантиметром (пускай — квадратным) своей поверхности, своего (тогда — кубическим) объёма. Однако мягкие ткани имеют весьма ограниченный срок годности. Чёрный, тяжёлый, холодный, мокрый огонь сдирает всё случайное, всё персональное, выявляя стандартный минеральный каркас.

И если украсть из аэропорта сканер — или как называется этот прибор, которым просвечивают багаж, — установить его над одним из жерл вечности — например, на линии диаметра, называемой Литераторскими мостками, — включить экран, — чего доброго, расплачешься, как Герцен в Александринке на «Гамлете»:

— Поверишь ли, не токмо слёзы лились из глаз моих; но я рыдал… Я воротился домой весь взволнованный… Теперь вижу тёмную ночь, и бледный Гамлет показывает на конце шпаги череп и говорит: «Тут были губы, а теперь ха-ха!..» Ты сделаешься больна после этой пьесы.

Положим, такой фразы там нет, — разве что Каратыгин сымпровизировал. В тексте Полевого:

— Тут были губы, которые целовали меня. Где теперь твои шуточки, твои остроты, твои песенки, всё, что так громко заставляло хохотать других? Неужели не осталось ни одной, хоть посмеяться над самим собою, какую глупую рожу ты делаешь?

Но при чём тут текст. В тексте можно, если очень повезёт, оставить тень голоса. Свечение лица невозобновимо.

Вот, медленно увлекаемая во тьму, дрожит на экране слепленная из хрупкого трикальцийфосфата кисть руки — возможно, правой, волшебной. Сколько раз выручала! Когда в голове ни одной мысли, — ещё хуже: когда обрывки предложений со страшной скоростью бегут по внутренней поверхности лба, и ничего не понимаешь, и сам бы убежал куда глаза глядят, но они глядят на бумажный лист, — да, который чист (вот уже и до комической рифмы докатились), но не позже завтрашнего утра должен быть кругом исписан, и за ним ещё тридцать такого же формата (как А-4, но длинней), — скажешь правой руке: ну хватит медлить, что нам стоит проиграть лишнюю партию при таком всё равно абсолютно непоправимом счёте, — ну давай же! И рука медленно выводит первую букву, а второе, третье слово — побыстрей, а с пятого предложения уже чуть ли не летит по бумаге, причем сама, ничего не спрашивая у головы, которая, можно сказать, отдыхает, поскольку думает совершенно о другом.

Удивительней всего, что когда утром исписанную бумагу увозили в типографию, а днём привозили обратно текст уже набранный, — он не оказывался, как должно было бы ожидать, несусветимой чепухой. Подлежащие на своих местах, сказуемые вращаются, сцепления худо-бедно держат, за цитаты вообще не стыдно, а то и шутка — откуда она тут взялась? — мимолётно блеснёт.

Семь лет Полевой работал только так — одной правой. Необыкновенная была рука. Практически ни разу не подвела. Совсем плохо у неё просто не получалось. (Но, правда, и по-настоящему хорошо — почти никогда.) Служила до последнего, а уж как болела. Отказала за две недели до конца, и вот ха-ха.

Теперь-то, естественно, ха-ха: видите слёзную кость, вплотную к скуловой? А был самый начитанный человек в России, да ещё и помнил всё, что прочитал на разных языках. Каким-то образом всё сохранял в этой когда-то голове, чуть повыше. Также там помещался ум, работавший наподобие того, как использовался при зрелом социализме пылесос для побелки потолка. По истинному-то призванию Полевой был университетский профессор истории. Как Грановский, только говорил хуже, а писал лучше.

Впрочем, и на этой стезе догнали бы и задушили. Поскольку разногласия с партией у него были как раз чисто научные: не так понимал Провидение, т. е. геополитику Бога.

Ну вы же в курсе: исторический процесс организован так разумно. Каждое событие B случается из-за какого-то события A, случившегося когда-то прежде. Либо же для того, чтобы когда-нибудь после случилось событие C.

Выбрав первый вариант, мы говорим: причинность, детерминизм, судьба, рок, фатум, эволюция, прогресс, историческая необходимость, фуё-моё. Выбрав второй — целесообразность, историческая необходимость, судьба, рок, фатум, эволюция, прогресс, провидение.

Но всерьёз и окончательно никто не выбирает. Играющий в эту игру всегда находится в точке B, свободно устремляясь умом к обеим другим. И видит то в точке A свою необходимую причину, то в точке C — неизбежную, хотя и неизвестную цель.

При этом на оси времени цель работает именно и в точности как причина, только с другой стороны. Я же говорю: исключительно разумное устройство. Не уступающее застёжке «молния». Хотя возможно, что она его-то и копирует; неумышленный такой, бессознательный плагиат.

Термин Провидение (Providence) обозначал одновременно и Того, Чья рука тянет за петлю, укреплённую на подвижном замке, и — зачем тянет. Застегнуть, расстегнуть, или, скажем (а вернее, с ужасом вообразим), это чисто нервное.

В официозную моду термин вошёл благодаря, вероятно, некоторым особенностям православия у начальников и вообще привилегированного слоя. Оттого ли, что с Евангелием они знакомились кто в немецком (как Семья или, допустим, как Жуковский) переводе, кто во французском (как Уваров или Вяземский), — ощущалась необходимость некоторых поправок на здешнюю самобытность. Компенсирующих явную недооценку роли монарха. То же самое и с догматикой (краткий курс), даром что-по-русски: в троичности вертикаль не просматривалась совершенно. (Хотя, например, очевидно, что курировать Генштаб и МЧС — это одно, а сельское хозяйство, собес и здравоохранение — совсем другое.) По аналогии с политической практикой, в подсознание назойливо просилась — и выходила на первый план — ипостась как бы дополнительная, реально же ключевая: координатор, генеральный секретарь, бог земной.

Ведь не объяснять же мир должна гос. доктрина, а поддерживать его в желательном состоянии. Ленинизм — это марксизм в действии. Сталин — это Ленин сегодня. Наша, тоже двояковыпуклая, модель — уточнений не просит: вот (нигде и всегда) — Провидение, а вот (здесь и теперь) — Его чрезвычайный и полномочный и. о.

Для порядка замечу в скобках, что хотя религия основной массы населения тоже отличалась от единственно верной теории, причём резко, но совсем в другую сторону; разговоров же о провидении не любила; терпеть не могла; например, матушка студента Белинского так прямо и предупреждала его (письменно), что ничего он в жизни не добьётся, пока не научится веровать не в фортуну и не в провидение, а просто в Бога.

Тёмная старушка ошибалась. А Николай Полевой, как и все просвещённые люди первой трети XIX века, уже и представить себе не мог мироздание без Провидения. Проработав (сейчас выйдет плеоназм!) труды Нибура, Тьерри, Мишле, Кузена, Баранта, он научился узнавать следы Его руки уж получше какого-нибудь пошляка Кукольника. По историческим фактам, а не к нац. праздникам.

Собственно, вся его «История Русского Народа» — про это. Там на каждом шагу: «Есть Провидение, есть судьбы, Им предначертанные! Кого в сём не убеждает История, — тот недостоин её великих уроков».

Из-за чего он и повёл её на таран — деревянным носом прямо в бронированный борт «Истории Государства Российского».

Потому что у Карамзина событие B наступает вслед за событием A даже не всегда неизбежно. А уж о силе притяжения, исходящего от события C,  — часто вообще ни слова. События идут себе друг за дружкой — и идут; подразделяясь на хорошие и плохие. Роль Провидения в целом не отрицается, но применительно к конкретным случаям смазана обывательскими формулировками типа: к счастью; к несчастью; Бог попустил; Бог спас; и т. п.

Скажем, если какой-нибудь удельный князь, согласно свидетельству летописей, отравил родного брата, изнасиловал его жену, а всю оставшуюся жизнь потратил на вооружённую борьбу с племянником, — то Карамзин напишет: княгиня, на свою беду, была красавица, но узурпатора это не извиняет нисколько; его злодейство вскоре было отомщено, и т. д.

А Полевой: какое счастье для России, что этот князь был зло- и прелюбодей! Ведь не увязни он по шею в семейной драме, — чего доброго, мог дать волю врожденному внешнеполитическому инстинкту: захватил бы несколько соседних городов — обстановка позволяла, — и значительно усилился бы, — а при таком раскладе становление централизованной вертикали завершилось бы, глядишь, ещё полстолетием поздней. Но Провидение веников не вяжет (а пишет нолики), и т. д.

Как, знаете, шахматный аналитик, разбирая выигранную чемпионом партию, ставит восклик (!) чуть не после каждого хода: обратите внимание, до чего гениально эта пешка не ест коня!

Обе истории крайне утомительно читать: абзацы, экономии бумаги ради, невозможно длинны. Полевой ужасен ещё тем, что примечания — бесчисленные и бесконечные — ставит внизу страниц. (Представляете: чтобы перейти, предположим, на с. 100 от фразы, снабжённой примечанием, — к фразе следующей, вам надо спуститься и пройти по подвалам сс. 101, 102, 103, после чего вернуться назад и наверх!) Карамзин хоть сообразил печатать примечания отдельно от основного текста, и на том спасибо.

А слог — ну что слог: периоды Карамзина — плавные до легкой тошноты, Полевого — отрывистые до изжоги.

Карамзин писал для полных невежд — в сущности, для детей. Полевой — для невежд (и детей), прочитавших Карамзина.

Есть основания думать, что реально, от корки до корки, не одолел никто. Ни всех двенадцати томов ИГР, ни шести изданных томов (ещё два остались в рукописи и ушли в макулатуру) — неоконченной ИРН.

Никто — кроме идеологов и специалистов.

Ну и родственников Карамзина — у которых (якобы у всех, в том числе и Вяземского) было святое правило: вместе прочитывать несколько страниц ИГР каждый день.

ИРН для них, само собой, не существовала.

Но идеологи (хотите верьте, хотите нет) отнеслись к ней гораздо мягче. (А из специалистов — как всегда бывает — только те, кто ещё не защитил докторской.) Да, опять пытался подорвать — по счастью, безуспешно — авторитет классика, и это жирный минус. Но зато в популярной форме, в издании, доступном по цене, убедительно показал, что РИ — приоритетный проект Провидения. Чем укрепил авторитет вертикали (хотя она не нуждалась и его не просила) даже в её собственных глазах, — а это, что ни говорите, бесспорный плюс.

Допиши он ИРН до конца — недоразумение рассеялось бы, как дым. Хотя не факт, что и в четырнадцати томах он успел бы выговорить вторую половину своей мысли.

Зато факт — только какой-то уж слишком неизвестный, — что он всё-таки сделал это. Т. е. не историю дописал, а договорил мысль.

Публично заявил, что не считает укрепление обороноспособности РИ, округление ее границ и поддержание внутренней стабильности — единственной заботой Провидения. Что это лишь один из важнейших аспектов Его деятельности. Которая вообще-то ведётся в интересах якобы всех народов и в конечном счёте направлена на реализацию великой идеи Человечества! (С этой идеей, кстати, носился и «Телеграф», почему и рухнул.)

Что по его, Николая Полевого, крайнему разумению, всю последнюю тысячу лет Провидение только тем и занималось, что создавало и здесь, и на Западе необходимые и достаточные предпосылки для присоединения России к остальной Европе.

И что текущий момент — якобы наиболее благоприятный.

Не шучу, не упрощаю, не преувеличиваю, сейчас удостоверитесь. Вам будет предъявлен — как это говорится? — выдающийся памятник русской политической мысли. Не упоминаемый никогда. Опубликованный в 1835-м, через полтора года после запрещения «Телеграфа».

А вы говорите: не выдержал рокового удара, струсил, поник. Нет-с: тот удар пришёлся главным образом по финансам. А к журналу он давно охладел: писал ИРН и прозу, переживал кризис среднего возраста (ах! я же не поставил таймер: г. р. 1796, — тремя годами старее Пушкина, — скоро сорок) и, само собой, трагические шуры-муры с femme fatale (в особо тяжёлой — бесконтактной — форме); короче — не до того! — и «Телеграфом» уже года три рулил Ксенофонт.

Так вот. В упомянутом «Живописном обозрении» — аккурат между заметками: «Дерево Анчар, или Упас» и «Строфокамил» («который Строус») — находится пространный текст о Медном всаднике. Не о поэме (не напечатанной: Пушкин перерабатывал её, пытаясь учесть замечания государя), а про памятник Фальконе.

Хотя первый же абзац должен был Пушкина жутко разозлить.

«…Ошибочное мнение, что славнейшему тогдашнего времени писателю долженствовало быть историком Петра Великого, заставило отнестись к Вольтеру с просьбою написать историю нашего Петра.

Беден был памятник, воздвигнутый Вольтером, гением своего века, но историком жалким».

Дальше — больше:

«Не знаем, настало ли время для такого сочинения, сомневаемся даже в том, есть ли между современниками нашими кто-нибудь, которому было бы дано от Бога призвание на такой подвиг.

Но много раз, стоя на берегу Невы, среди громад созданного Петром великолепного города и смотря на памятник его, мечтали мы о том, какой памятник мог бы воздвигнуть ему истинно вдохновенный художник и как создал бы Историю его гений-Историк, соединивший в душе своей глубокую философию с пламенною поэзиею сердца, обладающий пером Тацита, Русский по душе, по уму, по сердцу — Европеец по взгляду, по идее, по понятиям.

Явись, счастливец, если ты уже существуешь в этом мире, воссоздай нам жизнь Петра…»

Наглость, и притом не без расчёта (в следующем параграфе разоблачу), литературные дрязги. А зато — вот ещё одна альтернативная концепция вашего царствования, Sire. Я укоротил цитаты, насколько сумел. Но всё равно придётся потерпеть.

«Государство, обхватившее собою значительную часть земного шара, местностью своею поставленное между Азиею и Европою, касающееся льдов севера и полуденных стран средней Азии, столько же могущее быть грозным своими войсками, сколько и флотами, населённое народом крепким, умным, соединившим в себе воображение Востока с умом Запада, с твёрдостью Северного характера. Вот Россия и Русские.

Если прибавим к тому, что это государство, этот народ образовались из Нордманнов и Славян, отличаются от всех других народов своею верою, своим языком, своим внутренним образованием, что они составились не из обломков Древнего мира, но выросли на диких, самопроизводящих степях Востока и в лесах Севера; что начавшись в одно время с западными народами Средних времён, они имели свою отдельную Историю в течение восьми столетий, а потом, когда Запад совершил все свои периоды, Русь и Русские сблизились с ним, самобытны, дики, своенравны, перенимали у Запада, но чувствовали и чувствуют несродность Запада со своим северо-восточным началом, — что из этого следует?»

Хороший вопрос. Из разряда т. н. вечных. К ним прилагаются таковые же ответы. Например: «Что делать?» — «Снять штаны и бегать»; или: «Что же теперь будет?» — «Пиво холодное будет», — и т. п. Так что там из этого следует?

«Бесспорно — то, что России определена в будущем великая роль в Истории Европы; что Россия, конечно, должна внести новую стихию в мир западный, и, следственно, что доныне вся её История была только приготовлением к Истории будущей.

Эта история будущего только что началась с XIX века. До того времени вся История России состояла в двух отделениях: Россия составила свою независимую от Запада самобытность и потом сблизилась с Западом.

Первое сделано было в семьсот лет Нордманнами, Греками, Славянами, Монголами, Поляками, Шведами, Тевтонскими Рыцарями, Турками, Уделами, Самодержавием, Религиею, рядом Государей, от Владимира до Андрея Боголюбского, от Иоанна Калиты до Иоанна III, Михаила и Алексия.

Второе сделано Петром Великим, только одним Петром, и с тех пор Россия живёт уже около 150 лет только тою новою жизнию, какую он вдохнул в неё».

«…Дело не в том было, чтобы ссылаться иногда с Европейскими Государями, вызывать из Европы медикусов и географикусов, перенимать мушкетную стрельбу Немецкую: речь шла об участи Азиятского образования России, к которому мы были направлены Славянским происхождением, Византийским влиянием, Татарским игом, реформою Иоанна III.

Вопрос о совершенствовании человека был решён в Греции, Риме, на Западе, и решён тем, что до неизвестного будущего переворота Истории человеку для движения вперёд надлежит быть Европейцем, таким, каким он был на Западе.

Местность каждого народа должна была сделать одного Немцем, другого Англичанином, третьего Французом, четвёртого Испанцем, по действию Истории и Географии каждой земли; но главное — все они долженствовали быть Европейцами.

Русский был Русским после Иоанна, но не был Европейцем до Петра. И тут ничего не значило, если Иоанн женился на Софии Палеолог, Фиоравенти построил собор в Москве, Олеария звали в Россию, в Преображенском играли комедию, в Москве завели Греко-Латинскую Академию. Русский не был Европейцем.

И при дворе Монгольских Ханов живали художники и учёные; и в Китае миссионеры сочиняли календарь. <…> Борода и кафтан, значение слова: Немец как синонима еретику; Азиятская недоступность Кремля, местничество бояр — всё это было потому неуместно, что было наружным признаком внутреннего, и всё это надобно было уничтожить потому, что всё это была Азия, а России надлежало вступить в Европу…»

Ещё раз (хотя за такую внятность и в дни т. н. наши можно запросто схлопотать и даже огрести):

«Пётр увидел, что не Европу звать в Россию, но России надобно было вступить в Европу; что должно не частные прививки присовокуплять, но вырвать дерево России из почвы Азии и пересадить его в Европу, что необходимо разломать Китайскую стену со стороны Запада и пересоздать природу.

Говорят, что такие перевороты неестественны, что они даже противны природному ходу вещей.

Но что же такое означают в природе бури, наводнения, волканы, землетрясения?

Местность потом возьмёт своё, не заботьтесь об ней — Запад будет западом, Восток будет востоком, Француз останется Французом, Англичанин Англичанином; но Ришельё и Людовик XIV были необходимы, чтобы из Франка и Феодала сделать Француза, а Реформация и переворот 1645 года необходимы, чтобы из Нордманна-Саксона сотворить Англичанина…»

«…Вы боитесь, что Русь утратила свой характер, потому что теперь литература наша не имеет самобытности, что образованность у нас представляет яркие противоположности, что мы выписываем моды из Парижа? Не бойтесь! Вчитайтесь получше в Историю, вглядитесь пристальнее в настоящее, подумайте о будущем. Ошибки и уклонения частные необходимы, но целое верно цели своей».

Уф. Но вот и кода — Николай Алексеевич обращается непосредственно к Петру I:

«Утешься, тень великая! <…> Ныне, когда внешнее образование России кончено, когда мы постигаем, в чём должна состоять наша Европейская Русская народность, основанная на условиях Истории и Географии нашей, мы видим и необходимость всех произведённых тобою преобразований, постигаем, что ты один провидел судьбу России, что ты был посланником Провидения…»

Каков хитрец? Или: каков храбрец? Или совсем-совсем не понимал, что происходит?

Бенкендорф, наверное, тоже не понимал. По прибытии (осенью 35-го, в свите императора) в Москву какой устроил ради этого текста цирк! Чистый Станиславский. В Кремле, на оперативном совещании с руководителями местных подразделений, вдруг поворачивается к представителю Горлита:

— А что поделывает Полевой? Как живёт он?

— Заведывает редакцией небольшого периодического издания, ваше сиятельство, и пишет там прекрасные статьи! — рапортует горлитовский.

— Тихо живёт, — подтверждает жирный баритон (не чей-нибудь, а Цынского, генерала свиты, начальника ГУВД), — замечаний нет. Всё трудится, а в обществе показывается редко.

— А что же это за журнал, которого редактором Полевой? — вяло так любопытствует граф.

Конечно, в портфеле у горлитовского (вот вы уверены, что это я так бездарно сочиняю; неправда-с! тут почти ни слова моего) случайно находится тот самый номер «Живописного обозрения».

— Прошу ваше сиятельство обратить внимание на статью: «Памятник Петра Великого», — дерзит горлитовский, — и вы согласитесь со мною (ну ничего себе!), что нельзя писать благонамереннее и лучше.

Бенкендорф перелистывает несколько страниц и вдруг восклицает:

— Я сейчас же представлю это государю императору!

И с журналом в руке поспешно уходит во внутренние комнаты дворца. Возвращается минут через пятнадцать, сияя, как аксельбант. Говорит в зал, обращаясь как бы к горлитовскому (который всё это и зафиксировал):

— Государь император чрезвычайно доволен статьёю о Петре Великом и поручил мне изъявить свое благоволение за неё автору. Отправьте же сейчас фельдъегеря с приказанием к Полевому, чтобы он немедленно приехал ко мне. Надобно порадовать его!

А теперь ха-ха.