— О, нет! Только не это! Jamais! — вдруг возражает горлитовский чуть не навзрыд. (И вообще ведёт свою роль изрядно: типа тоже поспешает делать добро и нагл единственно от лихорадки умиления.) — Не надо фельдъегеря, ваше сиятельство. Нервная система у литераторов так хрупка. Чего доброго, Николай Алексеевич вообразит, что опять допустил идеологическую ошибку. На почве внезапного испуга возможен стресс. А супруга, а детки? В каком томительном и тревожном ожидании останутся они, когда за главой семейства закроется дверь и замрёт вдалеке перестук копыт и дребезжащий грохот казённого экипажа! Позвольте, ваше сиятельство, мне самому отправиться к Полевому и предупредить его, что он явится к вам для счастливой вести.

Бенкендорф мельком оглядывает зал. Сочувствующие такие, понимающие лица. Растроганные улыбки. Словно не рабочее совещание, а заговор великодушных. Булгарин как-то ляпнул: Третье Отделение, по-настоящему, следовало бы переименовать в Союз Благоденствия, — о, если бы нелепый хитрец был прав! Но лучшие не выдерживают напряжения — гибнут на посту, — Фон-Фока нет, вот и Волкова не стало: расплавился мозг, и однажды утром попритчилось генералу, что он не генерал Волков, а польский король, — ну и всё, см. книгу Н. Гоголя «Арабески», часть вторая, а в ней — «Клочки из записок сумасшедшего», — и нынче московским округом корпуса жандармов заправляет этот тупой Лесовский — ишь как скалится гуманно, — что ж, слушай и запоминай (дальше из вторых рук, но по первоисточнику):

«— Спасибо вам, что вы вздумали об этом, — отвечал граф Бенкендорф. — С Богом, отправляйтесь.

…Действия доброго его чиновника не нуждаются в похвалах и говорят сами за себя. Он с радостным лицом (простите, не могу не вставить: Н. А. П. в это время уже переселился из центра на окраину, почти за город — в Кудрино, что под Новинским, — радость на лице надо было держать неподвижно с четверть часа или даже дольше) приехал к Николаю Алексеевичу, намекнул ему о доброй вести и привёз его к графу Бенкендорфу, который (внимание!) объявил ему высочайшее благоволение и объяснил (наедине, — но добрый чиновник, убрав с лица радость, несомненно, подслушивал, и последнюю фразу Бенкендорф отчеканил так, чтобы она обязательно попала в отчёт), —

что Государь готов поощрять его во всех полезных трудах».

Ударение, конечно, на «полезных». Так что сама по себе фраза эта ничего не значила.

И очень много — как охранная грамота. Прекратите, дескать, дорогие доброжелатели отечества, беспокоить органы запросами типа: quousque tandem, Catilina? когда же, наконец, оборзевшего купчишку высекут на съезжей или / и забреют ему лоб? Проспитесь. И в следующий раз хорошенько подумайте, прежде чем со своим суконным рылом критиковать политику партии в области литературы.

Опять же, и самому правопорядку местному внятный сигнал: клиент не ваш, отвяньте. Формальный-то повод прикопаться был: социальное положение сомнительное. По-прежнему купец? Прекрасно. Только предъявите, будьте добры, свидетельство (ежегодно возобновляемое), что состоите в гильдии, т. е. уплатили членский взнос и перерегистрировали свой бизнес. Ах, нет больше бизнеса? пакет акций винзавода продан? а журнал это понятно, что тю-тю. Стало быть, приписывайся, любезный (с этой минуты — исключительно на «ты»), к мещанскому обществу, забирай документы сыновей из гимназии, а если вдруг самому принесут повестку из военкомата — не взыщи.

У Полевого имелся парадный фрак, из левой петлицы которого застенчиво так выглядывал аннинский крестик — за активную работу в оргкомитете промышленной выставки 31 года. А в 32-м вышел указ, по которому эта Анна в петлице автоматически даёт пожалованному ею купцу потомственное почётное гражданство (тогда опять «вы», и от рекрутской повинности свободны, от телесного наказания изъяты, мальчикам что в гимназию, что в университет — welcome!), — но распространяется ли действие указа на награждённых ранее? а считался ли Полевой на день подачи заявления всё ещё купцом? — В Петербурге разберутся, а покамест не мешайте спокойно работать человеку, чьи сочинения читает государь. Лично.

Хотя как раз эту-то статью — про Петра — навряд ли прочитал. Очень надо. Про страуса не в пример интересней и не без пользы для себя. А к образу безбашенного пращура литература обращается известно для чего. Спекулируют на ассоциации по якобы сходству. Пишут: Пётр, — подразумевают: Николай. Как он велик. Да шалишь, Пушкина не переплюнут. Лик его ужасен, движенья быстры, он прекрасен. Вот мастерство. Буквально все простишь.

А насчёт индульгенции Полевому — очень сомневаюсь. Навряд ли император сартикулировал так именно, как Бенкендорф транслировал: готов поощрять во всех полезных трудах.

Что́ там, в предыдущем параграфе, произошло за кулисой — вообще загадка. Понятно, что, сопровождая главу государства в поездках по стране, Бенкендорф исполнял функции начальника личной охраны и поэтому действительно мог в любое время зайти в кабинет без доклада. Но представить себе: царь, попивая какао, сидит за походным компьютером, просматривает пушкинскую почту, — вдруг врывается Бенкендорф с каким-то журналом в руках и кричит: а Полевой-то наш какая светлая голова! напрасно мы его обидели, ах, до чего напрасно! нельзя разбрасываться людьми, способными так верно излагать ваши, в. и. в., предначертания! Создавать такие блестящие тексты, как этот! И суёт Николаю в руки журнал: не уйду, пока не ознакомитесь!.. Нет, моя фантазия пасует, хоть убейте.

Скорее дело было так (вот ведь оборотец: простой, как сучок, и такой же неправильный; а удобный): ещё за завтраком граф обронил à propos: да, кстати — помните, в. и. в., как великие княжны всё допытывались, произрастает ли реально в жарких странах анчар, древо яда, или Пушкин выдумал его для аллегории? Мне нынче доставят один здешний журнал с ботанической статьёй, и при ней даже будто бы чудная английская картинка; желаете видеть? как доставят, тотчас принесу.

Вот и принёс. И не преминул упомянуть, что журнал — затея Полевого:

— Который, однако же, скрывает своё имя: вы ведь знаете, министр просвещения против него предубеждён. А, между прочим, Полевой пишет в самом прекрасном духе; я нашёл в этом же нумере статью о памятнике Петру Великому: бездна сведений и необыкновенно утешительный взгляд на вещи. Прочитав подобную статью, — да только где они у нас, подобные? это фактически первый опыт историософской публицистики, — каждый поймёт: прошедшее России было удивительно, её настоящее более чем великолепно; что же касается будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение. Это вот здесь, между анчаром и страусом.

Николай же, поводив своими оптическими датчиками по журнальным полосам (начав, натурально, с той, на которой политипаж анчара), выдал в звуковом диапазоне реакцию типа: ну-ну; может, значит, когда захочет; всегда бы так.

После чего Бенкедорф возвратился к своим болванам, — и далее по тексту, см. выше.

И это был оптимальный результат. Лучшего данная спецоперация принести не могла. Если бы с этой статьёй к Николаю явился — что непременно случилось бы не позже как через неделю — уже подзабытый, наверное, вами Уваров, — тут не то что сюжету конец, а не стоило бы и начинать; по крайней мере, я не взялся бы: ну ещё одна несчастная жертва царизма, — подумаешь.

Ну да, колоритный пикейный жилет из народных низов; пропагандировал достижения европейской буржуазной культуры; незаконно (а впрочем, поделом) репрессирован за некий текст, представлявший собою плод случайной связи космополитизма (известно какого) с бедняжкой Nationalité.

Она, предположим, распростёрлась среди пасущихся овечек на изумрудной, мягкой, как шёлк, мураве и забылась в мечтах, а он совершал очередной разведывательный полёт; внезапный порыв нескромного зефира обнажил некоторые наши преимущества; ну-ка, ну-ка, — в гордом за импортными очками взоре блеснула развратная любознательность: что это там такое сквозит? что тайно светит в этой смиренной наготе? Безродный снизился, рассмотрел — а потом спикировал и безжалостно нанёс свой точечный удар.

И вот перед вами дитя нечаянного греха, несчастный урод, двухголовый текст; сочинитель, без сомнения, сам был такой же мутант — упёртый православный западник. В Кунсткамеру его! в стеклянную банку, и залить спиртом. А не трактаты о нём трактовать.

Нет, это счастье Полевого, что Николай, увлечённый мыслями о свойствах анчара, не вник в тезисы подброшенной политпрограммы. И граф Бенкендорф тоже хорош! В конце концов, мы же взрослые люди. Обязаны отдавать себе — и не только, не только себе! — отчёт в употребляемых нами метафорах. «Не Европу звать в Россию, но России надобно вступить в Европу», — это как?

Вы ведь, если не ошибаюсь, не интервенцию вооружённую (для которой, увы, руки оказались покамест коротки) имеете в виду? И даже не модернизацию оборонной инфраструктуры: завести телеграф (настоящий!), проложить дороги (в том числе железные), построить, в первую голову, мосты.

Тут вы были бы отчасти правы: необходимость назрела. А, например, Пушкин — наоборот, отчасти не прав, предлагая — разумеется, в частном письме и в шутку — на проект сооружения железной дороги между Петербургом, Москвой, Нижним Новгородом и Казанью (подал на высочайшее имя некто фон Герстнер такой проект) откликнуться в манере всё того же незабвенного Великого Петра:

— А спросить у немца; а не хочет ли он —?

Цена вопроса — и верно, чудовищная: 3 миллиона (впрочем, откаты, сопутствующие распилу такого госзаказа, немца неприятно удивят). Однако на чём, хотелось бы знать, думает Пушкин перебрасывать, в случае чего, к линии фронта боевую технику (живая-то сила — ладно, добежит)?

Но вам-то, вам-то военный потенциал — вообще до лампочки. Уровень благосостояния — и подавно, тем более что наш — западного определённо повыше; см. в одном из предыдущих параграфов цитату из Пушкина, а понадобится — найдём и у Белинского: в России, чтобы умереть с голоду, надо допиться до такой фазы, когда организм начисто отторгает любую закусь.

Что же вас не устраивает? Чего ради не терпится господину Полевому «вырвать дерево России из почвы Азии и пересадить его в Европу»? Для какого такого «движения вперёд»? Империя — не избушка; верноподданному не дано судить, где у неё перёд, где зад; это тайна.

Помним, помним пресловутую теорию «невещественного капитала»: якобы чем больше в стране ума, тем страна богаче, сильней и счастливей; ну, допустим.

И даже согласимся нехотя, что отдельным умам, дабы они не гасли, следует иногда разрешать в часы досуга дотрагиваться до посторонних предметов (и Калигуле не стоило, пожалуй, почём зря истощать интеллектуальный ресурс Древнего Рима, сажая в клетки или расчленяя пилой тех, кто не хвалил его спектакли; впрочем, поскольку Николай I наверняка не читал Светония, прошу вычеркнуть содержимое этих скобок из протокола).

Ну и что из этого вытекает? Неужто (да нет же: течёт обратно, причём стремительно) абсурдная мысль, что и умственно отсталых надо лечить свободой — предоставив им фундаментальное право человека лениться и слоны слонять?

А этих умственно отсталых — пятьдесят миллионов. Пока что неизвестно даже, теплится ли в них нервная деятельность; способны ли они, скажем, чувствовать страдание. (Ответ — положительный — даст Григорович лет через десять.) Невинны и оттого беззащитны; растлить их слишком легко; но тот, кто является единственным в России европейцем (и, уверяю вас, не нуждается в других), — этого не допустит. Пока он жив, ядовитые плевелы общечеловеческих ценностей на наших нивах — не надейтесь, не взойдут.

Что же до господина Полевого — а спросить у него: а не желает ли господин Полевой того самого, чем собирался попотчевать херра Герстнера Пушкин?

Вот и всё. И крыть нечем. Разве что пролепетать: но тогда какое же будущее ожидает Россию?

А с чего вы взяли, что ожидает? Кто вам его обещал — Шеллинг? Или, может быть, Гегель? Вас же ещё в параграфах 8, 9 и 10 поставили в известность: будущего больше нет. Отменено летом 1831-го, когда мы с Сергием Семёновичем в один голос произнесли: остановись, мгновенье! — и взяли бесповоротный курс на октябрьское вооружённое восстание 1917-го. Как же вы-то, граф Александр Христофорович, не заметили этого рокового маневра?

Ах, исторический оптимизм, куриная слепота! Какой-нибудь голубой маркиз, ни бельмеса по-русски, ни шагу без сопровождающих агентов, — и тот через две недели пребывания в стране даст уверенный прогноз: кровавая революция неизбежна; и французская т. н. великая по сравнению с ней покажется чем-то вроде игры «Зарница»!

Это, что ли, по-вашему — будущее? Это пульсирующий ритм Застоя: идёт одна и та же пьеса, но воспринимается то как трагифарс, то как просто фарс, — в зависимости от того, насколько вы устали. Даже и местные умники довольно быстро догадались, что время здесь отныне — категория сугубо грамматическая, а вы — я просто удивляюсь вам, граф. Где у меня эта выписка, эта выходка против Nationalité? А, вот:

«Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: её задача дать в своё время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе. Поставленная вне того стремительного движения, которое уносит там умы, имея возможность спокойно и с полным беспристрастием взирать на то, что волнует там души и возбуждает страсти, она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в своё время разгадку человеческой загадки. Но если это направление умов продолжится, мне придётся проститься с моими прекрасными надеждами: можете судить, чувствую ли я себя ввиду этого счастливым. Мне, который любил в своей стране лишь её будущее, что прикажете мне тогда делать с ней?»

Лучше бы господин Чаадаев подумал, что страна сделает с ним, когда он попытается протащить свои антинародные взгляды в печать. Любя в прошедшем времени чужое будущее, поберёг бы в настоящем своё собственное. Но умники не умеют.

А впрочем, умник умнику рознь. Вот этот Чаадаев — и вот наш старый знакомый Вяземский. Обоих и почти одновременно Александр отправил в отставку; лет через десять обоим, одному после другого, доверенные лица Николая намекнули: государство, ценя ваши дарования, не прочь попользоваться ими ещё. Оба разлетелись, размечтались, распушились. Да, о да, особенно если прибавят недоданные чины, — как я мог бы проявить себя в МИДе! — а я — в Минпросе! — если нельзя в МИД, я тоже согласен на Минпрос! Обоим холодно сказали: не обсуждается; в Минфин. Оба закобенились; представили резоны: будучи незнаком с бухгалтерией, я мог бы явить на этом поприще лишь непригодность человека, все научные занятия которого в прошлом связаны были с предметами, чуждыми этой области, и т. п. Но Вяземский покобенился слегка — и, пока не поздно, согласился, — а Чаадаев кобенился так выразительно и долго, что прошёл точку невозврата (или, скорей, возврата). И вот — один встроен в вертикаль, а другой гуляет (покамест) по московским бульварам.

Спрашивается: кто умней? Тот, кто всю дорогу выясняет отношения и ждёт спецтранспорта в дурдом («Я уже с давних пор готовлюсь к катастрофе, которая явится развязкой моей истории. Моя страна не упустит подтвердить мою систему, в этом я нимало не сомневаюсь»)? Или же тот, кто, держа себя в руках, добивается единственно возможной, т. е. без сантиментов, взаимности («Россию можно любить как блядь, которую любишь со всеми её недостатками, проказами, но нельзя любить как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения…»)?

А вы — про какое-то будущее. Ах, господа, какие пустяки! Желаемое вами т. н. будущее России — не более чем копия воображаемого т. н. настоящего какой-нибудь другой страны — туманного, скажем, Альбиона, — где человеку ударить человека будто бы трудней, чем сплюнуть на пол, а сплюнуть на пол — будто бы трудней, чем достать из кармана платок.

Не спорю, бывают такие минуты, когда — вот как А. Х. Бенкендорф, тогда ещё не граф, 13.07.1826 в кронверке Петропавловской крепости, — смотришь, смотришь, слушаешь, слушаешь, молчишь, молчишь — сейчас, сейчас всё кончится; вдруг — это невозможно описать, что-то совсем безобразное — трое сорвались с виселицы и рухнули на помост; палачи облепили извивающиеся мешки, тащат под перекладину, — барабаны бьют, бьют. Короче: «Бенкендорф, видя, что принимаются снова вешать этих несчастных, которых случай, казалось, должен был освободить, воскликнул: «Во всякой другой стране…» — и оборвал на полуслове».

Да, бывает, случается, воскликнешь. Почему-то эти самые слова.

Но иной раз подумаешь и так — в стиле ретро-оптимизма: а что, если Полевой был прав и шанс оставался? Не будь Николай ничтожеством, не подпади он под влияние идиота Уварова, — глядишь, к XX веку была бы страна как страна. Населённая потомками рабов не в десятом, условно говоря, колене, а, условно же говоря, — в восьмом. С которыми дело Ленина-Сталина могло и не выгореть. И теперешние граждане не питали бы такой любви к руководству и такого отвращения друг к другу, к Западу и к труду.

Однако нельзя же совсем, начисто исключить, что историческая правота была на стороне как раз ничтожества с идиотом. Что исполни они обещание Александра I предоставить пятидесяти миллионам рабов человеческие права, случилась бы какая-то совершенно ужасная катастрофа. В Пруссии не случилась, в Австрии не случилась, а здесь — тушите свет, сливайте воду, и общий привет. Вдруг, действительно, разумной альтернативы Застою не было? И кто же знал, что, раз начавшись, он не кончится никогда. И кто рассудит?

Среди очевидцев находились два гения. Но Пушкину было не до футуроперспектив. (И заведёт крещёный мир на каждой станции трактир, — чего вам ещё? рожна, что ли?) А Гоголя — поди пойми. Сам-то он понимал, по-видимому, абсолютно всё — но свои сообщения кодировал; преобразуя в экстравагантные стилистические ходы. Как если бы он был, не знаю, гигантский мыслящий осьминог и изъяснял свои идеи позами и прыжками. Или самый жуткий в мире клоун-мим. Из-за этого всё время такое чувство, что он над вами издевается. Вот как в этой истории про животрепещущее русское слово, вырывающееся из-под самого сердца.

И то же самое — с птицей тройкой, символом движения России к могуществу и счастью; прочие государства постораниваются, дают дорогу, с завистью смотрят вслед. Рекорд тройки лошадей — 40 км/час; это на дистанции не больше полутора км и на отличной дороге. А реально Чичиков делает в час километров 15. И невозможно поверить, что Гоголь не знал: скорость «Ракеты» Стефенсона (1830 г.) — 48 км/час, а локомотива Sharp & Roberts (1835 г.) — якобы более ста. Но тогда что же это такое эта лирическая, всеми заученная наизусть страница, настолько искренняя, что голосу совестно, — слепой патриотизм или отчаянная пародия на него? (Не говоря уже, что в каком-нибудь совсем кривом зеркале Гнедой вполне может показаться самодержавием, каурый Заседатель — народностью, а чубарый пристяжной — да нет, исключено. Я вообще ни при чём; это Вяземский однажды так пошутил: сравнил с Чичиковым — Уварова.) Несомненно одно: Гоголь твёрдо надеялся, что читатели — сплошь дураки. И они его не разочаровали.

Застой всю жизнь преследовал его, как хронический кошмар.

Хотя казалось бы: люди, чувствующие — как Гоголь, Чаадаев, Полевой — устремлённый на планету недрёманный зрительный луч Провидения, должны легче переносить тяготы политического климата. Раз нет сомнений, что всё идёт как следует, но даже если и не как следует, то рано или поздно кончится как надо, и всё равно не дожить.

Другое дело, что Провидение не различает мелких объектов. И почему-то не умеет считать деньги, как будто даже плохо представляет себе их роль.

В начале 36-го Полевой отослал Бенкендорфу заявку. Написанную горячо, даже слишком горячо. С учётом вкусов конечного потребителя. Возьмём абзац из начала и абзац из конца, и всё станет ясно.

Преамбула:

«Если бы Богу угодно было благословить моё всегдашнее желание — посвятить время и труд на изображение бессмертных дел Петра Великого, — я почёл бы это обязанностью остальной жизни моей и залогом того, что щедроты Его благословляют меня оставить после себя памятник временного бытия моего на земле, заплатить тем долг моей отчизне и споспешествовать, по мере сил, чести и славе Отечества».

Поспешим на последнюю страницу — где самая суть:

«Всё это будет стоить некоторых издержек. Плата за труд была бы святотатством. Платы никакой не надобно. Кроме временной ссуды на путешествие, приготовление материалов и издание. Сумма будет невелика. И ту можно выручить из продажи экземпляров. Вся Россия расхватит подобное творение. И пусть потомки скажут об нём: “Оно не куплено. Но создано волею Царя и усердием русского!”

Без воли Царя намерение неисполнимо: молю Бога, да будет во услышание Его желание человека, готового посвятить время и труд полезному и бескорыстному подвигу!»

Вот, стало быть, о чём они говорили тогда, осенью, оставшись наедине. Почему-то оба были уверены, что книга о Петре — лучший подарок для Николая, он прямо спит и видит: когда же наконец кто-нибудь напишет эту научно-художественную биографию и в клюве принесёт.

А Пушкин ну совсем не спешит. Всё время занят чем-то другим. Вот только что разрешили ему завести журнал. Уверяет, что это для него единственное средство выпутаться из долгов. «Пётр» принёс бы ему гораздо больше денег. Но Пушкин не верит в это: должно быть, неуспех «Пугачёва» его охладил. Ну что ж; небольшой закрытый тендер подбодрит его немножко. Разогреет. У нас, в Гончих Псах, считают, что соревнование, способствуя повышению производительности труда, повышает благосостояние трудящихся.

Бенкендорф — императору:

«Известный Вашему Величеству Николай Полевой, бывший издателем московского журнала “Телеграф”, человек с пылкими чувствами и отлично владеющий пером, имеет сильное желание писать историю Петра I-го. Он прислал мне свои мысли по сему предмету и краткое изложение плана предполагаемой истории. Бумагу сию, примечательную как по мыслям, в ней заключающимся, так и по самому изложению ея, долгом поставляю представить у сего Вашему Императорскому Величеству».

Очень некрасиво. Совершенно бестактная затея. До чего нахален этот Полевой. Как бесхитростно коварство Бенкендорфа.

Расчет какой: Хозяин не преминет же посовещаться с Идеологом, а тот теперь, после «Выздоровления Лукулла», ненавидит Пушкина сильней, чем Полевого. (Смешно: а Полевого, значит, слабей? Ничего-то вы не понимаете в этом чувстве.)

Император разобрался сам:

Историю Петра Великого пишет уже Пушкин, которому открыт архив Иностранной коллегии; двоим и в одно время поручить подобное дело было бы неуместно…

В первый (надеюсь, и в последний) раз в жизни поддерживаю царизм.

Но, видно, граф А. Х. принимал свой проект близко к сердцу. И отступаться не хотел. В конце-то концов — нужна нам, чтобы вполне осознать историческую задачу, дельная книга о Петре Великом — или нет? И кто же её напишет? Вы верите, что Пушкин?

Бенкендорф — Н. А. Полевому (25 января):

«Его Величество с благоволением удостоил принять Ваше намерение; но не мог вполне изъявить Монаршаго соизволения на все Ваши предположения по той причине, что начертание истории Петра поручено уже известному литератору нашему А. С. Пушкину, которому, вместе с тем, предоставлены и все необходимые средства к совершению сего многотрудного подвига…

…По Высочайшему повелению, все государственные архивы открыты для господина Пушкина; и потому Государь Император равномерно изволит находить неудобным, чтобы два лица, посвятившие труды свои одному и тому же предмету, почерпали необходимые для себя сведения из одного и того же источника.

Передавая Вам таковые мысли Его Величества, не скрою от Вас, Милостивый Государь, что и по моему мнению, посещение архивов не может заключать в себе особенной для Вас важности, ибо ближайшее рассмотрение многих Ваших творений убеждает меня в том, что, обладая в такой степени умом просвещённым и познаниями глубокими, Вы не можете иметь необходимой надобности прибегать к подобным вспомогательным средствам.

Впрочем, если бы при исполнении Вашего намерения представилась Вам надобность иметь то или другое сведение отдельно, — то в таком случае я покорнейше Вас прошу относиться ко мне и быть уверенным, что Вы всегда найдёте меня готовым Вам содействовать, — и вместе с тем я совершенно уверен, что и Государь Император, всегда покровительствующий благим начинаниям, изъявит согласие на доставление Вам тех сведений, какие Вы признаете для себя необходимыми».

Очень мило. Очень лестно. Жене показать; детям когда-нибудь. Вот, отдавали же справедливость. Из вежливости так не пишут. Это даже слишком не банально: сообщая вам высочайшую резолюцию, не скрою от вас, что с нею не согласен, и давайте-ка мы с вами осторожненько её обойдём.

Но это значило только то, что значило. Что ни тридцати, ни даже двадцати тысяч рублей не дают, а стало быть — всё погибло.