Умнейшим был — Владиславлев.

Из деятелей русской литературы — первый, кто сообразил, как обращаться с нею, чтобы успеть съесть рыбку.

А — не доводить до серьёзного. Употребить играючи, между делом. Вложил — извлёк — под мышку — с полупоклоном шаг назад — поворот через плечо — и марш-марш к месту назначения, оборачиваясь для воздушных поцелуев.

Она останется навек (ну на полвека) благодарна. Вознаградит. Всё будет: слава (ну известность), большие деньги, продвинутых барышень сияющие глаза.

(Вам же, которые, прикоснувшись, не в силах отлипнуть, — при жизни весь пакет достанется, ох, вряд ли; в старости же — и после, наверное, — кайф уже не тот.)

Да что барышни! Частный случай, мелкий бонус. Посияет — и замуж. Но чувствовать себя постоянным предметом жадного интереса молодых! Литератор! Звучало почти как сегодня — футболист. Особенно в первой половине девятнадцатого.

«Слово “литератор” даже пугало меня, гимназиста, — пишет Г. Н. Потанин из Симбирска, вспоминая, как в 1847 году познакомился там с автором только что прогремевшего хита — “Обыкновенной истории”. — Слово это во времена императора Николая имело весьма важное и высокое значение, не то что теперь… Напечатана даже была толстая книга “Сто русских литераторов” с превосходными портретами Зотовых, Свиньиных, гравированными в Англии на стали. Поневоле страшила меня встреча с таким важным лицом, как литератор. Все кругом только и говорили о нём. Даже товарищи начинали завидовать и подшучивать надо мной: “А ты, брат, как увидишь его, сейчас беги, скажи, какой такой литератор. Беленький, серенький или чёрненький он?”»

Приятно, чёрт возьми. А желаете завоевать это высокое звание, не сочиняя хитов? да в придачу озолотиться?

Сколько там Краевский отсчитал Гончарову за «Обыкновенную»? Р. по двести за печатный лист, т. е. тысячи две? (Вообще-то недурно: тогдашний р. асс. — это, считайте, нынешние сто.)

А не угодно ли — полтораста тысяч для начала? и потом повторить?

Чтобы, значит, выйдя досрочно на пенсию, кочумать в гамаке, сплетённом из натурального лаврового прута, а литература отгоняла бы мух и подливала вам в стакан то malt scotch whisky, то straight bourbon — смотря по погоде.

Вы, кажется, не прочь? Тогда изучайте опыт Владимира Андреевича Владиславлева (1806–1856). Вот пошаговая инструкция. На раз-два-три.

Раз — садитесь за компьютер, пишете (при царизме — в цензурный комитет, при социализме — в издательство, а в наше непростое время — в РЖД, в РПЦ, в ближайшую мэрию — словом, туда, где деньги лежат): имея цель поднять уровень российской педиатрии, желаю издать лит. — худ. альманах, прибыль от реализации которого будет направлена на приобретение импортного медицинского оборудования для петербургской детской больницы № 1.

NB: при социализме про детскую заболеваемость и тем более про импорт — ни слова; заменить патриотическим воспитанием.

При всех режимах вас приглашают зайти; угощают чашечкой кофе (при царизме и социализме — чаю), на прощание горячо жмут руку; при царизме и социализме положительную резолюцию доставляют по месту работы.

Два — едете в любую, по вашему выбору, типографию, объясняете содержателю: 32 печатных листа в 12-ю долю, четыре гравюры, бумага первого сорта, тираж 10 000, — в какую сумму обойдётся издание? Он говорит, допустим: двадцать тысяч. Только для вас. Гравюры надо заказывать в Англии; доставка, растаможка, то да сё. Вы отвечаете: двадцать пять. Но без предоплаты. А по ходу реализации.

Типографщик — это не должно вас удивить — изъявляет непритворную радость и благодарит за доверие.

NB: при социализме о надбавке, равно и о кредите не может быть и речи; да и весь этот пункт ни к чему: переговоры ведутся с издательством; в наше же непростое — типографщику надо предъявить гарантийное письмо из РЖД или РПЦ или мэрии (см. выше). Без этого радость типографщика не будет непритворной. А впрочем, вам на него при любом общественном строе — плевать.

Три — берёте записную книжку, мобильник и обзваниваете избранных (вами) авторов — кого хотите — какие нынче модные имена? Бенедиктов? Кукольник? Даль? Добавить солидных — Вяземского, Одоевского. С иногородними — Баратынским, Языковым, Ростопчиной — связаться по e-mailу. Опросить переводчиков: над чем работаете? Профессоров — насчёт статей. Ну и приятелям — циркулярное: налетай!

Доставленные рукописи сложить, обернуть, перевязать бечёвкой, отослать в типографию.

Вот, собственно, и всё.

10 000 экз по 20 р. = 200 000;

25 000 — как обещано, г. Фишеру (чья типография);

25 000 — попечителю детской больницы № 1 в собственные руки.

Авторам — по экземпляру в зубы — примерно 800 р.

Подарочные экземпляры влиятельным лицам, почётным особам, нужным людям, лит. критикам — ещё на 2000.

На извозчика, на телефонные переговоры, на переписку — ну, пускай, 200 р.

Книгопродавцам (нельзя же совсем без них) за комиссию — ну 7000.

Чистый доход = 140 000 р. асс.

Прописью: сто сорок тысяч! Без малого сто годовых окладов жалованья столоначальника в министерстве или командира армейского батальона.

NB: при социализме — не раскатывайте губу! — г. Фишер, в дальнейшем именуемый Государство, оставляет весь тираж себе (и что он с ним делает — вас не касается), а вам выдаёт стандартный гонорар составителя плюс потиражные. Это две, максимум три годовых зарплаты инженера. Тоже, впрочем, — не жук лапкой потрогал.

NB: в наше непростое стоимость гарантийного письма из РЖД, РПЦ и пр. — не меньше 50 % проставленной в нём суммы. Зато можно сэкономить на детской больнице № 1.

Теперь представьте себе, что Владимир Андреевич исполнил этот фокус шесть раз подряд. С одинаковым успехом.

140 000 · 6 = 840 000.

Живи — не хочу. Пока все эти Пушкины, Полевые корчатся в долгах.

Отчего бы, кстати, самому не сыграть в беллетристику по маленькой? Чисто ради удовольствия рецензии почитать. Как соревнуются Булгарин и Белинский: кому сильней понравилось. Хотя положа руку на сердце — какое может быть сравнение. Молью траченная лиса — и зоркий ястреб.

Не ручной, не ручной. Беспощадно правдив. Непосредственный до наивности. Как живёт, так и пишет. Засыпает над повестями Белкина — режет публике в глаза: хороши после обеда. Претит ему Марлинский — рвёт Марлинского в клочки: «ни характеров, ни лиц, ни образов, ни истины положений, ни правдоподобия в интриге». При виде «препрославленной “Пиковой дамы”» только плечами пожимает. А попал на томик Владиславлева — вот что значит самостоятельность вкуса — проглотил залпом и загрустил: как хочется ещё; и ведь побежал в магазин за предыдущим томиком, и жёг над ним свечу до утра.

«Мы принялись за III и IV части “Повестей и рассказов” г. Владиславлева ex officio, а прочли их с таким наслаждением, что, несмотря на недостаток во времени, прочли и первые две части…»

Завидуете? А разве так уж непременно литератор должен быть непонятым и нищим, страдать от обид?

Как себя поставишь.

(Издать избранные произведения русских писателей; расположить по алфавиту — Бернет, Владиславлев, Вяземский, Жуковский. Вот уже и до антологии рукой подать. А там — и до хрестоматии.)

Вникнем: отчего бы тому же Пушкину, тому же Полевому не воспользоваться владиславлевской технологией? Сорвать хотя бы этот первый куш, 140 тысяч, — одним ударом решить все проблемы. Ну хоть не все. В 34-м Пушкин уплатил бы половину долгов, — и ещё хватило бы на воссоединение Болдина: часть села, принадлежавшая Василию Львовичу, после его смерти поступила в опеку. Крупное поместье, долгоиграющий ресурс.

«Ох! кабы у меня было 100 000! как бы я всё это уладил; да Пуг., мой оброчный мужичок, и половины того мне не принесёт, да и то мы с тобою как раз промотаем; не так ли? Ну, нечего делать: буду жив, будут и деньги…»

К 36-му долг разросся так страшно, что был уже несовместим с жизнью; немедленная ампутация стоила как раз 140 тысяч. И ведь Пушкин, разуверившись в других способах, именно решился издавать альманах. На два года раньше Владиславлева.

Конечно, вы не усомнитесь, что «Современник» был раз в тысячу лучше «Альманаха на 1838 г.» (переименованного затем в «Утреннюю зарю»). В нём «Капитанская дочка» и «Нос» впервые напечатаны, — так даже не бывает.

Почему же Владиславлев воспарил, а Пушкин только глубже провалился? Скажете — судьба?

Ну — пожалуй. В некотором смысле. В смысле фактора, стимулирующего спрос.

Первый том «Современника»: тираж — 2400 экз., продано 800. Второй том — те же самые цифры. Только-только окупить издержки. Третий так уже и печатали — смирившись: 900 экз.

Из трёхтысячного тиража «Пугачёва», кстати, тоже реализована хорошо если треть. (В плюсе — тысяч двадцать р.: формально — чистая прибыль, по существу — подарок от спонсора.)

Но «Пугачёв»-то — ладно: сочинение специальное, на квалифицированного любителя — такого, как царь. А «Современник» отчего не пошёл?

А он пошёл. Он очень даже твёрдой поступью пошёл. При сложившейся конъюнктуре рынка. В первое десятилетие Застоя в РИ проживало, значит, не более восьмисот человек (из них шестьсот пятьдесят — в Петербурге), готовых ради того чтобы на полгода раньше всех других прочитать «Капитанскую дочку» или «Нос», — приобрести в нагрузку полкило одноразового вторсырья.

Однако ведь Владиславлев свой пухлый свёрток втюхал! Разместил в тысячах семей! Спрашиваю в последний раз: как ему удалось? Какими средствами?

Отвечаю: обыкновенными. Подручными. Под рукой у него были креативные промоутеры; надёжная дилерская сеть; и пылкая бесплатная реклама.

Потому что он был — кто? Правильно: адъютант Дубельта, легендарного начштаба корпуса жандармов. Его свинцовый карандаш. (Без метафор: у адъютанта только на левом плече — эполет, а с правого свисает золочёный витой шнур с этим самым карандашом — записывать исторические изречения полководца и очередные ходы; die erste Kolonne marschiert, помните?)

В человеке, занимающем такое место, как-то особенно отрадно встретить литературный талант. И поприветствовать от души. Его почерк и подпись известны сослуживцам во всех уголках необъятной. Доставили ему множество заочных доброжелателей.

Представим какой-нибудь город NN, но не в александровскую (Гоголем обозначенную, чтобы цензура не вязалась) эпоху, а в николаевскую. Кому должен Чичиков по прибытии нанести первый визит — губернатору (который вышивает иногда по тюлю) или жандармскому генералу, — однозначно сказать нельзя, это зависит от задания и легенды. И чья супруга просто приятная, а чья — во всех аспектах. Но нет сомнения, что интеллектуальную городскую моду диктуют обе. Разговор переходит на литературу; мы хоть и в провинции, но au courant de toutes les nouvelles: дамы буквально упиваются «Утренней зарёй» (обеим, какое совпадение, книжку преподнесли мужья в один и тот же день). Уж на что рецензент «Литгазеты» бывает строг («Молодой, — вздыхает просто приятная. — Белинский его фамилия, мой Сидор Пафнутьич сказал») и даже нетерпим, а умеет отдавать справедливость. Альманах г. Владиславлева, — пишет, — есть весьма утешительное явление и может служить прекрасным подарком всякой милой кузине и не кузине. Остро, не правда ли, Павел Иванович?

Пренебрегли бы вы на месте Чичикова подобным намёком? А вице-губернатор пренебрежёт? А прокурор, председатель палаты, полицмейстер, откупщик? (Особенно откупщик — забудет ли он про частно-государственное партнёрство и социальную ответственность бизнеса?)

Тут ещё такая тонкость: попечителем детской больницы № 1 являлся не кто иной как Бенкендорф. Его сиятельство лично.

Это дополняло конфигурацию. Которая (грубо обобщая) в заинтересованных умах выглядела так: про того, кому жалко двадцатки на «Утреннюю зарю» для кузины или не кузины, начальники могут подумать, что он затаил в душе недоброе отношение к органам. Ну или что кладёт (из скупости или по глупости) на то, что могут подумать. И, стало быть, на первую заповедь: кто не любит органы — не любит Россию. А для такого человека всегда могут найтись ничтожные, но непреодолимые препятствия при производстве в следующий чин или при заключении контракта на подряд.

Десять тысяч (кузин и не кузин) — эта цифра отображает сплочённость номенклатуры, а также её готовность бросать, если надо, деньги на ветер. (Ну да, и трусость. В обеденный перерыв загляните в первый отдел, там подписка идёт. Попробуй не загляни.)

На этой поляне Владиславлев собрал всё.

А Пушкину, Сенковскому, Полевому и вообще любому, кто захотел бы поправить свои дела, обслуживая распространяющуюся по стране привычку к чтению, оставалась другая часть публики: молодёжь (от 13 до 30 лет) преимущественно т. н. сильного пола и притом не дорожащая административной карьерой. Равнодушно проходящая мимо дверей переполненных социальных лифтов. Бредущая (чёрт, сколько причастий!) на свой четвёртый или шестой этаж по чёрным лестницам. Чтобы, наскоро и скудно поужинав, броситься на диван и уйти с головой в ролевую игру.

Коротая эпоху Застоя.

Начать с меню сюжетов: «…об роли поэта, сначала не признанного, а потом увенчанного; о дружбе с Гофманом; Варфоломеевская ночь, Диана Вернон, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, Клара Мобрай, Евфия Денс, собор прелатов и Гус перед ними, восстание мертвецов в Роберте (помните музыку? кладбищем пахнет!), Минна и Бюренда, сражение при Березине, чтение поэмы у графини Воронцовой-Дашковой, Дантон, Клеопатра e i suoi amanti, домик в Коломне, свой уголок, а подле милое создание…»

Что выбрать? На чём сосредоточить воображение, чтобы заснуть без тоски (даже в Петербурге, даже летом)?

А есть же счастливчики, маменькины обеспеченные сынки, которые занимаются этим прямо с утра, пока остальные плетутся на службу.

«Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит; выдумает войну и причину её: у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги великодушия.

Или изберёт он арену мыслителя, великого художника: все поклоняются ему; он пожинает лавры; толпа гоняется за ним, восклицая: “Посмотрите, посмотрите: вот идёт Обломов, наш знаменитый Илья Ильич!”»

Худлит ещё не осознавал, а только едва предчувствовал своё историческое назначение: поставлять широким массам материал для сценариев компьютерных игр. (На промежуточном этапе — для кино- и телесериалов.) Сами компьютеры были практически недоступны. Почти все сюжеты потребителю приходилось разрабатывать самому и сохранять исключительно в голове, что приводило к сбоям памяти — впрочем, нисколько не болезненным, даже наоборот.

«Верите ли вы, на него глядя, милая Настенька, что действительно он никогда не знал той, которую он так любил в своём исступлённом мечтании? Неужели он только и видел её в одних обольстительных призраках и только лишь снилась ему эта страсть? Неужели и впрямь не прошли они рука в руку столько годов своей жизни — одни, вдвоём, отбросив весь мир и соединив каждый свой мир, свою жизнь с жизнью друга? Неужели не она, в поздний час, когда настала разлука, не она лежала, рыдая и тоскуя, на груди его, не слыша бури, разыгравшейся под суровым небом, не слыша ветра, который срывал и уносил слёзы с чёрных ресниц её?»

А? Какой высокий класс: ветер, срывающий слёзы с ресниц, причем — чёрных! А кино, тем более цветного, всё ещё нет в помине. Но, правда, это случай редкий: как правило, визуальный ряд у тогдашнего пользователя, или, если угодно, пациента (т. н. «мечтателя») несколько размыт, главный интерес игры — в переходах от несчастья к счастью и обратно… Давайте докрутим диск до конца.

«Неужели всё это была мечта — и этот сад, унылый, заброшенный и дикий, с дорожками, заросшими мхом, уединённый, угрюмый, где они так часто ходили вдвоём, надеялись, тосковали, любили, любили друг друга так долго, “так долго и нежно”! И этот странный, прадедовский дом, в котором жила она столько времени уединённо и грустно с старым, угрюмым мужем, вечно молчаливым и желчным, пугавшим их, робких, как детей, уныло и боязливо таивших друг от друга любовь свою? Как они мучились, как боялись они, как невинна, чиста была их любовь и как (уж разумеется, Настенька) злы были люди! И, боже мой, неужели не её встретил он потом…»

Вот! Вот о чём я говорил: вот к чему приводило отсутствие съёмного носителя: к слипанию файлов. Вроде бы пошла вторая серия, — но нет: сразу — практически без подготовки — happy-end, и возвращаемся в первую.

«…потом, далеко от берегов своей родины, под чужим небом, полуденным, жарким, в дивном вечном городе, в блеске бала, при громе музыки, в палаццо (непременно в палаццо), потонувшем в море огней, на этом балконе, увитом миртом и розами, где она, узнав его, так поспешно сняла свою маску и, прошептав: “Я свободна”, задрожав, бросилась в его объятия, и, вскрикнув от восторга, прижавшись друг к другу, они в один миг забыли и горе, и разлуку, и все мучения, и угрюмый дом, и старика, и мрачный сад в далёкой родине, и скамейку, на которой, с последним страстным поцелуем, она вырвалась из занемевших в отчаянной муке объятий его…»

И такого-то пользователя вы надеетесь накормить сухим печеньем из альманаха? Нет! ему нужен журнал. (То есть он не против отдельных изданий, но книги дороги; также много значат периодичность и регулярность.) А в журнале нужны ему: роман с обаятельным героем (очень можно — иностранный); разочарованная лирика; едкая критика.

Материал для трёх ролей. Но поскольку исполнитель предполагается один, в них должно быть нечто общее. А именно — цвет. Один из оттенков розового или жёлтого. Им должно быть окрашено всё: от колонки редактора до последней библиографической заметки. (Понятно же, что без одноразового вторсырья нельзя обойтись и в журнале.) Этот оттенок розового или жёлтого принято называть направлением, или идеей.

Например, идея покойного «Московского телеграфа» была кисейно-розовая с крапинками салатного: дорогу среднему классу — локомотиву прогресса!

Идея «Библиотеки для чтения» — тёмно-жёлтая с пятнами от пролитого чёрного кофе и может быть выражена словами: дорогие современники и особенно соотечественники! Честь имею сообщить, что видел вас всех в гробу. Искренне ваш барон Брамбеус. (Это поначалу очень понравилось, но роль-то — всего одна; и монотонная; и трудная.)

«Московский наблюдатель», «Отечественные записки», «Сын отечества» варьировали серый цвет, и мало кто их замечал.

А «Современник» был ослепительно бел.

И к нему присматривалась и, облизываясь, подбиралась литературная партия нового типа, цвета тусклой тёмной охры, как фасады петербургских доходных домов. Капитаны и майоры. Военные и штатские. Карлгоф из горвоенкомата, Панаев и Краевский из Минпроса, наш знакомый Владиславлев и некто Врасский — из ГБ. Идея: стабильность — наличность — недвижимость. А также нравственность и художественность, само собой.

Все они помаленьку пописывали худ. тексты и помаленьку же скупали акции разных предприятий (Краевский, скажем, — Царскосельской железной дороги). Успех владиславлевского альманаха показал, что эти два любимых дела можно соединить.

Были кой-какие деньги, были приятели-поэты (у Краевского — Лермонтов; Карлгоф покровительствовал Кукольнику и Бенедиктову, даже издавал их книги за свой счёт); прозы вообще навалом, поскольку прозу они сочиняли сами; в основном — третьего сорта, но у Одоевского (из МВД) — вполне добротный второй, Панаев тоже подавал надежды. Первосортную прозу партия (эти люди так и говорили о себе: честная литературная партия) презирала.

Главное — у них был в «Современнике» свой человек, полезный человек, великий человек — Краевский. Возможно, единственный в мире человек, родившийся сразу редактором (как Башмачкин — чиновником). Никогда ничего другого в жизни не хотел и не умел, только — читать чужие рукописи и решать: в набор, в портфель или в корзину. И править их, править, с особенной охотой — статьи; поднимая чужие мысли до уровня своих. (И выдавая потом за свои: одна из двух слабостей, другая — к прибавочной стоимости.) А также — заключать союзы, составлять комплоты, плести интриги, вербовать агентов, подсылать лазутчиков, короче — всегда иметь врагов и беспрестанно побеждать.

Не хватало только критика (не абы какого, а с идеей-красителем), чтобы осуществить лакомую мечту: завести на паях журнал — доходный и высокохудожественный. Сам писать — Краевский не любил, и считалось, что он для этого слишком умён.

Панаев предлагал призвать из Москвы Белинского. Какая свобода пера, какой искренний голос. Краевский соглашался: пишет смело, а попадает в такт; далеко пойдёт. Наброситься на Марлинского не каждый решился бы: на репрессированного! на солдата! для которого, может быть, в литературной славе — единственная надежда на перемену судьбы. Все похваливали или помалкивали — под дурацким интеллигентским предлогом: лежачего якобы не бьют. Белинский первый в России подал пример: бьют, и ещё как бьют, ведь нам дороже всего эстетическая истина. И надо же как угадал: там, во дворце, смотрят на так называемое творчество Марлинского точно так же, — это министр сказал. Он вообще Белинским доволен; ещё бы: как радует, когда молодой — а всё понимает. Необыкновенно удался ему в «Литературных мечтаниях» этот абзац, действительно прекрасный.

(Напомню его в скобках. Частично воспроизведу. Хотя СНОБ против. Она говорит: не может этого быть, чтобы великий ревдемократ начал свою песенку с такой визгливой ноты. Впоследствии — да, его попутал бес — вернее, Бакунин — вернее, Гегель. И то ненадолго. А этот абзац в «Лит. мечтаниях» — крайне сомнителен. Крайне. Его, наверное, Надеждин вписал, тайком от автора. Чтобы спасти эту гениальную статью от цензурной расправы.

«Итак, нам нужна не литература, которая без всяких с нашей стороны усилий явится в своё время, а просвещение! И это просвещение не закоснит, благодаря неусыпным попечениям мудрого Правительства. Русский народ смышлён и понятлив, усерден и горяч ко всему благому и прекрасному, когда рука Царя-Отца указывает ему на цель, когда Его державный голос призывает его к ней! И нам ли не достигнуть этой цели, когда Правительство являет собою такой единственный, такой беспримерный образец попечительности о распространении просвещения…»

А вот и прямо про Уварова. Как независимо, как тонко и звонко. Нет, гражданка, это не Надеждина рука:

«Да! у нас скоро будет своё русское, народное просвещение; мы скоро докажем, что не имеем нужды в чуждой умственной опеке. Нам легко это сделать, когда знаменитые сановники, сподвижники Царя на трудном поприще народоправления, являются посреди любознательного юношества в центральном храме русского просвещения возвещать ему священную волю Монарха, указывать путь к просвещению в духе православия, самодержавия и народности…»)

Молодец. То, что надо. Далеко пойдёт.

Но покамест пускай остаётся в Москве, матереет. Журнала-то ещё нет.

«Отечественные записки» Свиньина дышат на ладан. «Русский вестник» Сергея Глинки — в летаргии. «Сын отечества», Греч и не скрывает, убыточен. Да и «Современник» должен же Пушкину очень скоро надоесть. Корректура, редактура, цензура… Куратору вовремя поддакнуть… Не с его характером.

Покамест все эти тяготы и хлопоты Краевский взвалил на себя. Gratis, из естественного благоговения молодого литератора к живому классику. И чтобы втереться в литбомонд. Чисто для души. (Для денег он редактировал любимый орган Уварова — журнал Минпроса.) Пушкин за ним, как за каменной стеной, спокойно дописывал «Капитанскую дочку».

Вот если бы он согласился взять Краевского (и, скажем, Одоевского) в соредакторы прямо сейчас. С Врасским (чья типография) — у нас большинство. Произведём реорганизацию. А там и прибыль — как начнёт поступать — перераспределим.

Не на того напали. Когда они сунулись с этим к Пушкину — он их послал. У Пушкина было сколько угодно собственных идей (в том числе даже одна политическая); он тоже прекрасно понимал разницу между журналом и альманахом.

И тоже, кстати, подыскивал постоянного критика; Гоголь явно не годился. Гоголь в первый том «Современника» дал совершенно бестактную статью. Напал на «Библиотеку для чтения» (а журнал-то — Смирдина, и там напечатана «Пиковая дама»). Пожалел о «Телеграфе» и даже исхитрился выразить сочувствие самому Полевому («В это время не сказал своих мнений ни Жуковский, ни Крылов, ни князь Вяземский, ни даже те, которые ещё не так давно издавали журналы, имевшие свой голос и показавшие в статьях своих вкус и знание: нужно ли после этого удивляться такому состоянию нашей литературы?») Наконец, не посчитал нужным заметить Белинского, восходящую звезду.

Пушкин был вынужден в следующем томе отчитать его, и довольно резко. За всё сразу, и отдельно — за Белинского:

«Жалею, что вы, говоря о “Телескопе”, не упомянули о г. Белинском. Он обличает талант, подающий большую надежду. Если бы с независимостию мнений и с остроумием своим соединял он более учёности, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, — словом, более зрелости, то мы бы имели в нём критика весьма замечательного».

Гоголь не возразил. Гоголь охладел к «Современнику». Гоголь возьми и свали за бугор. По-английски, не прощаясь. Вместо последнего привета послав Пушкину какую-то шуточку — немножко бестактную — в тексте пьесы «Ревизор».

Но и с Белинским — не срослось. За какие-нибудь две — две с половиной тысячи он весь будет твой, уверял Пушкина Нащокин. Две — две с половиной. Из дохода от журнала, больше неоткуда. А журнал дохода не давал. Потому что не имел успеха у публики — потому что был ей скучен.

Пушкин думал (наверное, не очень ошибаясь) — это потому что она глупа. Но через полгода, в крайнем случае — через год — поумнеет, если он займётся «Современником» сам. Лично. Деятельно. Вплотную.

Вот тут он, вероятно, заблуждался. Воспитывать читателя, не ублажая, — деньги на ветер. Не потрафляя. Презирая — ну да, примитивные — его, читателя, пожелания. Которые к тому же неплохо бы и представлять себе хоть приблизительно.

Короче, необходимо нужен был сотрудник, знающий этот, скорей всего дешёвый, но волшебный секрет: как сделать, чтобы журнал читался, как глава из увлекательного романа, и чтобы предвкушение продолжения вошло у публики в непобедимую привычку. Пушкин, похоже, не знал этого секрета. Белинский — и подавно. Знали — преуспевающий Сенковский (главный и пока единственный конкурент) и безработный Николай Полевой. Который, вообще-то, всё ещё считался самым лучшим журналистом, сильнее всех, — но упоминание о нём, признаюсь, неуместно: помимо пробежавших между Пушкиным и Полевым чёрных кошек, следовало иметь в виду сказанное мною же выше: организм Уварова не подчинялся закону сохранения электрического заряда (в частности, формуле Тредиаковского-Кулона); если Сергий Семёнович теперь сильней ненавидел Пушкина, это не значит, что Полевого он ненавидел теперь слабей; оба были им приговорены, но вздумай они, вопреки вероятию, заключить союз, — в ту же секунду идиот задул бы «Современник», как одуванчик.

Тем более что кое-кому уже пришла однажды в голову идея такого, извините за выражение, тандема — и не порадовала ничуть. В 33 году Пушкин пытался выбить в политбюро ставку научного консультанта — который вместо него копошился бы в архивах, добывал и отбирал документы, — то-то резвым аллюром пошла бы история Петра. Кого же тебе надобно, спросил царь. Погодина, московского профессора, отвечал Пушкин. Нацлидер нахмурился. Стал отвердевать, явно собираясь перейти в режим «Недоступен». К счастью, министр внутренних дел смекнул причину: «всё поправил, — рассказывал Пушкин Погодину, — и объяснил, что между вами и Полевым общего только первый слог ваших фамилий». (И ставку выделили было, да только Погодина не устроило соглашение о разделе вершков и корешков.)

В общем, Полевой на этой странице всплыл со дна совсем некстати. А искомый человек стоял у Пушкина за спиной, — но Пушкин упрямо не поворачивался к нему. Словно не догадываясь (а ещё — гений!) — что на посылках у него, на побегушках — журналист, величайший из всех. Который, десяти лет не пройдёт, как воздвигнет себе дом на Литейной (где теперь музей Некрасова; и Панаева; и тень Авдотьи Яковлевны залетает порой). Такого прочного успеха не добивался в России ни один редактор. Вот же он, совсем рядом — в густых бакенбардах, солидный такой; ни дать ни взять — Адуев-старший из «Обыкновенной истории». Вся мат. — тех. часть «Современника» держалась на Краевском, но Пушкин: а) не брал его в долю, б) не платил ему, в) даже отказывался печатать его protégés (Кольцова, например: из целой тетради стихотворений принял одно).

Особенно раздражал, не удивляйтесь, пункт третий: снова и снова подтверждая, что у Пушкина нет чутья на рентабельное. А у Краевского оно было.

Он роптал и сетовал. И ворчал. Жаловался на Пушкина общим приятелям.

И общие приятели наконец сказали хором: а зачем нам ждать, пока «Современник» рухнет? давайте сами обрушим его; предадим Пушкина! как один человек, предадим!

Краевский, Одоевский и примкнувший к ним Врасский представили министру просвещения программу нового, собственного журнала. Название — «Русский сборник», цель — патриотическое воспитание, авторы — весь цвет словесности (кроме Пушкина), и т. д. Приложение: горячее ходатайство Жуковского.

Уваров не мог же упустить случай огорчить Пушкина — и взялся ходатайствовать перед государем о дозволении. Хотя не скрыл от Жуковского, что проспект — не впечатляет: «Это просто журнал — а программа сходствует со всеми программами журналов».

Результат оказался отчасти неожиданный. Николай написал на первой странице его доклада: И без того много.

(И как в воду глядел. Месяца не пройдёт — органы разоблачат враждебную вылазку Чаадаева в «Телескопе». А ваши цензоры, Сергий Семёнович, проморгали. Ваш фаворит Надеждин оказался пособником внутреннего врага. Ну или буйного сумасшедшего. Который даже в частной переписке позволял себе клеветнические утверждения типа: «мы живём среди самого плоского застоя». Вообще, как-то немного надоедает закрывать журналы по одному. «Европеец», «Телеграф», «Телескоп» — кто следующий? Помнится, вы обещали, что образумите литературу.)

Отныне, значит, завести новое периодическое издание стало невозможно. Только — купить одно из существующих. Либо взять напрокат.

И Краевский с компанией, не теряя времени, арендовали газету Воейкова — «Литературные прибавления к Русскому инвалиду». А насчёт журнала решили: успеется; обождём, пока Глинка или Свиньин сбавят цену или Пушкин убедится, что не за своё дело взялся, прежде чем лицензию отзовут.

С его-то комплексом Кориолана — руководить СМИ? Топтаться в шеренге идеологической обслуги? На грудь четвёртого человека — равняйсь? Журнал, не подлый вовсе (без подлости хотя бы притворной, то есть двойной), — в России невозможен. Будь редактор хоть какой благонамеренный, до кончиков ногтей патриот и монархист — всё равно: без подобострастного кликушества нельзя. Чистота политической совести не даёт привилегии на осанку благородства, — совсем наоборот: ваш полупоклон означает, что и верноподданный вы процентов на 50; а другой половиной — идейный сторонник; может, и в единомышленники метите? экая наглая претензия. Руководящей и направляющей силе не нужны волонтёры. Сторонник — это потенциальный попутчик, то есть наиболее вероятный вредитель. И какой, на фиг, может быть единомышленник у того, чьё мышление непостижимо?

С лёгкой руки покойника Байрона у нас до сих пор в моде Ориент, — ну так скажите: от одалиски в серале разве требуется, чтобы она питала к домохозяину лирическое чувство? отнюдь. Только блюди, алмея, постоянную готовность: подхватиться сразу же, как на табло высветится присвоенный номер. Ну и условие sine qua non — не правда ли, г-н Киреевский? не правда ли, г-н Полевой? — быть на хорошем счету у дежурных евнухов и бригадира.

В том же, собственно, убеждает и пример Надеждина. Как с ним поступили: гром! молния! — чтоб духу не было! — в Усть-Сысольск, где ворон не соберёт костей Макаровых телят! — а, между прочим, писать — пиши себе; а печатайся, сколько душе угодно; годика через полтора, бесшумно так, амнистируют вчистую. Не оправдал ожиданий, но не обманул доверия: Сергий Семёнович кадровых ошибок не допускает. Проштрафиться — ослабить бдительность, даже прозевать враждебную вылазку — может каждый, но по большому счёту люди без самолюбия — вне подозрений.

И только они. Брамбеуса начальство терпит, потому что — шут и кувыркается. Тем искупая — ну не аполитичность, а некоторую как бы вялость общественной позиции. Хитрец ловко рассчитал: в журнале, где, скажем, лит. крит. обозрение является под заголовком «Большой выход у сатаны», не совсем уместна публицистика про блаженство наших дней и всенародную поддержку Великого Кормчего. То есть, разумеется, вкус официоза отбить нельзя ничем, но букет будет уже не тот, без романтических обертонов: доносящийся из соседнего раздела чад иронии неумолимо перебьёт нежную ауру берёзовой лозы. При известной снисходительности взгляда на эту комическую литературную личность, можно даже считать, что барон, уклоняясь от общеобязательных регулярных прямых изъявлений, проявляет своего рода такт. (Тем более что реальный-то Сенковский, хоть и поляк надутый, особо ценим военной разведкой как незаменимый специалист; как пригодился, например, его русско-турецкий разговорник на фронте последней войны!)

А «Современнику» на снисхождение рассчитывать нечего. Каждый номер будет тщательно исследован на предмет соответствия пропорции оптимизма и восторга — нормам ГОСТа. Рабы и шпионы Лукуллова наследника займутся идентификацией авторов. (Это Гречу можно публиковать Марлинского, Кюхельбекера, Одоевского Александра; а Пушкин — только попробуй!) И, сладострастно помешивая в чернильнице клювом пера багровую жижу, каждый дундук станет учить Пушкина стилистике.

Этого Пушкин точно не вынесет. В раздражении неизбежно допустит промах — то есть очередное прямое попадание в огромную неприкосновенную мишень. А ей, мишени, только того и надо. Она, мишень, уж будьте уверены, позаботится о том, чтобы на этот раз её царапину или вмятину вменили ему по полной.

Короче, век «Современника» измерен. Нелепо было и затевать его после «Выздоровления Лукулла». Вы полагаете, что сознательно идёте на риск отвратительных унижений (в номерах служить, — с гадливой тоской покорно повторяете вы за советским убитым писателем, — подол заворотить); но если вы на ножах с бригадиром — это уже не риск, а просто так и знайте: вы погибли; вам вообще нельзя было соваться в эти номера.

Мотылёк, атакуя лампу, чувствует себя, возможно, истребителем. Игрок, преследующий воображаемое числительное, пылает эйфорией боя. За 376 тысяч р. инженер Германн пошёл бы, не раздумывая, в альфонсы к восьмидесятисемилетней, но раз время не терпит (в первую же ночь она шифр сейфа фиг выдаст, — а что если на вторую вдруг перекинется?) — шантаж предпочтительней; скорей — значит практичней; благоразумней. Когда мы галлюцинируем, нам нет преград.

Вот и Пушкин решал свои арифметические задачи по правилам галлюцинации. Притом верил (в 36 году!) — что какое-то время у него ещё есть:

«Вижу, что непременно нужно мне иметь 80 000 доходу. И буду их иметь. Не даром же пустился в журнальную спекуляцию — а ведь это всё равно что золотарьство… очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди что… Чёрт их побери!»

А Уваров — ну что Уваров? На Уварова, думал Пушкин, у него есть царь. Точней — Бенкендорф. Ещё точней — Мордвинов. (Тем-то двоим вникать в дискуссии о формализме — влом.) Как бы ни было — практически прямой, всего через два разъёма, провод к гаранту. Другое дело, что там с прессой разговор короткий: защитить, если очень попросишь, — может, и защитят, но и посоветовать, в случае чего, — посоветуют. Или тоже попросят. И не отвертишься.

Презренный, одним словом, бизнес. Очень ненадёжный, но, главное, презренный. Вся эта ситуация страшно раздражала Пушкина.

«…У меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи ещё порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры, и мне говорили: Vous avez trompé и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; чёрт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать».

Вот так вот. В письме к Н. Н. (от 18 мая 36 года) — не в простом письме, а в бессмертном (сколько кровоточащих самолюбий спасло: капнуть цитатой — до свадьбы заживёт) — ни с того ни с сего одним сравнительным оборотом — словно пулей муху в стену вдавил: вот ваш Полевой! нашли кому сочувствовать.

Запоминается, конечно, только напраслина на чёрта, но по краешку сетчатки всё равно пробегает: Полевой = Булгарин = шпион. А тут ещё старуха СНОП, встрепенувшись, появляется из-за ширмы. Всеми своими мимическими средствами давая понять, что, во-первых, ничего не случилось, а во-вторых — она тут совершенно ни при чём.

— Ну да, примечание науки гласит: «Пушкин полагал, что Н. Полевой, подобно Булгарину, был связан с III отделением». Полагал и полагал, что тут такого особенного? Нормальный ход.

— Как это — ничего особенного? А разве не этот же самый Пушкин или не про этого же самого Полевого писал два года назад: «мудрено с большей наглостию проповедовать якобинизм перед носом правительства»? и что полиция дала слабину, не распознав его вражескую сущность: «умел уверить её, что его либерализм пустая только маска»? То есть ещё недавно Пушкин полагал, что Полевой — опасный и бесстрашный экстремист. И вот — такая резкая перемена. В чём дело? Открылись какие-то новые факты?

— А это не к нам. Не наша компетенция. Подайте запрос в подсектор Полевого. Шутка. Да не волнуйтесь вы так. Не сказано же: имел основания полагать. Просто зарегистрирован один из рабочих моментов умственной жизни великого поэта. Человеку вообще, а русскому литератору в особенности — свойственно и полезно полагать про ближнего своего, что он — агент. Тем более — про дальнего.

— Чьим агентом можно считать человека, про которого думаешь, что III Отделение он сумел переиграть?

— А двойным: Бенкендорфа и мировой буржуазии. Допускаете же вы, что и сам Бенкендорф работал не только на Николая, но и на галактическую закулису. А если серьёзно — вспомните, как мирволил вашему… подзащитному начальник политической полиции; потакал, покровительствовал фактически. Ценил дарование, говорите? Уважал как человека и писателя? Бенкендорф? Ну-ну. А после разгрома «Телеграфа»: откуда нам знать, на каких условиях оставили Полевого в Москве, вообще — в литературе? Не заставили ли — хотя бы для виду, для отчёта о проведённой с ним профилактической беседе — дать соответствующую подписку? Нет, нет, никаких доносов — кому они нужны, и так выше крыши, не успеваем обрабатывать. Но мало ли — возникнет, предположим, надобность поправить слог во всеподданнейшем ежегодном обзоре настроений, — ведь не откажетесь помочь? Разве не идеальный был момент для вербовки? разве Полевой не идеальный был объект? А что документов не осталось — это в порядке вещей.

— Но если документальных данных нет и всё это одни только домыслы — жалко вам, что ли, указать невежественному потомству: Пушкин полагал и так далее — безосновательно?

— Не понимаете. Это было бы ненаучно. Нет данных за — но ведь нет и против. Те или другие могут ещё когда-нибудь быть откопаны. Хотя вероятность ничтожна.

— Что это вы такое говорите! Данные против — разве бывают? Как вы их себе представляете? В виде справки на бланке Большого дома: предъявитель сего в картотеке А (сексоты), а равно и в картотеке Б (стукачи) не числится? О да, с такой бумагой в нагрудном кармане можно смело смотреть потомству в глаза! Никаких улик. Сбережение агентуры — первая заповедь. А. И. Рейблат рассказывает: Фон-Фок собственноручно переписывал сообщения информаторов, после чего уничтожал. А, наоборот, лжеулики, я думаю, копил, как валюту. Записку Пушкина о Мицкевиче небось не сжёг.

— Прекратите. С этим клочком бумаги давно разобрались. Только любитель дешёвых сенсаций способен…

— Кто же их не любит. Кстати, не клочок: обыкновенный канцелярский лист качественной казённой бумаги. И разобрались вы с ним — извините — как всегда: типа да будет стыдно тому, кто задаст вопрос, и поэтому отвечать на него нет смысла. Типа ну совершенно ничем не примечательный текст. И действительно так. Заурядная объективка. На французском языке, без подписи, с датой: 7 января 1828. Адам Мицкевич привлекался тогда-то и там-то, дал такие-то показания, отсидел столько-то, выслан туда-то под присмотр такого-то и такого-то; в настоящий момент надеется, «что если их отзывы будут благоприятны, власти разрешат ему вернуться в Польшу, куда его призывают домашние обстоятельства». Всё. Ровно ничего интересного, если бы не эта неприятная подробность: рука — Пушкина, его самый лучший, парадный почерк.

— Ни малейшей неприятности, наоборот. Великий русский поэт ходатайствует за великого польского. Благородный пример профессиональной солидарности.

— Поднадзорный — за поднадзорного? Вам ли не знать, ему ли было не знать, на каком он там счету, какой вес имеет там его мнение? Но допустим. Тогда — каково же оно? Что он предлагает, чем аргументирует? И — почему не подписался?

— Ходатайство было, по-видимому, устное. В личном разговоре. И собеседник сказал Пушкину: а набросайте-ка мне основные факты; чтобы я, докладывая наверх, ничего не упустил.

— Вот! Это уже теплей. Стандартная, многажды изображённая процедура — мягкая вербовка втёмную. Как дела, над чем работаете, нет ли проблем? Говорят, завтра вы завтракаете (смешной оборот, а не вывернешься из него) у господина Булгарина? И господин Мицкевич там будет, его друг; вы ведь с ним знакомы ещё по Москве? Мы в курсе. В гостях — у Николая Полевого, кажется? — пили за его здоровье, участвовали в складчине на какой-то серебряный кубок… Большой артист, не правда ли? Ах, вы читали только переводы… Но ведь он мастер? мастер? Что вы говорите: тоскует? по семье? бедный! Послушайте, это очень, очень важно; вы можете оказать Мицкевичу неоценимую услугу: напишите это — вот то, что вы только что сказали; напишите прямо сейчас… Прекрасно, прекрасно. Погодите, не подписывайте — давайте-ка вместе придумаем ник; что-нибудь из вашего неопубликованного; может быть — Арион? Это что-то мифологическое — говорящий конь, да? Тут Пушкин, конечно, опомнился и, конечно, взбеленился. Убедительно, надо думать, взбеленился. Основательно. И его оставили в покое. А бумажку — на всякий случай — в досье; такая глупость: забыл разорвать.

— К чему этот скучный плагиат из советской антисоветской беллетристики?

— А к тому, что если бы почерк записки был чей-нибудь другой, — признайтесь: мы не стали бы сочинять никаких версий. Сочли бы её за едва ли не безусловное доказательство сами знаете чего. Но тут — мы абсолютно точно знаем: этого не может быть! Просто потому, что если в это хоть на секунду поверить — нас самих больше нет. Рубенс был шпион — фламандская живопись восхитительна. Дефо был шпион — Робинзон Крузо лучший друг советских школьников. Дидро, говорят, был шпион, — никого не колышет. Но если бы тот же я, например, мог представить себе, что Пушкин —! Это как тотальный, фатальный инсульт. В одно мгновение вы превращаетесь в слепоглухонемого идиота. По крайней мере, на русском языке больше ни говорить, ни даже думать нельзя. Не то что читать или писать… А вы — о доказательствах! Ни один человек в России никому и ничем не может доказать, что он не агент и никогда не был агент, — ничем, кроме всей своей жизни, до агонии включительно. Кроме всей своей жизни, всей своей жизни. Пушкин — доказал. А Полевой, скажете — нет?

— Ваш Полевой — никто. Для всех и давным-давно. И звать никак. Некто, кого Пушкин (и не он один) не любил, — не всё ли равно, за что? За многое. В 36-м — я скажу, а вы сразу забудьте! — даже и за то, что сам в 34-м аплодировал победе Уварова над «Телеграфом». Которой ведь и поспособствовал чуть-чуть. О, совсем чуть-чуть, — но как отрадно думать, что человек, вынудивший вас сделать гадость, ничего другого и не заслуживал: потому что он гад. Якобинец, шпион, какая разница? Это всего лишь бранные эпитеты, по-разному мотивирующие неприязнь — одну и ту же.

— Пусть никто. Но ни в коем случае не гад. Остаться в истории литературы никем (т. е. не остаться, потеряться) — это одно, а остаться кем-то, про кого Пушкин написал: шпион, — это немножко другое, согласны?

Давайте прикинем: с какой стати ему пришло на ум именно такое слово, а на память — имя: Полевой.

Осенью 36-го один молодой историк, Устрялов, намереваясь защищать докторскую диссертацию, напечатал её отдельной брошюрой. Там он оспаривал какие-то положения Карамзина, в чём-то соглашался с Полевым, — ну, как должно быть в добросовестной научной работе. Вяземский написал разбор. В виде открытого письма к министру Уварову. На тему: все враги России — противники Карамзина, и все противники Карамзина — враги России. По-видимому, князь Петр Андреевич окончательно забросил чепчик за мельницу. Три цитаты:

«…Г. Устрялов не усомнился вывести на одну доску Карамзина и Полевого: стройное творение одного и хаотический недоносок другого! И столь двусмысленно или просто сбивчиво опутал собственное мнение своё оговорками, пошлыми фразами и перифразами, что поистине не знаешь, кому из двух отдаёт он преимущество!»

«…Письмо Чаадаева не что иное в сущности своей, как отрицание той России, которую с подлинника списал Карамзин».

«…И самое 14 декабря не было ли впоследствии времени, так сказать, критика вооружённою рукою на мнение, исповедуемое Карамзиным, то есть Историею Государства Российского…»

Чудовищный этот текст Вяземский предложил «Современнику».

Печатать его, разумеется, было нельзя, неприлично; Пушкин написал Вяземскому: цензура не пропустит. Разве при каком случае удастся использовать отрывок-другой. И отчеркнул в рукописи самый подходящий — насчёт хаотического недоноска. Сбоку приписал:

«О Полевом не худо бы напомнить и попространнее. Не должно забыть, что он сделан членом-корреспондентом нашей Академии за свою шарлатанскую книгу, писанную без смысла, без изысканий и безо всякой совести, — не говорю уже о плутовстве подписки, что касается управы благочиния, а не Академии наук».

Обвинение немного странное, если вдуматься: от человека, пятый год получающего солидную плату за труд, которым занимается — скажем так — спрохвала.

Что характерно: именно тут СНОП не выдерживает; считает своим долгом вмешаться. Ход её мыслей — по умолчанию — примерно такой: Пушкин обозвал Николая Полевого шпионом — оставим это на его совести; якобинцем — просто забудем (великий поэт погорячился, с кем не бывает); но невеждой, но халтурщиком, но жуликом — это уж перебор. Если и это оставить без комментария — потомство, чего доброго, решит, что гений не всё понимал; не так уж безошибочно разбирался в книгах и в людях; и разрешал себе не совсем литературные поступки. К примеру — готовил печатное нападение на писателя, лишённого возможности возразить. Так знайте же, дети: в данном конкретном случае Пушкин поддался вполне естественному желанию — дискредитировать конкурента. (Что-что, а такой мотив потомство радостно поймёт.)

Она проговаривается!

«…Пушкин болезненно воспринимал любые известия (ага!), которые ставили под сомнение ценность подготовляемого им труда или могли осложнить его положение как историка. Надо думать, что именно это обстоятельство обусловило резкость Пушкина по адресу Н. А. Полевого на полях открытого письма Вяземского».

Позвольте, позвольте: а думать, что Пушкин считал Полевого сексотом, — получается, уже не надо? Ведь если, наоборот, думать, что считал, то зачем искать ещё какое-то оправдание резкости тона?

Она проговорилась, она проговорилась, наша добрая, справедливая, компетентная старушка СНОП! Она знает, что Пушкин обругал Полевого шпионом не по делу, а в запальчивости, со зла! Был повод, и была ядовитая подсказка.

Собака зарыта в злосчастной заявке Полевого на грант. Кто-то уведомил Пушкина и порадовал его подробностями: так и так, Бенкендорф поддержал, император отказал, однако тема не закрыта.

Кто же как не бесценный сотрудник Краевский.

Которому слил информацию, без сомнения, Владиславлев. Без сомнения же — дополнительно отравив.

Мы ещё увидим, на какую грубую ложь был способен этот человек, когда речь заходила о Полевом. Должно быть, ненавидел. Должно быть — за полное равнодушие погибшего «Телеграфа» к владиславлевской прозе, столь ценимой другими, тем же Белинским.

Маленькие литераторы (особенно — бездарные) и вообще-то ненавидят больших; обожают (особенно — связанные с ГБ) на них клеветать; стравливать их. А также нельзя исключить, что штабс-капитан действительно подозревал, что его начальство заступается за Полевого и церемонится с ним — неспроста.

Вот все мотивы и сошлись.

Я предупреждал: кашалоты и гении бывают свирепы. Без причины кашалот обычно не нападает, но осознав маневры преследующих его плавсредств как согласованное и целесообразное поведение коллективной злой воли — и что участь его решена, — разворачивается и идёт в контратаку. Таран, ещё таран. Кашалот теряет ориентацию, слепнет, глохнет, но бьёт и бьёт своей огромной головой по деревянным — а если стальные, то по стальным — бортам и днищам. Большой промысловый корабль ему не потопить, а вот у катеров, не говоря уже о шлюпках, — шансов нет, перечитайте Мелвила.

Портфель был тощ. Журнал надо, как печку, топить, — а чем? Не Кукольника же прозой, не стихами Бенедиктова? Мемуары ветеранов ОВ — непортящийся товар, но на благородных стариках далеко не уедешь. Переводные романы программой не предусмотрены. Марлинского не пропустят. Гоголь дезертировал. Натуральная школа пока не открылась. Лермонтов, к счастью, не сочинил ещё «Смерть поэта». Откуда же возьмутся тысячи подписчиков, чтобы доставить десятки тысяч рублей?

А впрочем, 25 января 37 года, в понедельник, около полуночи, в гостиной у Вяземских, всё это утратило вдруг для Пушкина смысл.

И это настолько печальная — как сорок тысяч братьев — история, что я больше не хочу о ней говорить. Выпишу на прощание с Пушкиным страничку из одной мартовской того же года статьи (написанной Полевым; напечатанной Сенковским; Уваров утёрся).

«В толпе поколений, которые теснятся по дороге, ведущей от колыбели до гроба, спеша сменить пелёнки саваном, являются иногда пришлецы — странные скитальцы на земле, бездомные и сирые. У всякого из нас есть какое-нибудь занятие в жизни. У этих странников нет занятия. Они лепечут только какие-то гармонические звуки, иногда так внятно, что даже толпа людей слышит их, приходит в восторг, останавливается и, указывая на пришлеца, восклицает: “Поэт!” Где он? Где он? Неужели явился новый поэт? Да, явился новый фигляр на ваше позорище, новый безумец. Бегите, бегите за ним! Послушайте его песен! Смотрите — вот он! И толпа смотрит. “Да он как все? Он как все мы?” Разумеется,

И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он!

Но что ж он не поёт? Он, кажется, страдает чем-то? И он опять запел. Как это нехорошо, неправильно! Прежде он лучше певал. Посмотрите, как он дурачится! А вот ещё запел другой: этот поёт лучше, в этом больше надежды. “Надежды?..” Бедные люди! на чью могилу споткнулись вы? “Как? Это его могила? Жаль, жаль поэта! Он рано умер!” И суетливо пробежала вперёд людская жизнь, оставивши за собою потомству могилу вдохновенного, могилу, окроплённую тёплыми слезами немногих, у кого сердце билось к нему сочувствием. Одни только они стоят, погружённые в мрачную думу, над его гробом!

Не вините толпы, не вините людей; она права, они правы. Поэзия — безумие, непонятное, странное безумие — тоска по небесной отчизне. Её ли понимать нам на земле?..»

Я думаю, что это написано хорошо. Что этот приподнятый тон не фальшив. Что это, конечно, романтизм для бедных, — но другого и не бывает. Что нет жанра неблагодарней, чем лит. критика. Тут скорей эссеистика, вы говорите? Ну да.

«Не вините людей. Действительно, так: сами поэты виноваты перед людьми — факиры-мечтатели, добровольные скитальцы, лунатики, повинующиеся силе непостижимого луча, который падает на них откуда-то свыше и приводит в вещее прозрение. Не думайте, чтобы толпа всегда отвергала этих дивных собратий, чтобы она не давала им иногда гремушки своей дружбы, не дарила их дурацким колпаком своей любви. Но с презрением бежит поэт от её объятий, и, как слёзы крокодила, отвергает он слёзы толпы. В ярости своей за сострадание к нему, он платит эпиграммою — участию, насмешкою — любви. От него люди отвергнулись: он мучится. Его похвалили: он насмехается. И, вечно недовольный собою, другими, жизнью, — он гибнет, гибнет, когда его обхватывают холодные объятия света, гибнет, когда на него сыплются все дары земного счастия, гибнет, когда зависть обременяет его позором бесславия…»

Про отвергнутую слезу крокодила — смешно. И факиры — ни к селу ни к городу. Но всё же, согласитесь, текст — не фуфло, а похож на человека.

И сестра Пушкина писала отцу:

«Вы, конечно, читали статью г. Полевого об Александре в “Библиотеке для чтения”. Она мне чрезвычайно понравилась. Это всё, что можно было сказать лучшего. Правда сквозит в ней, похвала без лести, без преувеличения, ощущение, чувство потери без аффектации…»

Дописывать ИРН (оставалось ещё шесть томов) и «Русскую историю для первоначального чтения» (четыре тома) и наполнять рецензиями (анонимными) критический отдел «Библиотеки для чтения». Очень много работы, очень мало денег.

«Работать и видеть, как бесплодно гибнет труд и время, менять векселя на векселя…»

В цейтноте и отчаянии человек начинает делать роковые глупости. Вернее, прибавлять новые к сделанным уже.

Личные нас не касаются, а литературная до сих пор была одна: не надо было объявлять эту проклятую подписку на ИРН.

Нет, была и другая, но выглядела сначала вполне ничтожной: некто Бегичев попросил просмотреть рукопись его романа; Полевой просмотрел: графоман, а впрочем, что-то есть; какой-то юмор, какие-то живые сцены; только слог невозможный. А не согласитесь ли вы его поправить, любезнейший Н. А., — ну что вам стоит, вы же профессионал, такой блестящий мастер. Полевой взялся. Будучи, чёрт возьми, бесхарактерным, а также падким на комплименты генералов. (Этот Бегичев, приятель покойного Грибоедова, предполагаемый прототип Горичева из «Горя от ума», был воронежский губернатор.) Текст был огромный, времени отнял бездну, но книга — «Семейство Холмских» — вышла и даже имела успех. Автор не ударил палец о палец, Полевой сам нашёл издателя, даже сам держал корректуры. Наконец, проездом из Воронежа в столицу, внезапно Бегичев явился: говорят, мой роман отлично идёт, — где мои деньги? Причиталось много, и, как назло, в этот день всей суммы не было: «Телеграф» тогда ещё действовал, и деньги беспрерывно вращались. Ну что ж, сказал Бегичев, ничего страшного, выдайте мне на эти остальные пять, что ли, тысяч заёмное письмо. Что же Н. А.? Выдал! Из абсолютно неуместной щепетильности. Вместо того чтобы сказать наглецу: и не подумаю! напротив того, я удержу их как гонорар за литобработку вашей писанины, на которую потратил бог знает сколько вечеров. Но кто же знал, что «Телеграф» рухнет. И что приятель Грибоедова окажется бессовестным человеком. За прошедшие годы вексель переписывался несколько раз, и пять тысяч этого нелепого долга превратились в десять, — а сколько унижений, — да что говорить!

А с «Гамлетом» — какой прокол! какой — не побоюсь этого слова — облом! Нет, не подумайте: перевод Полевого — совершенно замечательный, для русской тогдашней (а то и теперешней) сцены — лучший, и вообще — первый на русском языке текст о смысле всего, — но за него можно было получить деньги! Большие: чуть ли не эти же самые десять тысяч. (Полагался полный сбор за первый после премьеры спектакль.) Но Полевой подарил «Гамлета» Мочалову на бенефис (о, тщеславие драматического писателя! — страсть лютая, беззаветная, см. «Театральный роман»), — и пьеса навечно перешла в собственность театральной дирекции.

К 37 году размер долга простирался уже до 40 тысяч.

Пришло письмо из Петербурга. От Смирдина. Не хотите ли взять на себя редакцию «Северной пчелы» и «Сына отечества»? Я покупаю их у Греча, собираюсь вложить и в газету, и в журнал много денег, вообще — возродить, но без вас это невозможно. Греч и Булгарин остаются сотрудниками, однако препятствий с их стороны не опасайтесь, вся власть — вам и только вам. Жалованье — какое скажете, аванс и подъёмные — само собой.

Полевой ухватился за этот вариант. Бросился, как в омут, в эту аферу. Очередная роковая глупость. Но она не казалась очевидной. И сделана была не только ради шанса избежать позорного разорения.

«…Что́ было первоначальною причиною мысли о побеге из Москвы, — читаем в его письме к брату месяца через три, — ты знаешь и согласишься, что меня ничто не могло спасти от моего несчастия, от этого проклятия, наложенного судьбою на жизнь мою, от огня, сжигавшего меня медленно и страшно, — ничто, кроме побега? Бежать, задушить себя работою, трудом, уединением… Разумеется, что от этого лекарства умереть можно (да, кажется, этим дело и кончится, и — слава Богу!), но, по крайней мере, я умру в бою с жизнью, не теряя достоинства человека, стараясь ещё быть, сколько могу, полезным моему семейству, моему отечеству, людям, может быть… Воздух Москвы был тлетворен для меня, губил меня, жёг меня… Итак… бежать!»

Примечание Ксенофонта Полевого: «Это место его письма, тёмное для читателя, не может быть пояснено мною. Скажу только, что он говорит о тайне сердца, унесённой им в могилу».

А я-то позволил себе в одном из предыдущих параграфов упомянуть о ней так легкомысленно и нетактично. Вот вам и шуры-муры. Да, с femme fatale. Трагические, да.

Убыл из Москвы 12 октября 1837 года. Провожали Ксенофонт, Мочалов и один фанат из молодых — Белинский.

«Проехав с версту по шоссе, — говорит Ксенофонт Полевой, — мы остановились; Николай Алексеевич вышел из своего экипажа, и когда мы крепко обнялись на прощанье — слёзы невольно полились из наших глаз… Он спешил броситься в дилижанс… Долго и безмолвно стоял я на дороге, покуда экипаж не скрылся из глаз. Когда, наконец, опомнился я от моих ощущений, я увидел стоявшего вблизи меня Белинского — в слезах!..»