Императрица Александра Феодоровна не раз и не два просила императора Николая Павловича выдать загранпаспорт надворному советнику Герцену: пусть этот господин — болтун, пусть даже злостный (хотя старуха Жеребцова говорила графине Тизенгаузен, что он исправился), — но ведь жена его не виновата; а если они не уедут, она погибнет; у них четверо детей умерли, едва родившись, из выживших троих один — глухонемой; четверых малюток похоронить — более несчастной женщины нет, наверное, на свете; доктора говорят: в следующий раз умрёт и она; или потеряет рассудок; как ещё не потеряла; медицина бессильна; но климат южной Италии, но тёплые морские ванны иногда помогают в таких случаях.
Император отказал наотрез и раз, и другой, — однако мотив ходатайства был слишком прозрачен и для А. Ф. серьёзен: она родила ему тоже семерых и тоже потеряла недавно — правда, уже взрослую — дочь, — сострадание, суеверие, — не снизойти было нельзя, и наконец, не без обиды на человеческое короткомыслие, он уступил; раздражённо дрыгнув плечами à la Пилат Понтийский:
— Хорошо. Но за последствия не отвечаю.
Действительно: Наталью Александровну Герцен мало что могло спасти (разве что через три года, в 50-м, 3 января н. с. её муж столкнул бы, как ему и хотелось нестерпимо, её любовника со скалы в море и, главное, прыгнул следом; но тогда кто написал бы гимн Всеобщего германского рабочего союза? А — «Былое и думы»? Миллион обезьян за миллиард лет, — а чем их всё это время кормить? Вот никто ни на кого на той скале и не напал, просто поговорили о литературе: «Я спросил его, читал ли он “Ораса” Ж. Санд. Он не помнил, я советовал ему перечитать». Или если бы — но это уже самый последний шанс — если бы 9 июля 51 года, когда Герцен слонялся по вечернему Турину, ожидая прибытия дилижанса из Ниццы, вдруг накатила бы на него волна великодушия, и зашёл бы он в сигарную лавку и приобрёл упаковку capotes d’anglaise, — Н. А., вероятно, не погибла бы через девять месяцев; ещё бы пожила; но и тут вы были начеку, сударыня: как же, ведь «Былое и думы» лишились бы ценнейших глав!), — и ничто не спасло. Лженаука евгеника — не консистория владимирская, взяток не берёт и метрикам не верит.
Вместо этих бесполезных для вас поступков Герцен написал и в том же 51 году напечатал (под псевдонимом A. Iscander) брошюру «Du développement des idées révolutionnaires en Russie». В которой не мог же не уделить нескольких сильных страниц Николаю Полевому. Героическому руководителю оппозиционного журнала «Телеграф».
«Уже появился публицист, мужественно возвысивший свой голос, чтобы объединить боязливых…
…Полевой начал демократизировать русскую литературу; он заставил её спуститься с аристократических высот и сделал её более народной или, по крайней мере, более буржуазной…»
Уваров наслаждался. Не он один: все, кто имели допуск; но, скажем, графу Орлову, преемнику покойного уже Бенкендорфа, было совершенно по барабану, талантлива ли эта брошюра, не талантлива ли; главное — она позволяла пополнить базу данных («Многих она выдала лучше всякого шпиона». — «Да кого же она могла выдать? — возразил Киселёв. — Ведь она говорит только о мёртвых». — «Э! — отвечал шеф жандармов. — Если бы мы захотели, то именно по мёртвым-то до живых и добрались»), — тогда как Уваров, читая, смаковал формулы: насыщенные, терпкие; букет несколько резок, но послевкусие стойкое — и бодрит!
Какой подарок! Какая находка! Словно лунный свет озарил поле ночного сражения: а мы, оказывается, почти победили — не пустую, значит, рубили темноту; мировая гидра, лишившись нескольких голов, отползает (как Мышиный король — от Щелкунчика); не отняли бы меч (о, малодушное недоверие, равное измене!) — забыла бы дорогу к нам навсегда.
Собственную интуицию хотелось погладить, как любимую собаку после удачной охоты. Текст Искандера был, несомненно, текст из будущего, и он гласил: кто-кто, а уж ты, идиот, умирая, с полным правом можешь сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире. А что твой император оказался тебя недостоин — опустил одной фразой, — он ещё пожалеет, — забудь её, забудь.
Он был, наконец-то, граф, но министр (два года как) — бывший; паралич помял его и отпустил; и он старался не чувствовать в голове, как занозу, выточенную из льда, эту ужасную фразу, которую он столько раз говорил другим, и они молча кланялись, и он тоже молча поклонился, когда её, эту фразу, сказали ему, но теперь знал: в какую-то долю секунды заноза растает, вскипит, испарится, вспыхнет — и это будет всё.
Признаюсь, я прежде немного злорадствовал, а теперь всего только нахожу печальную справедливость в том, что Николай именно так порешил карьеру Уварова — прошипев ему в лицо: «Должно повиноваться, а рассуждения свои держать при себе!»
Что касается смерти — человек, своею собственной рукой вымаравший из пушкинского «Анджело», как недостаточно православные, вот эти строчки:
по-видимому, представлял себе тот свет как систему санаториев закрытого типа; если даже для простых верующих созданы все условия, — о чём же беспокоиться имеющим особые заслуги? All inclusive!
А ведь и старость — старости рознь: в просторном сафьяновом кресле с удобной приступочкой; завернувшись в шотландский плед; в компании античных статуй личного музеума; в уютном дворце на краю необозримого парка; в процветающем имении Поречье Можайского у. Московской губ., — пока всё вокруг не превратилось в дом отдыха комсостава НКВД, — сколько-то выдержать, наверное, можно. Тем более — когда совесть настолько чиста.
— Как я угадал! О, как я всё угадал!
Положим, реплика — краденая. Положим, и угадано не всё. Гоголь, например, прочитан невнимательно: г-н Искандер ставит «Мёртвые души» рядом с антисоветским пасквилем предателя Котошихина — что-то в этом есть, что-то есть; а мы — стипендии Гоголю, субсидии, зелёный свет; СМИ хором: живой классик, живой классик.
И Достоевского, получается, цензура прошляпила; к счастью, он уже водворён в Мёртвый дом, но вот же говорит квалифицированный эксперт: опознать славянофила и социалиста можно было ещё по «Бедным людям».
Хотя у Искандера этого — свой интерес: чтобы забугорные революционеры не смотрели на него как на летающий кошелёк; типа он не просто рабовладелец, преданный делу социализма, а бывший узник совести и представляет в Европе большой, хотя и разгромленный комитет.
Рылеев, Пушкин, Грибоедов, Лермонтов.
А ещё Веневитинов: «убит обществом, двадцати двух лет». Общество, будь оно проклято, не повязало ему на шею шерстяной шарф, когда окончился бал у княгини NN: так и поехал домой, разгорячённый танцами, накинув поверх фрака только бекешу, — и в карете продуло; март, Петербург, ветер, — безошибочный был у общества расчёт.
И Кольцов: «убит своей семьёй, тридцати трёх лет». Тоже верно; если трактовать институт семьи в духе Анфантена; мало ли что юридически эта особа, от которой Кольцов заразился, — M-me Лебедева, урождённая Огаркова, — была постороннее физлицо.
Белинский, опять же: «убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой». (Верь после этого русской реалистической живописи: неужели Некрасов с Панаевым хоть напоследок не приволокли учителю и другу какой-нибудь еды? Сами-то — видно же! — наладились к Палкину, пропивать первые от «Современника» барыши. Но где же кулёк с продуктовым набором для голодающего? Ни намёка на кулёк. Художник сосредоточил своё мастерство на панаевских штиблетах: лаковые! — на панталонах: светлые, со штрипками! — на пиджаке: бархатный! а под ним кремовый жилет.)
Несчастный Полежаев… Несчастный Баратынский… Несчастный Бестужев… Над предпоследней фамилией СНОГ, не выдержав, ставит (в академическом издании) звездочку, отсылающую к отчаянному комментарию: автор, при всём уважении к нему, допускает ряд фактических неточностей, как сивый мерин.
Но не в них же дело. Глубина анализа всё искупает. Анализ подтверждает: реально опасней всех был Николай Полевой. А как чётко обрисована сама опасность:
«…Наибольшими его врагами были литературные авторитеты, на которые он нападал с безжалостной иронией. Он был совершенно прав, думая, что всякое уничтожение авторитета есть революционный акт и что человек, сумевший освободиться от гнёта великих имён и схоластических авторитетов, уже не может быть полностью ни рабом в религии, ни рабом в обществе»!
Вот оно, слово найдено: враг авторитетов. Пушкин брал слишком узко: враг аристократов. Если бы в 34-м под рукой был такой Искандер, а не болван Брунов, — не отделался бы Полевой потерей журнала. Красная шапка как минимум. И Бенкендорф бы не спас. Но уж больно хлипкий — что уж теперь темнить — подобрали предлог; некому было внятно обозначить corpus delicti; Бенкендорф противоречил, царь сомневался: не много ли шума из ничего? — Уваров сумел настоять: сама слабость улик и является решающей уликой, — такова уж специфика идеологической борьбы; умысел, наличие которого нельзя доказать, — особо токсичен. И вот, через семнадцать лет, голос с той стороны подтверждает: под маской популярного купчишки орудовал матёрый радикал; читайте, в. и. в., читайте:
«…Он пользовался всяким случаем, чтобы затронуть самые щекотливые вопросы политики, и делал это с изумительной ловкостью. Он говорил почти всё, но так, что никогда не давал повода к себе придраться…»
До сих пор так тонко понимали Полевого лишь трое: Пушкин, Уваров и начальник I Отделения V (Казанского) округа корпуса жандармов подполковник Новокщенов.
(Приоритет приходится отдать подполковнику. Он ещё в 29 году в рапорте на имя Бенкендорфа требовал «…обличить буйство издателя Московского Телеграфа и его сподвижников».
«Что это значит? — писал Новокщенов. — Адский язык, беснующееся вольнодумство, исступление философизма, из северной Германии к нам отражающегося, повсеместные исчадия революции, пропаганда нечестия и изуверства!.. Не вчера ли почти видели мы ужасные плоды подобного просвещения в нашем отечестве, видели: Кюфельбекеров, Рылеевых, Пестелей и проч. Пора зажать богохульный рот сим зловещим проповедникам!»
Бенкендорф зажал рот ему самому. Буквально как Николай — Уварову, только чуть вежливей:
«Вследствие донесения вашего высокоблагородия от 28 февраля, под № 8, нахожусь принуждённым объявить Вам, что мне весьма жаль, что Вы теряете время на рассуждения, которые вовсе до Вас не касаются…»)
Теперь сторонников этой концепции стало четверо: гений, идиот, жандарм и человек, который потом напишет блестящую книгу про то, как он отказался от вызова на дуэль.
А покамест кончает репутацию Николая Полевого. На память самым начитанным из советских. Жалкая, мол, фигура, печальная история. Сдача и гибель.
«Потеряв журнал, Полевой оказался выбитым из колеи. Его литературные опыты успеха более не имели…
(Как не имели? А «Гамлет»? Хит целого столетия; «одна из самых блестящих заслуг г. Полевого русской литературе», как выразился ваш корифей; вы же рыдали на спектакле, помните? А для первоначального чтения История — не про неё ли написал опять же Белинский: это уже не просто чтение для детей, это уже книга для всех, — честь и слава таланту, умевшему представить в истинном свете, и проч.? А «Живописное обозрение»? — никогда не поверю, что вы не подписались.)
…Раздражённый и разочарованный, он покинул Москву и переселился в Петербург. Первые номера его нового журнала («Сын отечества») были встречены с горестным удивлением.
(Разве? Но Белинский, прочитав первый номер, писал Бакунину: славный будет журнал! А вы сами уже в августе — 27.08.1838 — не сообщали, случайно, некоему Астракову: «Я, с своей стороны, очень доволен “Сыном отечества”»? И, кстати, подписка за тот год увеличилась в три с половиной раза.)
Он стал покорен, льстив. (Врать-то. Кому он льстил? В печатных текстах ничего такого нет. Лично вы с ним после 34 года не общались. Выходит, пересказываете клевету, — и я знаю чью.) Печально было видеть, как этот смелый боец, этот неутомимый работник, умевший в самые трудные времена оставаться на своём посту, лишь только прикрыли его журнал (вообще-то — через три с половиной года), пошёл на мировую со своими врагами. Печально было слышать имя Полевого рядом с именами Греча и Булгарина…
(Как будто у него был выбор! какой вы, однако, чувствительный и щепетильный; что значит — 226 незаложенных душ и 200 тысяч капитала. Пушкину иметь дело с Гречем было не западло; прослужив полжизни в советском журнале, я имел начальниками людей, не годившихся Булгарину в подмётки; кстати: а вам-то лично не печально было печататься у Краевского?)
…Печально было присутствовать (Кто же принуждал?) на представлениях его драматических пьес, вызывавших рукоплескания тайных агентов и чиновных лакеев.
Полевой чувствовал, что терпит крушение, это заставляло его страдать, он пал духом. Ему даже хотелось оправдаться, выйти из своего ложного положения, но у него не было на это сил (Фраза, что бы она ни значила, ветвиста и пышна.), и он лишь вредил себе в глазах правительства, ничего не выигрывая в глазах общества. Более благородный по своей натуре, нежели по поступкам (Ещё шикарней: сказать о человеке гадость, сказав лишь трюизм; но с каким великодушием! с какой недосягаемой высоты!), он не мог долго выносить эту борьбу. Вскоре (через 12 лет после закрытия «Телеграфа», через 8 с лишним — после переезда в СПб) он умер, оставив свои дела в совершенном расстройстве. Все его уступки ни к чему не привели».
Казалось бы — всё, последний гвоздь вколочен, — зарыли, позабыли. Пойдёмте, помянем.
— Минуточку! — говорит Александр Иванович и отбегает к соседней могиле. Возвращается с длинным, выше его роста, осиновым колом — очевидно, припрятанным заранее. Погружает его в свеженасыпанный бугор с таким расчётом, чтобы остриё пришлось мертвецу против сердца. — Подайте мне вон тот обломок плиты! — И замахивается. И бьёт:
«Звезда Полевого померкла в тот день, когда он заключил союз с правительством. В России ренегату не прощают».
Какой тот день? Какой союз? О чём вы? Уваров не допустил бы, — не правда ли, Сергий Семёнович? — да и кто такой был Полевой, чтобы правительство вступало с ним в какие-то союзы? Страницей раньше вы говорили: уступки; мировая с Гречем и Булгариным; пусть так — хотя не совсем так. Но не Греч с Булгариным управляли империей; и от уступки до измены надо ещё дойти; а за базар полагается отвечать. Будьте любезны, поясните: какой текст Николая Полевого дал вам право на это слово — на очень тяжёлое слово: ренегат? Назовите произведение, процитируйте хоть строчку: где он отступился от прежних своих убеждений? Скажем, воспел Застой? одобрил крепостное право? проклял прогресс, демократию, Запад? встал на сторону авторитетов и аристократов, наконец?
Ничего не отвечая, Александр Иванович растворяется в воздухе.
Но через некоторое время появляется снова — уже в другой книге, в главной (про то, как он не принял вызова на дуэль). И рассказывает: однажды, году так в 33-м он был у Николая Полевого в гостях и заспорил с ним о сен-симонизме.
«Для нас сен-симонизм был откровением, для него — безумием, пустой утопией, мешающей гражданскому развитию».
То есть студентик трендел (каждому по способностям, даёшь религиозно-трудовую коммуну, долой иго старой семьи, конвертируем третий источник марксизма в четвёртый сон Веры Павловны, тыр-пыр-нашатыр), а литератор отшучивался.
Потом студентик разозлился и нахамил:
«…Оскорблённый нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался».
А литератор огорчился и обиделся и сказал, качая головой:
— Придёт время, и вам, в награду за целую жизнь усилий и трудов, какой-нибудь молодой человек, улыбаясь, скажет: «Ступайте прочь, вы — отсталый человек».
И тут Герцена посетило прозрение.
«Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я понял тогда, что вперёд он не двинется, а на месте устоять не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом.
Вы знаете, что с ним было потом, — он принялся за “Парашу Сибирячку”…»
Вот, стало быть, за что осиновый-то кол. За драматургию. За сорок пьес. За их почти неизменный успех на императорском, между прочим, театре. За то, что ни одна из них не клеймила существующий строй — а значит, обслуживала. Исторические драмы, шуточные водевили ещё можно простить, чёрт с ними, — но две или даже три вещи реально угодили руководству — настолько, значит, велико оказалось совпадение с генеральной линией. И настолько глубоко — падение писателя.
Так теперь и считается. Но я сейчас эти три вещи (собственно — вещицы) перескажу на скорую руку, — судите сами.
«Дедушка русского флота». Поставлен 12 ноября 1838 года, в бенефис актрисы Асенковой. Жанр — детский утренник. Продолжительность — около получаса. Тема: российский ВПК создан на западных технологиях и силами зарубежных специалистов, — потому что Пётр I Романов был не дурак, чего и вам желаем.
Действие происходит в 1691 году в подмосковном посёлке гастарбайтеров — в Немецкой слободе. На самом же деле ничего не происходит, а просто эти самые гастарбайтеры разговаривают. Старый столяр Карстен Брандт (г-н Сосницкий) вспоминает, как много лет назад в качестве корабельного мастера прибыл в Россию из Голландии по приглашению царя Алексея Михайловича; как построил со своей бригадой корабль «Орёл», сожжённый потом на Волге бандой Стеньки Разина; а для боярина Никиты Романова построил ботик настоящего английского фасона; и как плавал с боярином в этом ботике по Яузе, попивая мальвазию; Алексей Михайлович умер, боярин Романов потерял влияние, кораблями никто не интересуется, жизнь прошла, возвращаться на родину незачем. Успеть бы пристроить замуж Корнелию, внучку (г-жу Асенкову) — и всё.
Г-жа Асенкова, в свою очередь, не сидит сложа руки, а активно кокетничает с молодым кузнецом, тоже голландцем — Питером Гродекером (г-ном Максимовым 2-м).
Который сообщает ей, что как раз сегодня с утречка отнёс в Оружейный приказ сработанное им отличное ружьё; и там же оставил заявление: что если царскому величеству ружьё понравится, то он таких наделает сколько угодно.
И помаленьку пристаёт к г-же Асенковой.
На которую, однако, положил глаз старый, толстый, жадный, подлый ростовщик Гроомдум (г-н Каратыгин 2-й). Он тоже на сцене, и между претендентами вспыхивает ссора.
В самый её разгар явлется стрелецкий голова — неграмотный ксенофоб — с нарядом ОМОНа и уводит молодого Питера, предварительно связав. Корнелия горюет, Гроомдум торжествует, старый Брандт в недоумении чуть было не отдает руку г-жи Асенковой противному г-ну Каратыгину 2-му, — но всё это полная ерунда, потому что, как вы догадываетесь, Питер минут через десять вернётся, задыхаясь от радости и быстрого бега: он виделся с царем Петром! царю понравилось его ружьё! царь назначил его своим оружейником!
И, конечно же, царь сказал: теперь недостаёт мне только корабельного мастера. Вот если бы жив был тот, который делал этот ботик дедушке Никите Ивановичу…
Дальше всё понятно. Брандта в карете везут к царю, потом привозят обратно — уже опять корабельным мастером, много милостей, радостей, поцелуев (а противный Фома посрамлён); является Лефорт (г-н Каратыгин 1-й), втаскивают на полозьях на сцену знаменитый ботик, с минуты на минуту прибудет — для личного участия в ремонтных работах — Пётр; все падают на колени, оркестр играет: Боже! Царя храни! Занавес.
«На третье представление, вовсе неожиданно, пожаловала Государыня Императрица, со всем семейством. “Дедушка” так им понравился, что маленький генерал-адмирал (т. е. великий князь Константин, одиннадцати лет. — С. Л.) хлопал беспрестанно. Публика громко звала автора, меня не было в театре. Ноября 18-го “Дедушку” назначили в четвёртый раз. Театр был полнёхонек. Знали, что Государь в тот день прибыл поутру из Москвы; но только часа за два до представления сказано было директору, что он будет в театре. Мне едва успели сказать. Я приехал, когда первая пьеса была уже кончена; её играли наскоро. Государь только что явился в ложе. С ним были государыня, В. К. Мария Николаевна и жених ея. Начался “Дедушка” — всё загремело, и когда пошла вторая половина пьесы, — это были просто гром, крик, “ура”! Видно было, что Государь наслаждался этим неподдельным голосом народа; он был весел, хлопал, смеялся. — “Полевой дал мне семейный праздник!” — сказал Государь потом. Он сошёл на сцену, когда кончилась пьеса, при страшных громах рукоплесканий, подозвал Сосницкого, благодарил его. — “У автора необыкновенные дарования, — говорил он, — ему надобно писать, писать, писать! Вот что ему писать надобно (он улыбнулся), а не издавать журналы”. Кто-то заметил, что Полевой издаёт журналы поневоле. — “Дирекция должна платить ему, дорого платить!” — сказал он, и потом шутил, смеялся, потребовал Каратыгина. — “Ты совершенный Пётр Великий!” — сказал он, любуясь им. — “Нет, Государь, он был выше меня: 2 аршина 14 вершков”. — “А в тебе?” — “Двенадцать”. Государь померился с ним. — “Всё ты выше меня: во мне 10 с половиной”. (Я был в пяти шагах от него, но не смел выйдти, не зная дворских приличий и ладно ли это будет.) Он просмотрел ещё “Ложу 1-го яруса” и уехал весьма весёлый. Говорят, что дома много говорил он обо мне, о пьесе; что дети его представляют ему Гроомдума, Гродекера, играют между собою “Дедушку”, и это веселит и забавляет его. Сосницкому, Асенковой, Максимову выданы подарки, — они в восторге! Наконец, вчера граф Александр Христофорович позвал меня к себе. — “Государь благодарит вас; он велел сказать вам, что он никогда не сомневался в необыкновенных дарованиях ваших, но не предполагал в вас такого сценического искусства. Он просит вас, приказывает вам писать для театра. Давайте мне всё, что вы напишете, Государь сам будет всё читать”… Так, и множество другого лестного говорил мне граф А. Х., обнял, расцеловал меня и потом вручил мне богатый бриллиантовый перстень (его ценят около 2500 рублей). Можешь судить, какое впечатление произвело всё это! Весь Петербург заговорил: все мне сделались теперь друзьями; многие причли меня просто в гении».
Ошибаетесь, Николай Алексеевич: не все сделались друзьями. А заговорили — это да. Никитенко, например, записал в дневнике:
«Владиславлев мне рассказывал про Полевого. Дубельт позвал его к себе для передачи высочайше пожалованного перстня за пьесу “Ботик Петра I”.
— Вот вы теперь стоите на хорошей дороге: это гораздо лучше, чем попусту либеральничать, — заметил Дубельт.
— Ваше превосходительство, — отвечал, низко кланяясь, Полевой, — я написал ещё одну пьесу, в которой ещё больше верноподданнических чувств. Надеюсь, вы ею тоже будете довольны.
Стыдно! Выйдем из этого мрака на свет божий. Но где искать этого выхода?»
Вот как это делалось. Лично вы чьей версии поверили — Н. А. или мерзкого гэбэшника? Как видим, хождение получила лишь одна из них. Партия Краевского тиражировала её самозабвенно.
«Иголкин, купец Новгородский». Поставлен в декабре 38 года. Тема: с юридической точки зрения, в абсолютных монархиях т. н. честью обладают — почему и обязаны её правила соблюдать — не только дворяне, но и все, от кого государство требует присяги на верность.
Действие происходит в Стокгольмской крепости в 1717 году. Здесь содержится интернированный (поскольку идёт Северная война) пожилой предприниматель из Новгорода. Абсолютно положительный герой, ни дать ни взять римский стоик, чтобы не сказать: святой; величавый, кроткий мудрец (г-н Каратыгин 1-й), снискавший симпатии всего тюремного персонала.
Но вот двое караульных затевают при нём безобразно глупый разговор о том, что все русские — дикари и трусы и под Полтавой победили шведы, всё такое.
Иголкин терпит, пока разговор не переходит на царя Петра: якобы он трус, из-под Нарвы бежал, и прочее. Тут Иголкин просит солдат замолчать. Они над ним смеются. Иголкин жалуется на них проходящему мимо офицеру — безрезультатно. Офицер не понимает, какое дело купцу до царя. Сам он, конечно, обрубил бы нос и уши любому, кто при нём оскорбил бы Карла XII, — но я дворянин и офицер, а ты, борода, седая крыса, молчать! Он уходит, а солдаты — теперь уже нарочно громко — продолжают свои инсинуации: царь Пётр якобы становился на колени перед турецким визирем…
Г-н Каратыгин 1-й выхватывает у одного из них ружьё и закалывает штыком обоих.
И объясняет прибежавшему коменданту: присяга и совесть, не гнев и не безумная ярость заставили меня умертвить их. Комендант, разобравшись, высылает всех со сцены и говорит Иголкину наедине: Иголкин! Я враг твой, но я понимаю высокие побуждения и все обстоятельства твоего поступка. Ты убийца моих земляков, ты преступник, но ты великий человек, ты герой. Дай мне свою руку!
Иголкин отвечает: не знаю, что находите вы геройского в моём поступке. В присяге моему государю я клялся защищать его святую главу и его священное имя от всякого зла — и исполнил свою присягу.
Само собой, в паузах между всеми этими ужасами г-жа Асенкова (дочь тюремного смотрителя) кокетничает с г-ном Максимовым 2-м (молодым шведским бизнесменом).
Иголкина приговаривают к расстрелу, ведут на казнь, но в последний момент на сцену является Карл XII (г-н Каратыгин 2-й), кем-то своевременно извещенный о ЧП, и говорит Иголкину: ты поступил славно! Он приказывает освободить Иголкина и отправить на родину — как бы в подарок брату Петру. Похоже на то, что он вообще готов к мирным переговорам: с братом Петром мы покажем, что русские и шведы стоят друг друга; и кое-что успеем сделать вместе.
Эпилог: на Троицкой площади в Петербурге народное гулянье по случаю возвращения Иголкина. Он выходит из лодки, ему подносят хлеб-соль, извещают, что царь жалует его золотым кафтаном и зовёт во дворец на пир. Счастливый Иголкин берёт дрожащей рукой микрофон.
Иголкин. Господи! Услыши молитву мою: да будут внуки наши так любить Отечество и Царя православного, как мы их любим, и да будут цари русские подобны царю Петру Алексеевичу!
Конечно, логичней было бы пожелание, чтобы все монархи были как Карл XII.
Но площадь отвечает кликом: ура! ура! — и эта пьеса тоже понравилась Николаю.
У Полевого был удивительный, только ему доставшийся дар трогательной декламации без фальши. Актёрам было страшно удобно играть этот детский лепет. Публика охотно плакала. Люди в России живут недолго, а взрослеют поздно и редко. Сам Полевой, например, так и не успел.
«Параша Сибирячка» написана для идеально чистого голоса. Героиня — пятнадцатилетняя девочка, дочь ссыльнопоселенца, ещё при Екатерине отправленного в Сибирь за неумышленное убийство: был страстный картёжник и, должно быть, съездил какого-то шулера медным шандалом по голове.
От случайного прохожего Параша узнаёт, что в России новый царь, Александр I (значит, действие начинается после 12 марта 1801 года), и что летом (на самом деле — 12 сентября) в Москве состоится его коронация.
На следующий же день она бежит из дома и пешком, питаясь подаянием, добирается за эти полгода через всю страну до Кремля. (Пропускаю несколько эффектных эпизодов.) Царь сходит с Красного крыльца, она падает ему в ноги, весь народ становится на колени и просит за неё. Александр, естественно, объявляет помиловку отцу, а дочери, как очнётся, велит передать его благодарность: за то, что дала ему случай на доброе дело. Полная победа беззаветного милосердия. Параша летит в Сибирь, к отцу, в эпилоге все счастливы.
Цензура запретила пьесу моментально, и, надеюсь, вам понятно — почему. Хотя в пьесе и сказано раз сто, что отец Параши находится в Сибири 16! — 16! — 16 лет, но на дворе — 1840-й: со дня того несанкционированного пикета на Сенатской — 15! 15! 15!
Вообще, это было чистое безумие, хотя и не без блаженства. Полевой конкретно и буквально рисковал головой (я так и чувствовал: рано или поздно этой рифмы не избежать). Николаю было отчего прийти в ярость и помимо аллюзии на политзаключённых: на его собственной коронации произошёл точно такой же случай: сёстры Пассек встали на колени и подали просьбу о своём отце (амнистировать или реабилитировать, не помню, см. «Былое и думы»); естественно, их повязали, закрыли на целый день в обезьяннике ближайшего ОВД, отпустили только на ночь глядя, отцу же вместо реабилитации — шиш. Главное — Полевой был в курсе (Вадим Пассек был его хороший знакомый), — то есть совершенно сознательно помещал упомянутую свою голову непосредственно в пасть.
Объяснить это можно, кроме необыкновенного простодушия (карась! типичный Carassius carassius!), разве только ещё тем, что и Асенкова была такая же, и они были друг другом действительно, как некоторые утверждают, несколько увлечены.
Пьеса написана в начале декабря 39-го, запрещена в середине; бенефис Варвары Николаевны назначен был на январь. Она не стала разучивать другую пьесу. Она подошла в театре (за кулисами, конечно) к императору и пожаловалась, что ей срывают бенефис: если бы вы только знали, ваше величество, какая это глупость — запрещать такое прекрасное, такое патриотическое произведение! Николай сказал: дайте; прочту. И держал паузу две или три недели. До сих пор Асенкова вела себя неправильно. Как если бы опасалась домогательств, — тогда как он, наоборот, практиковал тактику снисхождения, типа: в известных ситуациях настоящий рыцарь не может отказать изнывающей даме. Асенкова не умела играть дам.
3 января в Большом театре, в антракте балетного спектакля (танцевала Тальони) Николай вышел из своей ложи на сцену, огляделся и, завидев Каратыгина 2-го, поманил его пальцем.
«— Когда назначен бенефис Асенковой?
Я ему отвечал, что через две недели; тут государь с обычной своей любезностью сказал мне:
— Я почти кончил представленную мне драму Полевого и не нахожу в ней ничего такого, за что бы следовало её запретить, завтра я надеюсь возвратить пьесу; повидай Асенкову и скажи ей об этом. Пусть она на меня не сердится, что я задержал пьесу. Что ж делать? у меня в это время были дела несколько поважнее театральных пьес.
…Успех действительно был самый блестящий. Государь осчастливил бенефициантку своим посещением и наградил её прекрасным подарком».
Н. А. в письме к брату подтверждает: успех был неслыханный! «Каратыгин, Асенкова, Сосницкий, Каратыгин 2-й играли так превосходно, что все заливалось слезами, и меня вызвали три раза! Сам государь был, и добрая, милая, обожаемая всеми великая княгиня Мария Николаевна так была растрогана, что ей сделалось дурно после 2-го акта, когда Параша выпрашивает прощение отцу своему».
Читатель! ау, читатель, если вы есть! Вдумайтесь, пожалуйста: мы с вами только что раскрыли преступление века. Позапрошлого и прошлого. Эта пьеса Полевого — один из самых благородных поступков русской литературы. Автор — как Пушкин в «Анджело» и «Капитанской дочке» — восславил милосердие. Сделал всё, что мог, чтобы власть и публика вспомнили о декабристах и пожалели их.
Ну да, используя старый, как мир, приём соцромантизма: ах, Иосиф Виссарионович, как бы вас любили — даже сильней, чем сейчас! — если бы вы были таким же человечным человеком, как Владимир Ильич!
И за это «Параша» объявлена образцом конъюнктурной халтуры, а Николай Полевой — ренегатом.
Хотя про, допустим, «Пир Петра Первого» полагается думать и писать так:
«Стихотворение, посвящённое анекдоту о примирении Петра с подданным (Меншиковым или Долгоруким), является одним из звеньев в общей цепи ходатайств Пушкина за декабристов. В данном случае исторический пример из жизни Петра является призывом к царю “мириться с подданными”, т. е. вернуть из Сибири декабристов…»
Что же это такое, я вас спрашиваю, граждане? Это же полный, окончательный, всеобъемлющий караул!
О, хитрая СНОП, лживая СНОБ, трусливая СНОГ!
И мать их, СНОЛИ (купно, значит, смотрящая), бессменная зав. кадрами, разбалованная ист- и диаматом донельзя: бывало, шагу не ступит, пока не оплодотворят. Покинутая ими (оставленными, в свою очередь, эрекцией, — держись, творительный, держись!) — валяется теперь в позе Данаи, золотого дождика ждёт.
Они все, наверное, думали: никто уже не станет разбираться. А тут я приплёлся. Спорить с глупцами о покойниках.
Как если бы падающий с дерева лист размышлял, кувыркаясь, о траектории другого такого же, позапозапрошлогоднего, растаявшего уже в перегной.
Эта толпа в ограде Никольского собора насчитывала не меньше тысячи человек. Литераторы пришли почти все — да хоть бы и все — ну, сотня, от силы. Александринская труппа в полном, предположим, составе — пятьдесят душ. А кто же остальные? Полагаю, Полевого хоронил зрительный зал. Т. е., по Герцену, — сотрудники Третьего отделения и чиновные лакеи. (А по Белинскому — свиные рыла). Они же и гроб несли на руках по слякотным улицам километра как бы не три.
Возможно, не такая уж была и глупость — написать эти сорок пьес.