Я попаду в конце посылки, не беспокойтесь. Не далее как в следующем параграфе доскажу мой бедный анекдот. Самое большее, через час вы непременно узнаете, отчего некий — давно не читаемый, вообще ни на фиг никому не нужный — литератор первой половины какого-то там позапрошлого века, кончаясь, повторял (голосом тонким, с заусеницами, как бы грубо обструганным за последнюю ночь) своей без пяти минут вдове и старшим сыновьям:
— В халате и с небритой бородой. В халате… И с небритой…
И, кончившись, был положен в гроб именно в таком, скандально неопрятном, виде.
(Дотошные подробности предусмотрел — предписал, — и семья не подвела: исполнила буквально. Гроб простой, некрашеный; никакого катафалка — обыкновенные дроги без всяких украшений, запряжённые только парою лошадей; не нанимать факельщиков, не сыпать можжевельников по дороге… Да — и чтобы Н. Ф. не шила ни себе, ни дочерям траурные платья, и сыновьям не тратиться на чёрные тряпки: траур не облегчает и не выражает душевной потери; а считанные, последние копейки слишком понадобятся в набежавшие чёрные дни.)
Ничто не мешает вам — в отличие, увы, от меня — даже и немедля заглянуть в последний абзац (мне-то до него ещё вон ещё сколько страниц киселя хлебать; чёрного киселя; главное, непонятно — зачем: неужто нельзя написать заключительный абзац сразу, вот на этой же странице? а вот — никак; всё ещё не слышу его, а только предвижу, как он разочарует вас; и сам заранее почти согласен, что не стоило вам ради него читать, а мне — сочинять ни текущий параграф, ни, тем более, все предыдущие; но что же делать? таков мой ум, другого у меня нет: он ходит кругами; упаковать в пару фраз простую разгадку простой загадки, — ему слабо́). А там гора, очень надеюсь, наконец сойдётся с Магометом (не хватайся за АК, правоверный, см. лучше опыт сэра Фрэнсиса Бэкона «О бойкости») и родит давно обещанную мышь. Летучую, какую же ещё.
Там встретимся. Я вас догоню. Как только доиграю. Мы тут с Автором истории литературы сражаемся в цитаты. (С Auctorix; теперь я почти уверен; сужу не только по приёмам сюжетосложения: подсветку фигур тоже проще всего объяснить — даже оправдать — воздействием анатомического суффикса.) В цитаты — её (!) любимая игра. И единственный источник средств к существованию. Начинаем последний роббер. Партия первая. Ваш ход, Madame. С чего там у вас начинается чин почитания?
Это смотря по какому канону, отвечает она. Есть отрадный, а есть — умилительный. Какой предпочитаете? — А в чём разница? — Один открывается премудростью из основоположника, другой — закрывается ею же. — Катайте отрадный. Приступайте скорей. Как говорится — вонмем!
«Итак, и ещё не стало одного из замечательнейших действователей на поприще русской литературы! Говорим: из «замечательнейших», потому что наши с ним несогласия во взгляде на многие предметы нисколько не мешали нам отдать ему должную справедливость. Перед гробом умершего должны умолкать даже личные вражды, но никогда никакие личные отношения не руководили нас в наших отзывах о литературных трудах и мнениях Полевого. Каков бы ни был характер его литературной деятельности за последние десять лет, в нём многое объясняется стеснёнными обстоятельствами…»
Белинский сочинял этот текст в самый день похорон. На которые, по-видимому, не пошёл — и правильно сделал.
Мог попасть под скверный анекдот, вскорости придуманный Каратыгиным-младшим: что будто бы когда гроб выносили из собора, Булгарин сунулся помогать, а Каратыгин-старший пошутил: не надо, Ф. В.! вы покойника и при его жизни поносили довольно!
Реально сказать такой каламбур Булгарину — при всей литературе, да ещё в присутствии министра Уварова и генерала Дубельта — не осмелился бы никто, а уж в этот день никто, пожалуй, и не захотел бы. Все, кому следует, знали, что император облагодетельствовал вдову Полевую и её детей ежегодной пенсией (1000 р. сер.); что сделано это по докладу графа Орлова — составленному Дубельтом, — которому идею подал Булгарин. Знали также, что его величество не соизволил, чтобы об этом говорили вслух, — но растроганный шёпот, но навернувшуюся невзначай слезу умиления не запретишь: все, кому следует, чувствовали себя прикосновенными к акту, который ещё более украсит историю нынешнего царствования; настроение массовки было приподнятое; как на разрешённом митинге под лозунгом «Наш царь — ангел!»; именины народного сердца. Однако от гроба тянуло смрадом беды, нищеты, обиды. Для равновесия чувств каждому хотелось бросить на кого-нибудь укоризненно-торжествующий взгляд, — нет, сегодня не на Булгарина; а вот Белинский, пожалуй, годился.
В Никольском соборе его не видели. Туда отправились Краевский с Панаевым (и Владиславлев, само собой), а Белинский остался дома — составлять вышеприведённые фразы.
Из которых, к сожалению, только первая и последняя содержали т. н. правду, причём только первая — чистую.
Это я так думаю, а с точки зрения редакции — некролог Полевому в «Отечественных записках» вообще не полагался. Слишком жирно для него. Но нельзя же не выразить нац. лидеру горячую благодарность за новый знак внимания к отечественной литературе. Краевский распорядился так: вы ведь планировали, В. Г., рецензию на «Столетие России»? Так опустите ногу, приподнятую для очередного пинка; отставить пинок; сведите каблуки и щёлкните — негромко. Без такой, знаете, фельдфебельской прямоты, типа: за Богом молитва, за царём служба не пропадёт. Нет: необходима величайшая деликатность. Выразить общественный смысл события намёком тончайшим, как лепесток. Пусть русские литераторы умирают с лёгким сердцем. Им, чтобы не трепетать за оставляемых близких, ни лит-, ни пенсионный фонды не нужны; добрый царь надёжней профсоюза! Как-нибудь так. В таком примерно духе. А впрочем, учёного учить — только портить.
Замечу, что царь в этом случае маленько смухлевал. Присвоил себе чужую доброту; и блеснул ею за чужой счёт. В конце позапрошлого, 44-го года умер в Крыму князь Александр Николаевич Голицын. Специально назначенная комиссия кинулась разбирать его личный архив: там могли находиться документы величайшей важности; князь А. Н. был близким другом Александра I и носителем всевозможных гостайн. Но первое, что комиссия обнаружила, был проект (трёхлетней давности) ходатайства на высочайшее имя: старый вельможа (Голицыны, вообще-то, познатней Романовых), бывший министр просвещения, бывший обер-прокурор Синода и прочая, сообщал императору, что в последнее своё пребывание в Петербурге познакомился с удивительным писателем, автором очень значительного исследования, превосходного и по слогу, — «Истории Петра Великого»; что писатель (а впрочем, он известен вашему и. в. — как сочинитель отличных театральных пьес, возбуждающих горячее патриотическое чувство: это Николай Полевой) медлит окончанием своего труда — подобного которому не было в России ничего после «Истории государства Российского», — поскольку обременён многочисленным семейством и вынужден, чтобы содержать его, отвлекаться на подённую журнальную работу. А сколько пользы принёс бы этот человек, если бы, к примеру, получил звание историографа и соответствующий оклад жалованья, и прочее тому подобное… Проект остался в черновике, и Николай знал — почему: старик тогда же, в 41-м, однажды завёл с ним разговор на эту самую тему и был аккуратно прерван. Однако комиссия представила и другую бумагу, из которой явствовало, что князь хотел — но не успел — назначить литератору Н. А. Полевому пенсию от себя, из собственных средств: 1000 р. сер. в год. Не осуществить предсмертное намерение выдающегося гос. деятеля и друга семьи было бы не по понятиям. (Буквально: не понял бы даже граф Орлов, доложивший о документе, как не понял бы и его предместник — недавно скончавшийся Бенкендорф.) И весной 45-го Полевому эта тысяча серебром (с условием: при хорошем поведении — ежегодная) была пожалована высочайше. Он получил её только один раз. Теперь, когда он лежал в гробу и никаких сомнений насчёт его дальнейшего поведения не осталось, — не закрепить за его семьей эту (жалкую, по правде говоря: равную двум с половиной зарплатам А. А. Башмачкина) пенсию? Чрезмерное было бы жлобство. Нечеловеческая принципиальность. Гасить коллективный филантропический кураж III Отделения из-за тысячи серебром? Чтобы какой-нибудь Никитенко записал в дневнике, который издадут при социализме: Николай I, человек-пароход, был гнусный скаред? А тут ещё этот Булгарин. Так и вижу его в образе кота (из пьесы Шварца и — почему-то — из романа Булгакова): как он одним прыжком вылетает в окно и шипит: — Всем, всем всё, всё расскажу, старый ящер!
Белинский ничего этого не знал и знать не хотел. Заказывали намёк, тончайший, как лепесток? — извольте, готово — преимуществом русского литератора перед всеми другими является твёрдая уверенность в завтрашнем и даже в посмертном дне.
«Полевой оставил после себя большое семейство, и как он всегда помогал трудом и достоянием своим всякому нуждавшемуся в его помощи, то сам мог оставить детям своим честное, почтенное имя и благодарность соотечественников к его неоспоримым заслугам, — прекрасное наследие, которое не может остаться бесплодным и для его семейства!»
Первая положительная рецензия. На последнюю книгу. «Столетие России, с 1745 до 1845 года, или Историческая карта достопамятных событий в России за сто лет». Вот какие вещи Полевой делал под конец, до чего дошёл: хоть и на подкладке из исторических фактов, но голимый агитпроп. Сам понимая, каких ожидать откликов; что мог Белинский, кроме как опять вздохнуть утомлённо: когда же, господа, старый графоман уймётся? — И вот унялся, и в эту минуту (текст готов, отослан в типографию, пора обедать) шуршит над ним, оползая, пропитанная снегом земля.
А девять без малого лет назад Полевой написал первую рецензию на первую книгу Белинского — на «Грамматику». Положим, это был его долг: книга произвела переворот в науке (и могла бы обеспечить автора на всю жизнь, если бы не косность педагогов, не коррупция в Минпросе, не интриги Греча!) — но другие-то почти все предпочли промолчать. И деньгами ссужал; а если отказывал — значит, у самого не было, точно. Так что и эта фраза: трудом и достоянием помогал — не неправда. Тем лучше для текста.
Да, был добр, был щедр, бывал и храбр — но как-то не по-настоящему. Не совсем по-своему. Как бы воображая себя кем-то другим и тщательно этому другому — скажем, герою собственной автобиографии — подражая. Или как бы играя самого себя на сцене. Словно по памяти декламируя свой благородный текст. Слегка нараспев и чуть повышая голос.
Близорукое прекраснодушие. Диагноз, поставленный в 38-м, весной. Когда Полевой уже не стоил любви, но ещё не заслуживал ненависти.
А перед любовью было ещё сколько-то лет благоговения, смешно вспомнить. А после — в три месяца разочароваться, года три люто ненавидеть — пока не образовалась привычка безболезненно презирать… Какие прыжки! Но всё это были разные модусы одного и того же высшего чувства — справедливости. Которая сохраняет твёрдость лишь при низких температурах. Оттого практически безвредна для мертвецов. А с живыми обходиться по справедливости, но хладнокровно — что ж, попытайтесь, убедитесь: много ли — риторический вопрос Гамлета, — много ли останется на свете таких, кому не стоило бы дать порядочной оплеухи?
(Так в переводе Полевого; мотив телесного наказания был нецензурен; и у Кронеберга: кто же избавится от пощёчины? а вот зато у Пастернака и Цветкова: кто избежал бы порки? у Лозинского — кнута; в оригинале whipping, что можно перевести и просто как побои; Гоголь в «Письме к близорукому приятелю» применяет вариант Полевого: «О, как нам бывает нужна и т. д. оплеуха!»)
Отношения остыли (а потом раскалились) из-за статьи Белинского о «Гамлете». Полевому не надо было заранее, не прочитав, обещать: напечатаю. Не следовало печатать присланный отрывок, не дожидаясь окончания. И уж ни в коем случае нельзя было печатать возражение на неё.
А Полевой всё сделал наоборот. Одна из роковых глупостей. Из капитальных.
Но поставим себя на его место (теперь-то, задним числом, это легко).
Если автор пишет редактору: посылаю начало, окончание будет у вас через несколько дней, — и присланный отрывок составляет, предположим, 8 страниц, — как предугадать, что всего их будет 90? Вы спокойно засылаете эти 8 страниц в набор, пишете под последней строкой: продолжение впредь, — текст появляется в газете, — и тут с почты приносят остальные 82 страницы. Что теперь? Занять десять-двенадцать номеров статьёй об одной театральной постановке? Немыслимо. Для газеты — самоубийство. Однако в вашем распоряжении находится и журнал, — не перебросить ли статью туда?
Оно бы можно. Хотя и для журнала она велика — растянется месяца на три. Но это ладно, это бог с ней, это бывает, это куда ни шло. Проблема в другом: восхваляемая в статье театральная премьера — постановка пьесы, переведённой вами; фактически, значит, статья — про вас, лично; переполнена комплиментами вашему тексту и выписками из него!
Вы удивитесь, но даже и через сто лет на такие акции кое-кто порой смотрел косо. В 1936-м начинающий Михалков принес Фадееву — главному редактору журнала «Красная новь» и по совместительству смотрящему за писательской общественностью — лирические стихи про него, про Фадеева, — и получил в редакционном коридоре отлуп с нотацией: большевизм и подхалимаж — вещи несовместные! (На следующий год Михалков пробрался, куда хотел, коридором другим.)
Что уж говорить о 1838-м! То есть, конечно, похвалы себе журналисты публиковали регулярно и охотно (сотрудники почившей «Литгазеты» вообще только этим и занимались), но понимали, что это некрасиво, и других журналистов (а другие журналисты — их) за это втаптывали тщательно в грязь как за тяжкое нарушение приличий. В результате, как правило, престиж падал, а за ним — тираж. Дать статью о «Гамлете» в первых же (нескольких!) номерах журнала, чью репутацию Полевой собирался поднять, подставив под неё свою, — это был бы автогол! Вот Краевский был бы счастлив: типичный случай сугубо назойливой саморекламы; ай да «Сын отечества»! с обновлением вас!
Но и откладывать нельзя: информационный повод завянет; позавчерашняя премьера — не премьера; к тому же Белинский так нетерпелив, так обидчив, так мнителен, так нуждается в деньгах; ему обещана постоянная выгодная работа, — и вот, первый же блин комом; жалко терять перспективного автора; неудобно — подводить хорошего человека.
А тут ещё, как нарочно, — первый читательский отклик. (Попросту — письмо из Москвы, от Селивановского; долго рассказывать, кто таков; прозвище — Шарик; владелец типографии; хлебосольный полулитератор; у него в гостях Белинский и Полевой познакомились — давно, в 35-м ещё году! И у него же в предпоследний раз виделись: «славный был вечер, хотя и у Селивановского!» Н. А. читал сцены из «Уголино», Белинскому понравилось: «Некоторые характеры обрисованы художнически, есть места истинно поэтические; остальное — фразы, но какие фразы! Успех будет полный».) Т. н. письмо в редакцию: в № 4 вашей газеты помещена статья о драме Шекспира «Гамлет»; приятно, что в «Северной пчеле» стали раздаваться голоса москвичей; надеюсь, милостивый государь, вы позволите и ещё одному из них высказать свои соображения — как раз о вышеупомянутом тексте. И — несколько довольно резких (но довольно убедительных) возражений на некоторые тезисы Белинского (довольно, в самом деле, размашистые).
Отказывать Селивановскому — не хотелось тоже. Упускать такой удачный почин интерактивного контакта. И пример объективности: взгляните, мы даём слово даже противникам наших сторонников.
Вот что Полевому надо было сделать — написать к обоим.
Селивановскому — так и так, любезнейший Николай Семёнович: с удовольствием напечатаю ваше письмо, но не прежде чем статья Белинского будет опубликована полностью.
Белинскому — так и так, любезнейший Виссарион Григорьевич: ваша статья невозможно велика, не будете ли так добры сократить её хотя бы вдвое; это, кстати, легко сделать за счёт слишком обильных цитат; в противном случае вынужден отказаться от публикации.
Ну поссорился бы с обоими, ничего страшного; всё было бы лучше, чем то, что вышло.
А вышло то, что заметка Селивановского (подпись: А. М.) пошла в февральский номер «Сына отечества».
Белинский же свою статью истребовал (через Кольцова) назад и предложил её (опять через Кольцова) Краевскому для «Лит. прибавлений».
Чрезвычайно, кстати, нетривиальный ход: всего две недели назад (21 февраля) тот же Кольцов ему докладывал: «Краевский о вас говорил, что Белинский большой негодяй, пишет чёрт знает что. “Он мне прислал две статьи, просил поместить в журнал, и чтоб участвовать сотрудником. Но его статьи никуда не годны. Человек начал писать о том, повёл речь вовсе о постороннем; потом завлёкся, что и не поймёшь. Сделал мне предложение, чтобы в журнале быть вроде панибрата. Я ему пишу, что в этом журнале хозяин я, — а другого нипочему не надобно, и я, брат, в тебе не нуждаюсь”».
После таких слов — если бы кто-нибудь сказал их про вас — вы предложили бы этому человеку новый свой текст: дескать, вдруг он понравится больше? Я — точно нет. Белинский, все говорят, был так самолюбив. С Полевым после того, как вышел февральский 38 года «Сын отечества», не обменялся ни словом и больше не виделся ни разу в жизни. А трамвайной бранью мистера Краевского умылся, как божьей росой. И не прогадал — наоборот, угадал. На этот раз (11 марта) Краевского было не узнать. Очередное разведсообщение от Кольцова:
«…вот его ответ: “Пожалуйста, напишите вы Виссариону Григорьевичу, чтоб он её пристроил к следующей игре московских актёров, например, вот как будут играть на Святой неделе, и чтоб тотчас ко мне он её прислал; тогда она будет нова, по времени, и напечатается в пору”».
Удивлены? А мы с Белинским — нисколько. И Кольцов под конец разговора тоже отчасти сообразил:
«Он что-то к вам вдруг получшел: то сперва бранил, а теперь другое дело. Я полагаю (может быть, впрочем, и ошибочно), что сперва он думал, наверное, что вы будете участвовать у Полевого, тогда казались ему страшны».
Не исключено, что именно в тот день Краевский окончательно решился снять у Свиньина пребывавшие в анабиозе «Отечественные записки». Таким образом — присоединив к своей газете толстый журнал — он становился третьей по значению фигурой лит. рынка. Первая — пока что был Полевой, вторая — Сенковский. За обоими стоял загадочный миллионер Смирдин, но партия Краевского твёрдо обещала собрать вскладчину 120 тысяч — на первый год хватит, а дальше журнал сам пойдёт. Отбирая подписчиков и у «Библиотеки», и у «Сына отечества». Конкуренция обещала быть жестокой, но вот же — как ласточка с весною, в наши сени прилетает лирик из Воронежа с такой превосходной новостью: один из молодых друзей Полевого стал — а не стал, так скоро станет (если мы хоть немного разбираемся в людях) — его врагом! Добрая примета! И очень, очень может быть полезен сей отчисленный студент.
«Я ему сказал, что Виссарион Григорьевич желает, чтобы его статьи были напечатаны с его именем. “На это я согласен с охотою. Ещё напишите, буде у него есть своего сочинения повести, статьи учёные или чисто журнальные, то пусть ко мне присылает; я буду печатать их с его фамилией, и с большим, большим удовольствием; я не буду печатать от него только одного, разборы книг, а если бы и напечатал, то, во-первых, без имени, а во-вторых, и с переменою, что в них будет противу моих связей”».
Как сказал бы (если верить Самуилу Маршаку) Роберт Бернс: вот это сватовство!
Но кое-кому такая поспешность пришлась не по душе. Краевский воображал, что в его просторном кабинете с видом на разводной Аничков мост никого, кроме Кольцова, нет, — дудки: Авторша истории литературы слышала каждое слово!
И, разглядывая литографированный портрет Пушкина на стене и прислонённую к стене камышовую жёлтую палку (тоже Пушкина; вытребованную Краевским у душеприказчиков: «пусть дадут мне палку за тот долг, который Пушкин всегда считал на себе относительно меня за “Современник”: во весь год, как вам известно, я не получил от него ни копейки»), она думала: ишь как у вас всё просто, голубчики. Однообразно. Товар — деньги — товар, и дело в шляпе. Нет чтобы сперва проверить обоюдное чувство и взаимную совместимость. Рассчитали без хозяйки. А вот назначу-ка я вам испытательный срок! Союз истинных сыновей гармонии, гг. Краевский и Белинский, временная разлука только укрепит.
И в тот же день, но ближе к вечеру, и не в Петербурге, а в Москве, состоялся другой разговор. Человек по фамилии Степанов — хозяин типографии, в которой печатался «Московский наблюдатель», объявил Белинскому, что откупил у Андросова этот журнал. Заплатил Андросову за то, чтобы он больше ни во что не вмешивался, сосредоточившись на другом своем издании — «Журнале для овцеводов». Потому что Степанову невыносимо больно стало смотреть, как погибает отличный бренд. Никто не читает заумные статьи Шевырёва и прочей профессуры. Подписчиков осталось десятка три. Всё надо переменить — направление, состав авторов, манеру. Возьмётесь, Виссарион Григорьевич? Журнал остановился в феврале. Две книжки за март должны выйти в этом месяце. Вот аванс.
Через неделю верный Кольцов известил Краевского и весь литературный Петербург: не ждите от Белинского рукописей; напротив того, шлите ему свои; он теперь сам большой. Что ж, отлично, сказал Краевский: союзник нам нужней, чем сотрудник. Лишь бы он не прислонился опять к «Сыну отечества». Надо его приручить. Займитесь этим, Панаев. Напишите ему, повод есть.
Панаев написал:
«От доброго и умного А. В. Кольцова узнал я о переходе “Московского Наблюдателя” в ваши руки. Радуюсь за Москву, в которой будет журнал; ещё более радуюсь, что ваш всегда правдивый и резкий голос, давно замолкший, снова раздастся, — а в эту минуту Русской Литературе он необходимее, чем когда-либо. — Прошу вас принять в круг ваших знакомых и всегда считать человеком, совершенно преданным вам,
Ивана Панаева».
Первая мартовская книжка «Московского наблюдателя» вышла 4 мая, вторая — 28-го, обе апрельские — в конце июня, первая майская — в конце июля, вторая майская — в конце августа… Дальше я сбился, и тогдашние читатели — тоже. Вторая книжка за август — вообще только летом следующего года то ли вышла, то ли нет.
Обёртки цвета весенней травы — в надежде, как шутил Бакунин, на будущие блага. Программная статья — его предисловие к «Гимназическим речам» Гегеля. Недаром последние месяца три Бакунин жил у Белинского; говорили о Гегеле с утра до вечера: Мишель переводил его Виссариону à livre ouvert, Виссарион ловил идеи на лету и приделывал им новые крылья. Вдвоём они сделали потрясающее открытие: последний результат, конечный продукт европейской философии представляет собою не что иное, как уваровскую трёхчленку! Бакунин вывел её облагороженную формулу:
«Примирение с действительностью, во всех отношениях и во всех сферах жизни, есть великая задача нашего времени, и Гегель и Гёте — главы этого примирения, этого возвращения из смерти в жизнь. <…> Будем надеяться, что новое поколение сроднится, наконец, с нашею прекрасною Русскою Действительностью, и что, оставив все пустые претензии на гениальность, оно ощутит, наконец, в себе законную потребность быть действительно русскими людьми».
На этом абзаце, как на сухом пайке, Белинский просидел ещё несколько лет. На нём же — как на белом коне — въехал в славу. (А Бакунин очень скоро отставил эту мысль: не умел подолгу жить с одной и той же, — и Белинского покинул, и журнал.)
Сам по себе лозунг «Крепостному праву — наше дружное троекратное да!» мог бы показаться немного сомнительным, немного — как бы это помягче определить — сервильным, если бы прямо под ним на новом знамени не был воспроизведен готический росчерк: Георг Вильгельм Фридрих Г — и закорючка. Против достижений науки логики, против феноменологии духа не попрёшь. Теория примирения, как в курином яйце, содержалась в афоризме германского мыслителя: «Всё действительное разумно». Оставалось выбить её на сковородку с кипящей комсомольской диалектикой. Крепостное право прекрасно, потому что разумно. Оно разумно, потому что действительно, а ведь сам Георг Вильгельм Фридрих Г — и т. д. Согласуясь тютелька в тютельку с практикой русских интелей, теория эта была такой же освободительной для их совести, как через два поколения — теория классовой борьбы. Разве что сам термин — примирение — звучал несколько виновато. С прекрасным не мирятся, потому что не ссорятся. Им наслаждаются и припеваючи живут.
Всё же один уголок действительности не был прекрасен: в русской литературе накопилась пыль; требовалась влажная уборка; беспристрастная и независимая мокрая швабра — смахнуть паутину авторитетов, оттереть следы предрассудков. Этого никто не делал со времён «Московского телеграфа»; по иронии судьбы, с его бывшего издателя приходилось начать.
О, не сразу — конечно же, не сразу. Кто был Белинский и кто — Полевой? Кто из приличных людей, тем более в Москве, в 38 году, стал бы читать журнал, в котором не только подпевают Уварову (это уже не раздражало: привыкли), но и преследуют его жертву? Такая грубая тактика, чего доброго, привела бы публике на ум стихи (впрочем, никому ещё не известные):
Ей ли, публике, не помнить, в каких сильных выражениях Белинский Полевого — «благонамеренного и неутомимого деятеля на поприще русского просвещения» — хвалил? Разве не причислял он «Аббаддонну» — наравне с «Миргородом» и «Арабесками» Гоголя — «к самым приятным явлениям в нашей литературе»? Разве не писал о повестях Полевого: «каждая из них ознаменована печатию истинного таланта, а некоторые останутся навсегда украшением русской литературы»? Разве в рецензии на «Русскую историю для первоначального чтения» не сказал: «превзошла все наши ожидания» и: «Это уже не просто чтение для детей, это уже книга для всех»? А в финале рецензии запустил каскад восклицаний: «Какие люди! какая судьба!.. Честь и слава таланту, умевшему представить в истинном свете таких людей и такую судьбу!..»
И теперь с бухты-барахты взять и объявить: уценено! — сославшись на усушку и утруску?
Совсем наоборот. В первую книжку «Московского наблюдателя» пошла (и растянулась ещё на две) пресловутая статья «“Гамлет”, драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета». К ней подверсталась заметка (тоже Белинского) «Г-н Каратыгин в роли Гамлета». Комплиментов переводчику Шекспировой трагедии не было ни там, ни там, а что из заметки о Каратыгине (и в двух других местах журнала) торчала шпилька, подпущенная автору трагедии «Уголино», — ничего не значило, кроме того что соблюдено беспристрастие. Оно же овевало и декларацию о нейтралитете, названную «Литературная тяжба о сих и этих». Один петербургский журналист (читай: Краевский) высмеивает другого журналиста, тоже петербургского, за употребление устаревших местоимений «оный» и «сей». «Полагаясь на догадливость наших читателей, мы не почитаем за нужное давать им знать, что мы говорим о человеке, которого важные услуги отечественной литературе всем известны; но… у какого Ахиллеса нет своей пятки, и сей журналист точно имеет оную…» А впрочем, нам, московским наблюдателям, на их разборки плевать с Ивана Великого: «Бедная наша журналистика! У нас ещё играют в неё, как в мячик…»
Но во второй-то книжке нельзя же было не дать по мозгам мерзавцу Селивановскому. А поскольку он у нас тоже балуется переводами, тоже из Шекспира и тоже для сцены, — высвечивается прелестная возможность пристукнуть его похвалой Полевому, — и «Сыну отечества» нечем крыть!
«…Переводы переводам — рознь, а вот и факт, самый новый и самый свежий. Н. А. Полевой перевёл “Гамлета” с оригинала и перевёл не буквально, а поэтически, творчески, и успех этого перевода был блистателен; вот другой кто-то из безымянных или безгласных, вероятно, подстрёкнутый этим успехом, перевёл Шекспировых “Merry Wives of Windsor” — вот тех, что недавно так тихо упали на Петровском театре, несмотря на превосходную игру Щепкина, но перевёл их с французского, с гизотовского перевода: видите ли, вот и розница. Потом, Н. А. Полевой, зная, что театр есть место для всех возрастов и полов, выключил или изгладил, в своём переводе, все грубые плоскости, свойственные веку Шекспира; а неизвестный перелагатель “Виндзорских кумушек”» и т. д.
Правда, в пятой книжке пришлось эту похвалу слегка дезавуировать.
«Перевод г. Полевого — прекрасный, поэтический перевод, а это уже большая похвала для него и большое право с его стороны на благодарность публики. Но есть ещё не только поэтические, но и художественные переводы, и перевод г. Полевого не принадлежит к числу таких. Повторяем: его перевод поэтический, но не художественный, с большими достоинствами, но и с большими недостатками…»
По пятибалльной шкале это была уже четвёрка, и то не твёрдая. И поставленная главным образом для равновесия: рядом стояла рецензия на «Уголино», в которой Белинский вывел было Полевому кол («“Уголино” есть лучшее доказательство той непреложной истины, что нельзя писать драм, не будучи поэтом»), но потом, смягчившись, переправил на двойку: «Если хотите, у Гюго и Дюма много найдётся драм хуже “Уголино” и мало столь хороших: но это не похвала, а приговор…»
Он не шутил. Друзья врагов наших друзей — наши враги. Решив полюбить окружавшую его действительность, Белинский почувствовал глубочайшее отвращение ко всем друзьям свободы (начиная почему-то с Шиллера). Когда заходила речь об идеальной и неистовой французской школе или о юной Германии, у него в уголках губ выступала пена. Через несколько лет это прошло. Да, и ещё одна художественная особенность: когда он бывал кем- или чем-либо недоволен, то обычно выражал своё неодобрение, неудержимо матерясь; но в случаях, подобных рассматриваемому, пользовался словосочетанием, которое считал наиболее оскорбительным: прекрасная душа.
Насчёт «Уголино» Белинский был, по-видимому, прав. И эта первая прямая атака была успешной. Хотелось получить подтверждение или даже поддержку. «Напишите, как вам понравилась моя статья об “Уголино”, — писал он Панаеву. — Жаль Полевого, но вольно ж ему на старости лет из ума выжить. Что там за гадость такую он издаёт. “Библиотека для чтения” во сто раз лучше: для большинства это превосходный журнал».
Но партия Краевского считала, что «Московский наблюдатель» слишком церемонится с Полевым; заигрался в объективность и художественность. Панаев сурово отчитал Белинского. Намекнув, что пора выдвигаться в направлении главного удара.
«…Я никак не могу согласиться с вашим разбором Гамлета, переведён[ного] Полевым. Расточили вы сему переводу много похвал, а он, по-моему, право, не стоит этого. Уж одно то, что Н. А. исказил очаровательную Офелию — и сделал из неё русскую девку в сарафане, нельзя простить ему, воля ваша! У Полевого шекспировская Офелия поёт на балалайке:
Только не достаёт: Ай-люли! Ай люли etc… — О переводе этом когда-нибудь поподробнее. — Я был на днях у Полевого, который говорит, что любит вас по-прежнему, несмотря на то, что вы невзлюбили его Уголино; я обиняком дал ему знать, что разбор этот кажется мне весьма дельным. <…> Тот ли уж это Полевой, который издавал Телеграф? Что-то сомнительно. “С[ын] О[течества]” плох до-нельзя!.. С каждым № “Наблюдателя” привязываюсь к вам более и более, — это не комплименты, ей-богу, а люблю вас от души.
…Слышали вы, я чаю, от Межевича об “Отечественных Записках”, возобновлённых Краевским. Что-то будет? — Конечно, Краевский журналист не знатный, но вы ведь не ведаете, какими обстоятельствами окружены Пбр. журналисты? — Он человек благородный, прекрасный и честный — за это я отвечаю вам».
Ладно, хватит. Всех цитат не перецитировать. Вот что значит: с кем поведёшься, от того и наберёшься. Сам уподобишься словоохотливым старухам СНОП и СНОБ.
Но должен признаться: скрипучую технику доктора Вересаева я предпочитаю всем другим. Если железной рукой навязать цитатам хронологический порядок, они ведут себя почти как факты.
Вся эта скучная распря шла ни шатко ни валко до середины февраля 39 года. Когда Белинский вдруг понял, что не может больше оставаться в Москве. Устал от истеричных дружб с Бакуниным, Боткиным, Катковым, устал влюбляться в равнодушных женщин, устал (и перестал ещё в конце января) трудиться для «Московского наблюдателя», которого никто не читает (даже цензоры — отчего и не подписывают вовремя в печать) и за который ничего не платят.
Написал Панаеву: похлопочите за меня у г-на Краевского, у него теперь два журнала на руках, — не нужен ли ему сотрудник, способный ежемесячно поставлять около десяти печатных листов оригинального текста? или хоть корректор?
«Коротко и ясно: почём с листа? Но главное вот в чём: без 2000 мне нельзя даже и пешком пройти заставу; около этой суммы на мне самого важного долгу, а сверх того, я хожу, как нищий, в рубище. Кроме г. Краевского, поговорите и с другими, сами от себя или через кого-нибудь; я продаю себя всем и каждому, от Сенковского до (тьфу ты, гадость какая!) Б<улгари>на, — кто больше даст, не стесняя притом моего образа мыслей, выражения, словом, моей литературной совести, которая для меня так дорога» и т. д.
Через три дня, ещё не получив ответа (раньше чем через неделю получить его было и нельзя), написал ещё раз, как если бы ему пришёл в голову дополнительный аргумент:
«Если я буду крепко участвовать в “Отечественных записках”, то — уговор лучше денег — Полевой — да не прикоснётся к нему никто, кроме меня! Это моя собственность, собственность по праву. Я, и никто другой, должен спихнуть его с синтеза и анализа и со всего этого хламу пошлых, устарелых мненьиц и чувствованьиц, на которых он думает выезжать и которыми думает запугать новое поколение. Особенно, если выйдет окончание его «Аббаддонны» — это мой пир — как ворон на падалище, спущусь я на на это нещечко литературного прекраснодушия и исклюю и истерзаю его. У меня уже готова в голове статья. Люблю и уважаю Полевого, высоко ценю заслуги его, почитаю его лицом историческим; но тем не менее постараюсь сказать и доказать, что он отстал от века, не понимает современности и сделался тем Каченовским, которого он застал при своём выступлении на литературное поприще. Ужасное несчастие пережить самого себя — это всё равно, что сойти с ума».
Панаев успел ответить только на первое письмо — и ответил внятно. «Будь я редактором журнала, я бы Вам безусловно вверился, но увы!» Постоянный сотрудник Краевскому не нужен, но какая-нибудь работа найдётся, рублей на 100 в месяц, а то и на 250. Обращаться к кому-то ещё не имеет смысла (о Булгарине грешно и упоминать), кроме «Отечественных записок», нигде вас не оценят и нигде не будут пристойно платить, так что приезжайте, а там посмотрим: вдруг и Краевский к вам потеплеет. Что до двух тысяч, то некоторые мои приятели, уважающие вас как литератора, охотно дадут вам взаймы 1500, а я в апреле буду в Москве и привезу ещё 500.
Не очень-то обнадеживал такой ответ, но к тому времени, как почта его доставила, Белинский и сам передумал. Степанов и Андросов уговорили его продолжать журнал. Степанов выдал тысячу рублей. Был у Белинского и собственный секретный резон. В прошлом году он сочинил пьесу «Пятидесятилетний дядюшка». Она прошла на сцене Московского театра только два раза — в конце января — и ей почти не аплодировали. Возможно, оттого что неталантливая. Но Белинский был убеждён: оттого что театральная публика глупа. Надо дать тексту ещё один шанс.
И «Московский наблюдатель» просуществовал ещё четыре месяца. Вышли ещё три номера. В февральском напечатан разбор «Дядюшки» — неизвестно чей, но очень доброжелательный. В мартовском — сама пьеса, сделавшаяся гораздо короче и поэтому лучше.
А последний, апрельский, явившийся в свет 17 июня, выглядел так, словно весь посвящён Николаю Полевому. Хотя о нём шла речь только (!) в трёх материалах: в двух рецензиях и в обзоре журналов.
В первой рецензии — на графоманскую, поистине кошмарную повесть Александрова (Дуровой) — Белинский уверял публику, что слог у девицы-кавалериста — не хуже пушкинского, повесть — «прекрасная», а Полевой, позволивший себе отозваться о повести чуть насмешливо, — халтурщик и невежда. Это высказано тоном презрительного бешенства. «Да читали ли вы Гегеля? — Зачем читать — мы и так знаем. — Изучали ли вы современную немецкую литературу? — Когда нам! мы пишем водевили…»
Другая рецензия — на альманах Кукольника «Новогодник», где помещено первое действие исторической драмы Полевого «Елена Глинская».
«Что сказать об этом первом действии? — хорошо, очень хорошо, словом — “мастерски, с ударением, с чувством”, как сказал покойник Полоний; только ужасно скучно, ужасно утомительно… Говорят, что Николай Алексеевич написал ещё четыре новые драматические пьесы, вместо того, чтобы дописать двенадцать томов своей “Истории русского народа”, том “Русской истории для первоначального чтения”, додать публике свои многочисленные недоимки…»
Конструкция обзорной статьи «Русские журналы» совсем простая. В прошлый раз, в мартовской книжке, мы одной фразой потрепали по напудренной щёчке «Галатею», на двух страницах изъявили почтение «Современнику», на пяти — удовольствие, доставленное нам худ. и научной прозой «Библиотеки для чтения» (причём особенно сладко похвалили одну вещицу Кукольника). Отметили попутно, что когда оценкой одобряемых нами текстов занимается «Сын отечества», — он, как правило, проявляет некомпетентность, близкую к недобросовестности.
Ну а теперь нам осталось во весь голос воспеть омолодившиеся «Отечественные записки».
А впавшему в маразм «Сыну отечества» — прочитать отходную. Не дожидаясь остановки сердца.
Проза «ОЗ» — это: повесть Лермонтова («прекрасная»), повесть Панаева (тоже «прекрасная»), повесть Даля («чудесная»), повесть графа Соллогуба («прекрасная мысль светится» в ней).
Поэзия «ОЗ»: «Кроме двух прекрасных стихотворений г. Лермонтова, в V номере “Отечественных записок” есть четыре прекрасных стихотворения г-жи Павловой…»
Короче, «ОЗ» по качеству не уступают даже РИ-действительности, разве что отдел критики немного того… Там не стало бы лишним и перо поострей.
Что же касается «Сына отечества», то:
Во-первых, он опаздывает; последний номер за прошлый год вышел только в нынешнем; и — «на серенькой бумажке, слепо и некрасиво напечатанный».
Во-вторых, если душа всякого журнала — отдел критики и библиографии, то у «СО», считайте, нет души: этот отдел в нём наполнен невежественной бестолковщиной; а хуже всего — статьи самого редактора, — он невежда и ретроград; стар и неумён; и страдает манией величия.
«Теперь, чего вы хотите от “Сына отечества”? Все недостатки его происходят от глубокой причины: он не понимает современности и потому не может угождать и нравиться ей. А так как, сверх того, он развлечён составлением драм, опер, комедий и водевилей, то и не имеет достаточного времени для улучшения самого себя…»
Дав этот последний залп — всеми бортовыми орудиями, прямой наводкой, — «Московский наблюдатель» погрузился в пучину небытия.
Лучший из специалистов, работавших на старуху СНОБ, — Ю. Г. Оксман, реально великий человек, знавший о русской литературе абсолютно всё, — отметил, разумеется, эту гневную вспышку, но не сумел установить — что́ вызвало её. Верней, не успел, у него было слишком мало времени: тюрьма, ссылка, опять тюрьма.
Краем глаза, однако, он углядел в старинной театральной хронике любопытную новость от 19 апреля 39 года: сего числа, в бенефис г. Каратыгина 1-го, после драмы г. Полевого «Смерть или честь» на Александринском театре разыгран был водевиль «Семейный суд, или Свои собаки грызутся, чужая не приставай». Главную роль — студента Виссариона Григорьевича Глупинского — очень натурально исполнил г. Мартынов.
Оксман отметил и записал: тотчас после премьеры водевиль был снят с репертуара, он не напечатан нигде и никогда, кто его автор — осталось загадкой.
Поискать рукопись? Некогда и незачем.
А я поискал — и мне повезло (причём в самый последний момент: посредине вот этого, текущего параграфа, несколько страниц тому назад): нашел.
Вот уж пасквиль так пасквиль. С несомненным портретным сходством. Не удивлюсь, если когда-нибудь выяснится (да только не выяснится уже), что Мартынов надел синие очки и прицепил к сюртуку — с изнанки — какой-нибудь свёрток, чтобы одно плечо было выше другого, как бы небольшой горб.
Сюжет совершенно бессмысленный; если и был какой-то подтекст, то полностью выветрился; с биографией Белинского, во всяком случае, никак не связан. Какие-то муж и жена решают по взаимному согласию разъехаться, их родственники пытаются вмешаться; собираются на семейный совет; всё очень похоже на советский разбор персонального дела по аморалке. Кончается — ничем: переругались вдрызг — и всё, занавес.
Но один из этих, значит, родственников — да, всего пятью буквами отличается от Белинского. И у него такой же словарь и синтаксис, как у Белинского в статьях (и в письмах; и, по-видимому, в разговоре). И — тоже как Белинский — он окружён восхищёнными поклонниками; по крайней мере, один (фамилия: Писаревский) налицо.
Подлог (которого публика Александринки, конечно, не заметила) состоит в том, что этот почти Белинский — нарочито не умён. Просто болван, возомнивший о себе, что он гений. Произносит вздор, только вздор и ничего, кроме вздора. Склеенного из терминов доморощенного гегельянства. Вот — смотрите и слушайте: он выходит на сцену!
Глупинский: Здравствуйте, Пантелей Иванович! Ваш слуга, сударыни! Нынче день конкретно жаркий. Необычайно субъективная удушливость атмосферы не предвещает нам ничего доброго; я опасаюсь грозы…
…Облака облекаются беспрестанною какою-то призрачностью и мешают конечному просветлению небесного светила. Если же, однако, оно облечётся в свою лучезарную индивидуальность и конкретность прежде полудня и будет доступно для нашего субъективно-абсолютного созерцания, то день будет достолюбезный.
Параграф затянулся уже нестерпимо. Но все-таки — для полноты картины — вот ещё монолог. Такой же бездарный. С бездарной же перебивкой.
Глупинский: До сих пор отвлечённость, призрачность и отсутствие всякой действительности были тождественны; прекраснодушный человек необходимо простился с действительностию и бродит в этом болезненном отчуждении от всякой естественной и духовной действительности в каких-то фантастических, произвольных, небывалых мирах и мнит, что своими призрачными силами он может разрушить его могущее существование, мнит, что в осуществлении конечных положений его конечного произвола и конечных целей его конечного рассудка… (Кашляет.)
Крапивина: Что это за конечный рассудок? Не тот ли, что комар вынес на кончике своего носа?
Писаревский: Дайте ему кончить!
Глупинский:…заключается всё благо, и не знает, что самые страдания в действительной жизни необходимы как очищение духа, как переход от тьмы к свету, к конечному просветлению…
В рукописи тут почему-то находится осколок кавычки; неужто выписано из реального текста?
Кстати: почерк, по-моему, точно не Полевого; но это ничего не значит: на что же и существуют переписчики? Я не верю, что автор этого водевиля — Полевой, но и это не имеет значения: Белинский-то, по-видимому, верил. В конце марта и в начале апреля 39 года — даже не сомневался.
— Одну минуту, молодой человек, — раздаётся высокомерный, прокуренный «Беломором» баритон старухи СНОБ. — Вы это заключаете единственно из того, что в последнем номере «Московского наблюдателя» Виссарион Григорьевич, осуждая Полевого за переход в лагерь реакции, раз-другой мимоходом упомянул о его безыдейных водевилях? Но ваше предположение противоречит хронологии — той самой, которой вы так трогательно присягнули на верность. Спектакль, вы говорите, состоялся 19 апреля. А цензурное разрешение последнего «Наблюдателя» подписано хотя и в апреле же, но 8-го! Стало быть, пламенные инвективы великого критика вылились из-под его пера никак не позднее этого числа. Каким же образом, по-вашему, Белинский мог узнать содержание нигде не опубликованной пьесы прежде, чем она была поставлена на сцене? Тем более — живя в другом городе. Даже устная информация — в Александринском театре был дан такой-то водевиль — попала бы в Москву лишь через несколько дней. Любопытно: как вы выпутаетесь из этого противоречия?
По правде говоря — никак. Но на рукописи водевиля тоже стоит виза цензора. С датой: 29 сентября 1838 года. Стало быть, текст находился в обращении более полугода. В дирекции; у Каратыгина; у Мартынова. Допустим, кто-нибудь из петербургских актёров посетовал в письме кому-нибудь из московских: знал бы ты, братец, какую ерунду мы репетируем к бенефису нашего великого трагика. Но это, пожалуй, лишь перед самой премьерой. А если недели за три до — например, так: говорят, великий трагик после московских гастролей затаил злобу на одного вашего рецензента и решил в свой бенефис ему отплатить; купил чей-то фарс, в котором есть очень похожий на него Глупинский. Новость не могли не рассказать Щепкину; или Мочалову; и тот и другой, узнав, что против Белинского затевается такая проделка, непременно предупредили бы его. Кстати: оба дружили и с Полевым. Причём, как говорится, — до самой смерти. И оба много лет допытывались у Белинского: за что он так невзлюбил Полевого? Значит, не допускали мысли, что причиной вражды мог быть этот треклятый водевиль. Значит, не думали, что его сочинил Полевой. А если бы думали, не говоря — знали, — тогда же, весной 39-го, сделали бы всё, чтобы Полевой не допустил этой постановки — отговорил Каратыгина, изъял рукопись. Нет, автора Белинский вычислил сам — и неверно.
— А по-вашему, кто это был?
Кто это сделал, лорды? Мотив (у каждого свой) и возможность имелись у троих: у Каратыгина-младшего, у некоего Ленского (помните — «Лев Гурыч Синичкин»?) и, наконец, у Селивановского (помните: прозвище — Шарик?). Я выбрал бы Селивановского; но, в конце концов, не всё ли равно? Меня занимает — насколько прикосновенен Полевой. Хотелось бы верить, что он не принимал никакого участия, — но это вряд ли. В Александринке он был свой человек; Каратыгин был его приятель; водевиль сыграли в один вечер с его драмой.
Положим, он не присутствовал на спектакле; даже скорей всего — не присутствовал: скарлатина у детей. 10-го заболела Лиза, от неё заразились Сергей и Катя, числа 26-го заболел — и 29 апреля умер — Алексей. Не такой выдался месяц, чтобы посещать театры, чей бы ни был бенефис. Возможно, что и к Н. А., боясь инфекции, никто не приезжал. Но не может же быть, что он просто понятия не имел об этом «Семейном суде» ни до бенефиса, ни после. Обязан был сорвать провокацию. А если опоздал — печатно осудить. В крайнем случае — резко и гласно отмежеваться. Написать, не знаю, — не Белинскому, так хоть Мочалову: я только теперь узнал и глубоко возмущён.
Ну да, смерть сына что-то в нём доломала. Т. н. волю к жизни. Каждую субботу он ездил на Волковское — плакал над Алексеем. Иногда — всю ночь. Хотел (или думал, что хочет) только одного: чтобы зарыли рядом; чем раньше, тем лучше. «…Слёзы мои льются, и — ужасно, ужасно, брат и друг! Особливо когда с горестью оглянешься назад и ничего не видишь впереди. Сорок третий год тернистого пути, сорок третий год страданий — тебе ли описывать, напоминать жизнь мою? Ты знаешь её! Говорить ли о том: стою ли я таких бедствий? Терзай, мучь меня всем другим, но зачем во глубину сердца моего впивается жало скорби, ибо только в детях, в семье я ещё видел отраду! и из них… не за то ли Алексею надобно было умереть, что я любил его — стыжусь, страшусь сказать! — более всех… Разве это грех? Если так, да будет! Не думай, чтобы я роптал на судьбу Божию — нет, нет! Но повторю слова самого Богочеловека: “Прискорбна душа моя, прискорбна даже до смерти!”»
Всё это крайне печально. Но всё-таки перед Белинским Полевой был виноват. Хотя бы даже только тем (допустим, что было так), что не помешал актерской братии — бестолковой, легкомысленной, тщеславной — превратить в посмешище столицы человека, которого он любил и уважал. О котором не далее как в марте 37-го писал брату: «Клянусь, что моя рука против него никогда не двинется. Белинский — чудак, болен добром, но любить его никогда я не перестану, потому что мало находил столь невинно-добрых душ и такого смелого ума при всяческом недостатке ученья. Вот почему хотел было я перезвать его в Петербург — боюсь, что он пропадёт в Москве» и т. д.
В апреле в Москву прибыл, как и обещал, — и пробыл до середины июля — Панаев. С молодой женой. Дочерью актера Брянского, между прочим. Уж эти-то знали всю театральную подноготную. Должны были открыть Белинскому тайну злополучного водевиля.
Но тут я теряюсь. Линия И. И. Панаева в этом сюжете — странная необъяснимо. С одной стороны — если он полагал или хотя бы предполагал, что автор — Полевой, то никак не преминул бы сказать об этом в своих мемуарах. В них Н. А. (чтобы оттенить положительного Белинского? или чтобы — простите неустранимый каламбур — обелить?) с головы до ног старательно осыпан, как мусором, разной презрительной ерундой.
Вприсядку в компании с Кукольником плясал? Плясал. С Воейковым, своим врагом, обнимался? Обнимался. Романы графомана Штевена, боясь его: Штевен был частный пристав, — хвалил? Хвалил. (На самом деле — нет.) Детей своих на ночь — всех по очереди — крестил? Крестил: Панаев сам был при этом. Полевой повернулся к нему и проговорил с низким поклоном: уж простите, И. И., такая у меня привычка-с! Нужны ли вам, читатель, ещё доказательства, что Полевой был трус, конформист, жалкое ничтожество?
Ну что вы, зачем? Вот разве что, И. И., вы прольёте свет на эту историю с пасквильным водевилем. Некрасивую по-любому, но если Полевой сильно в ней замешан, а уж тем более если он был застрельщик, — созданный вами отрицательный образ сделался бы убедительным неотразимо. Скажите хоть слово. Но молчит Иван Панаев, «человек со вздохом», молчит.
С другой стороны — тогда, в 39-м, в Москве, он если и не подтвердил, что водевиль сочинён Полевым, то уж во всяком случае не указал ни на кого другого. Не разубедил Белинского. Зато рассказал, как подобострастно Полевой ведёт себя с Дубельтом: кланяется неприлично низко, и вообще. Один наш постоянный автор — вы его знаете, прелестный писатель — видел собственными глазами. И даёт понять: да! увы, да, сомнений нет.
Панаевы отправились в Казанскую губернию; было условлено, что на обратном пути они заберут Белинского с собой в столицу. Поскольку всё решилось как нельзя удачней: в июне Панаев опять — теперь письменно — сообщил Краевскому, что Белинский ищет работу, и на этот раз патрон отозвался на удивление благосклонным письмом. Работы сколько угодно — писать и в «Отечественных записках», и в «Лит. прибавлениях», ставка — 3500 р. С осени, так с осени, милости прошу. А покамест не будет ли Виссарион Григорьевич против, если я выберу из последнего номера «Наблюдателя» те страницы, на которых говорится о Полевом, и составлю из них едкую такую статейку? Разумеется, без вашей подписи: я и от себя кое-что добавлю. Мы ведём с «Сыном отечества» позиционную войну, — но пора переходить в наступление, не так ли?
Белинский был в восторге. («Ещё в первый раз меня будет читать большая публика».) Написал Краевскому сам — так сказать, обратился напрямую: а хотите — напишу про Полевого ещё? Большую рецензию на большое собрание критических статей, когда-то печатавшихся в «Московском телеграфе»? Это будет окончательный расчёт.
Теперь пришел в восторг Краевский, — а уж на что степенный был господин.
5 июля Белинский ему:
«…Оканчиваю довольно обширное “похвальное слово” другу моему Николаю Алексеевичу Полевому».
17-го Краевский в ответ:
«Я и Межевич ждём от вас письма о “друге вашем”: заранее вижу, что оно преубийственное. Так и надо этого каналью, который не перестаёт писать доносы на всех честных людей, обнимаясь с Булгариными и Кукольниками!
Да приезжайте (т. е. переезжайте), Бога ради, поскорее в Петербург. Уверяю вас, не раскаетесь».
Гениальный стратег. Какая комбинация: уничтожить Полевого пером Белинского! а сам только подстрекай да похваливай; похваливай да подстрекай. Никто ведь не спросит — какие доносы? на кого? с чего вы взяли? (И Белинский не спросит; потому что в курсе; а четыре месяца назад был не в курсе — помните? так и писал: люблю, уважаю, высоко ценю, почитаю Полевого лицом историческим.) А спросят — не ответим; значительно так улыбнёмся и сразу же нахмуримся; ну уж если пристанут с ножом к горлу — сошлёмся на Владиславлева: ему ли не знать; а то и Пушкина приплетём; будучи близким другом покойного и продолжателем славных традиций. Главное — ничего личного. Хочешь жить в собственном доме на Литейной— люби и знай и соблюдай волчьи законы капитализма. У «Отечественных записок» — 1250 подписчиков, у «Сына отечества» — 2000, наперекор всякой справедливости; а знаете — почему? Наш корреспондент провёл опрос; передаёт из Воронежа: «ради Полевого, которого по старой дружбе — стариков и теперь еще много — любят»! Но так не пойдёт. Наш маркетинговый план недостаточно агрессивен. 1840-й должен стать годом великого перелома.
И, в общем, стал.